Текст книги "Если покинешь меня"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
Выход «новобрачных» из церкви повторили.
– Поздравляйте, – прошипел режиссер.
– Дайте нам жрать! – отозвался громкий голос из толпы.
– Дайте нам хлеба!
– Эй, невеста, у тебя нижняя юбка торчит!
– Пей охлажденную кока-колу!
– Меня сейчас хватит апоплексический удар, – развел руками редактор.
– Спокойно, – утешал его режиссер, – звук мы запишем потом. – Кинокамера замолкла. Непослушная толпа продолжала кричать, но отказывалась выражать восторги по поводу свадьбы в Валке.
– По две марки каждому, кто будет приветствовать молодых и махать руками, – объявил редактор.
Толпа моментально сгрудилась около машины. К ней потянулись десятки рук, глотки алчущих кричали на все лады. Поднялась суматоха. Лагерная полиция едва-едва удерживала порядок. Под полуденным солнцем Ирена обливалась потом в шубке, она сердилась и нетерпеливо топала туфелькой, то и дело взглядывая с беспокойством в зеркало: не пострадал ли грим? Между тем снова выбирали статистов, изгоняя небритых и слишком уж оборванных, уговаривали какую-то девушку поцеловать невесту, когда та будет садиться в машину. Наконец все утряслось, «новобрачные» в четвертый раз вышли из церкви. «Артисты» за две марки орали, как на стадионе: «Давай, давай, поднажми», – и вообще что кому взбредет в голову. Девушка выбежала из толпы, вскочила на подножку открытой автомашины и поцеловала невесту. Ярко светило солнце; Ирена замахала белой перчаткой и по собственной инициативе послала всем воздушный поцелуй. Выпрошенная у докторши машина тронулась и, отъехав двадцать шагов, остановилась.
«Артисты» ринулись за вознаграждением. За ними потянулись и кое-кто из тех лагерников, которые не играли никакой роли. Снова поднялась кутерьма, послышались брань, смех, галдеж. Ирена со вздохом рассталась с тигровой шубкой, с жениха сняли темный пиджак, сунули ему в руку десять марок и пачку сигарет.
Редактор в шелковом галстуке, на котором в желтом овале была изображена статуя Свободы, уже думал о содержании своего комментария в недельном выпуске кинохроники; толпа медленно расходилась, удовлетворенная, повеселевшая и благодарная за редкое развлечение. В лимузине уезжал и редактор: «обмыть» в Нюрнберге с работниками кино удачную съемку. Они пригласили и Ирену. Девушка сидела в машине с букетом белой сирени на коленях, бледная и взволнованная, на пороге новой карьеры в кино, как ей казалось. Не было такой жертвы, которой бы она в тот момент не принесла «своему» редактору. Во всяком случае, она была полна решимости превзойти самое себя, – сегодняшнюю ночь этот золотой парень не забудет до самой смерти.
Через два часа врач отъезжала на запоздалый обед. Валка была вторым проинспектированным ею лагерем. Первый она считала несчастным исключением, а третьего она просто боялась. Здесь, в Валке, она почувствовала, что ее кусает блоха. Женщина с ужасом думала, что если хорошенько поискать, то, может быть, попадутся и вши… Перед нею мелькали лица виденных ею немощных старцев и истощенных чесоточных детей, молодых людей с запущенными венерическими болезнями. В лагере свирепствовал туберкулез, тяжелые формы неврастении. «Армия борцов за свободу, за светлые права человека, за настоящий гуманизм!» – горько усмехнулась доктор. Перед ее глазами возник отделанный травертином роскошный фасад фешенебельной больницы для американцев в городе Эссене, где она служит, блеск хромированного металла и стекла, микроклимат и телевизоры в палатах. Она не так давно убежала из Чехословакии и жизнь на Западе видела главным образом из окон этой американской здравницы. Но сегодня она поняла, что Германия – это не только руины, жилищная нужда и выздоровление народа после ужасной болезни. Эмиграция – это тоже часть германской действительности. Сегодня она постигла ту простую истину, что есть эмигранты, которые имеют по три секретаря, и другие эмигранты, у которых есть лишь вши и пропасть, более глубокая, чем океан. Как она теперь сможет ежедневно садиться за роскошный обед в столовой врачей, после того как сегодня видела детей, роющихся в отбросах за кухней? Как она станет посещать семью бывшего генерального директора чешского промышленного концерна и лечить его сыночка от ангины, когда эта польская девушка с разрушенными легкими сказала только: «Я немного кашляю»?
В последние минуты перед выездом из Валки доктор обратила внимание на молодого человека, на его необычайно широкую спину, длинное туловище на коротких ногах. Глаз врача сразу заметил эту горилью, непропорциональную фигуру. Молодой человек наблюдал за полетом ласточек над крышами и, приближаясь к машине, временами бросал недоверчивый взгляд на врача.
Женщина кивнула ему:
– У вас болит что-нибудь?
Он вытолкнул языком сигарету, затоптал ее ногой, хотя окурок давно уже погас, положил руки на дверцу автомашины и вместо ответа спросил:
– Откуда вы приехали?
– Из Эссена.
– Помогите мне выбраться отсюда за море, иначе я сойду с ума! – Его холодные круглые глаза, не мигая, застыли под сросшимися бровями.
– Я ведь только врач, понимаете, – она погладила хромированную планку дверцы. – Но я попытаюсь… Как вас зовут?
– Пепек! – ответил он, но потом, запинаясь, назвал полное имя и фамилию.
Женщина не могла спокойно выдержать его сверлящего взгляда. «Эти рыбьи глаза мне будут мерещиться», – подумала она, подогнула ноги и натянула юбку на колени.
– Двадцать месяцев я жду разрешения на выезд. Виза в Соединенные Штаты у меня была уже в кармане, но кто-то меня очернил… Если бы эта свинья попалась мне в руки… – Он произнес эти слова, не повышая голоса, но смертельный холод, который повеял от них, она почувствовала между лопатками. – Возьмите меня с собой, – продолжал Пепек. – Эссен – это ближе к морю, такая докторша, как вы, может себе кое-что позволить. Довезите меня до Гамбурга, до какого-нибудь порта, у меня ведь нет денег на билет в поезде, а там меня, может, примут кочегаром на пароход… Мне необходимо уехать за море, – выкрикнул он. Она видела теперь только его широко раскрытые, немигающие глаза маньяка.
– Я… ведь не могу, это… совершенно исключено… – Голос ее задрожал.
Пепек минуту все так же, не мигая, смотрел на нее, его плотно сжатые челюсти двигались, как тяжелые жернова, безотчетным движением он взлохматил волосы, спустил их на лоб, глубокое дыхание свистело в широких ноздрях. Потом внезапно отвернулся от врача и, не сказав ни слова, пошел прочь от машины.
Его ботинки были стоптаны на сторону, полусогнутые руки повисли вдоль тела, маленькую голову Пепек хищно выдвинул вперед, рыжеватые щетинистые волосы закрывали воротник пиджака.
Женщина в машине перевела дух. Она в замешательстве смотрела Пепеку вслед, раздумывая, должна ли она его окликнуть.
– Поезжайте! – крикнула она шоферу.
21
Серый малозаметный дом в гостенгофском предместье – один из немногих пощаженных войной. Гонзик вступил в сумрак коридора, окна которого были заделаны досками и картоном. Молодому человеку пришлось чиркнуть спичкой, чтобы разглядеть табличку: «Франц Губер». Когда дверь раскрылась, о пол брякнулась какая-то кастрюлька.
Маленькая, лет пятидесяти, женщина, увидев Гонзика, схватилась трясущимися руками за голову. Широко раскрытыми глазами она осмотрела парня с ног до головы и лишь потом в глубокой задумчивости наклонилась над кастрюлькой.
– Я думала… вы мне напомнили, – пролепетала она, держа кастрюльку в руке; другой рукой она поглаживала свой сатиновый передник. – Франц еще спит, но вы проходите, он хоть поднимется с постели.
Франц Губер уже сидел на кровати в куртке от пижамы. Сильные волосатые его ноги были голы. Из-под куртки виднелись ярко-красные трусы.
– Ага, рыцарь Валки; садись, садись, парень. – Губер зевнул и всей пятерней почесал свой воинственный ежик, затем выдвинул ящичек старомодного ночного столика и положил перед Гонзиком бумажный кулечек с очками. – Не скатился ты из-за меня с какой-нибудь лестницы?
Гонзик невольно отклонился от выдохнутого хозяином винного перегара. Тот это заметил.
– Не думай, что я с похмелья. Мне на работе приходится дышать всякой мерзостью. Думаю, человек имеет право иногда выжечь в горле эти бациллы, да и ночная смена – не отдых. Полюбуйся, как исправили! Теперь ты будешь видеть вдвое дальше! – Франц в шлепанцах хромал по комнате, собирая одежду.
Гонзик взял очки. Его глаза некоторое время привыкали к ним. Юноше казалось, что ему следовало бы поблагодарить Губера, он с большим трудом даже подыскивал немецкие слова, но ничего подходящего в своем скудном лексиконе не нашел.
– Вы это получили на войне? – сказал он наконец, указывая глазами на укороченную ногу Губера. Но сразу же этот вопрос показался ему глупым и бестактным.
Мусорщик открыл шкаф и искоса, подозрительно посмотрел на Гонзика.
– Я на войне не был.
– Почему, разве вы не немец?
Губер вытянул из шкафа брюки и задумчиво просунул указательный палец в дырку на коленке. Затем выпрямился.
– Немец, и еще какой!
Гонзик был озадачен.
– Ведь все немцы воевали. У нас в сорок пятом брали и старых дедов, заставляя их хотя бы рыть траншеи.
Губер уселся на подоконник и громко, почти весело шлепнул себя по ляжкам.
– Видишь, а меня не взяли. – Мусорщик наслаждался недогадливостью Гонзика, а потом насмешливо сказал: – Мне привалило счастье, всю войну я пропарился в тюрьме.
Гонзик был сбит с толку. В этот момент за его спиной скрипнула дверь, жена Губера внесла на подносике чашку с отбитым ушком, хлеб и кусочек маргарина. Женщина внимательно посмотрела на Гонзика и увидела бумажный футлярчик.
– Ага! Очки. Удивительная вещь, что Губер хоть раз в жизни сделал неприятность кому-то другому, а не себе самому. Ну, одевайся же, срамник ты эдакий, – прикрикнула она на мужа, все еще сидевшего на подоконнике.
– У меня колено вылезает из штанов, не хочу тебя позорить, Марихен! Принеси и ему этой бурды, чтобы он не смотрел мне в рот. – Губер присел к столу и заговорщически нагнулся к Гонзику: – А ты не знаешь еще, как женщины командуют мужьями? Погоди, женишься – узнаешь…
Гонзик старался уловить смысл немецких слов, разглядывая кряжистую фигуру хозяина, его изуродованные мышцы на бедре.
– Так вы целых пять лет… – едва выговорил он.
– Семь – меня посадили еще до войны. Но я снова управился раньше срока: бомба угодила прямехонько в тюрьму в Бреслау, ну, мы, конечно, не зевали, а потом меня уже не поймали. Все же память о нацистах у меня осталась. – Губер указал на ногу. – Вывихнутые руки доктор мне вправил, но с ногой у него дело не вышло.
По приглашению Губера Гонзик, колеблясь, отрезал кусок хлеба.
– А… что вы, собственно, сделали такого?
Губер намазал кусок хлеба маргарином и еще накрошил кусочки хлеба в кофе.
– Ты что, хочешь зашибить несколько марок? Сколько там в лагере платят за информацию?
Гонзик покраснел, встал. От возмущения он не находил слов.
– Что вы… Что вы обо мне думаете? Я в жизни никого… никогда бы я такой подлости не сделал!
Мусорщик, прищурившись, смотрел ему в лицо.
– Ну ладно, не сердись, я ведь не хотел… Так ты спрашиваешь, что я сделал? – забурчал Губер примирительно. – Ничего! Работал в профсоюзе. Разве это предосудительно? Сын мой, тот хотя бы что-то сделал. Он должен был пойти в армию, я тогда сидел и всего еще не знаю… Но он не осрамил отца – отказался под Смоленском стрелять в еврейских женщин и детей. – Губер сделал глоток, отодвинул чашку и нахмурился. – Его уложили в ту же яму, – добавил он глухим голосом.
Гонзик пришел в полное замешательство.
– А как вас могли… так, ни за что, на семь лет?.. – пролепетал он через минуту.
Мусорщик уже откусывал большие куски хлеба.
– Вероятно, у вас в Чехословакии нацисты посылали нежелательных им людей в санатории или к морю? – проговорил он с набитым ртом.
– Нет, конечно, но это же были чехи.
Губер подпер заросший подбородок широкой, как лопата, ладонью, перестал жевать и внимательно посмотрел Гонзику в глаза.
– Громы небесные! Да ты совсем безграмотный!
Снова скрипнули двери, старая женщина принесла вторую чашку кофейного эрзаца. Чашка была целая.
– Мажьте гуще, – она придвинула Гонзику маргарин и ласково положила руку ему на плечо. Гонзик заметил глубокие, скорбные складки около ее тонких бледных губ. – Губер, – нахмурилась она. – Ты все еще сидишь без штанов? Никогда не слушает! Так он ведет себя уже целых двадцать пять лет. Только здоровье мое портит, – пожаловалась она Гонзику.
– Не сердись, Марихен, я больше не буду. – И Губер отрезал себе еще кусок хлеба.
Дверь на кухню захлопнулась.
– Ешь, ешь, – потчевал Гонзика хозяин.
Но Гонзик не ел; ему в лагере постоянно твердили о «красном терроре». А теперь вот он сидит и мирно завтракает с одним из «красных». Профсоюзный работник – это почти коммунист! Гонзик вообразил, что он совершает измену. Как это можно, что и здесь, в Германии… Как это могут здесь таких людей вообще терпеть? Гонзик поплотнее прижался к спинке кресла, выпуклая декоративная резьба впилась ему в спину. Юноша мрачно посмотрел на соседа и сморщил лоб.
– Вы такие… – начал Гонзик зло, но ему недоставало слов. – Сектанты! – закончил он по-чешски.
– Что?.. Ага, Sektierer, – догадался мусорщик. – Так, так, – добавил он неопределенно. – Мажь хлеб маргарином.
– Вы все роетесь в своих книжках и вынуждаете других читать эти брошюрки, ловите людей, как на удочки, запутывая в свои делишки. Вы… такие бирюки. Никогда не смеетесь!
– Да нет, смеемся, – Губер набил свою трубку с обкусанным чубуком. Запахло дешевым табаком. – Только причин для смеха что-то маловато. Тут не смеяться, а плакать впору.
– А чем вы можете быть недовольны, раз вы живете на Западе? – Гонзик заколебался, раздумывая, следует ли ему завтракать у этого… «почти» большевика, но не выдержал и откусил от ломтя – хлеб был хороший, лучше лагерного.
Мусорщик бесцеремонно пустил дым в лицо Гонзику.
– Надеюсь, что и ты не ропщешь на судьбу. Ведь ты тоже живешь на Западе. – Губер откинулся на спинку стула и закинул ногу на ногу. – Послушай, Ганс, – сказал вдруг немец, подумав, – ты ведь убежал не от коммунистов. Почему ты здесь?
У Гонзика немного вспотели ладони. Он посмотрел на дверь, опасаясь, как бы не зашла старушка за посудой, и молча начал катать из мякиша шарик. После паузы Гонзик сказал:
– Я ничего плохого там не совершил, не думайте.
Мусорщик удовлетворенно кивнул головой.
– Тебе хочется в Африку, да? Ты, может, мечтаешь об Иностранном легионе, из-за денег хочешь превратиться в головореза и убивать где-нибудь безоружных туземцев?
У Гонзика покраснели уши. Вот тебе раз! Недавно Вацлав, а теперь этот мелет все то же самое. Должно быть, и в самом деле страшная вещь – этот Иностранный легион…
Мусорщик глубоко вздохнул и скрестил руки на груди.
– Олух ты эдакий! – снисходительно пожурил его Губер. – Был бы ты моим сыном, отделал бы я тебя как следует. Мечтал о львах, а получил клопов. За этой дрянью никуда не надо было бегать, ее и дома хватает. От вас тут никакого толка. Да еще как у кого что пропадет, только и слышно: «Это дело рук лагерников». Как правило, чехов. Замечательно вы дополняете наших хулиганов.
Гонзик уже знал, с какой шпаной их здесь сравнивают.
– Но в лагере есть и порядочные люди, – запротестовал он.
– Только о них никто не знает, а о мерзавцах слава гремит. Наша полиция переживает золотое время – чего там разыскивать преступников: дуй прямо в лагерь – и дело в шляпе! Что бы тебе сказала мать, знай она, в какую ты затесался компанию? Есть ведь у тебя мать?
– Есть, – дрогнувшим голосом ответил Гонзик и опустил глаза.
– Что она делает?
– Вдова, шьет белье.
Губер потерял хладнокровие. Он встал и начал ходить по комнате.
– Мне все же кажется, что я не удержусь и влеплю тебе оплеуху. Лучше уходи… Доешь и убирайся. – Губер гневно взъерошил всей пятерней свой ежик.
Гонзик опешил. Он сидел с низко опущенной головой.
Парень машинально отрезал себе еще кусок хлеба. Ломоть был мягкий, душистый, еще немного теплый.
– Намажь хлеб, дьявол ты эдакий! – прикрикнул на него мусорщик.
Гонзик послушно намазал маргарин на хлеб, тихо положил нож, и вдруг с ним произошло непостижимое: слезы подступили к горлу. Он поспешно отпил кофе, надеясь запить подступивший комок. Напрасно. А из угла комнаты на него строго смотрело изборожденное морщинами лицо, покрытое седой щетиной, мужественное, обветренное лицо с черными морщинами, из которых, вероятно, уже никогда не удастся вымыть въевшуюся пыль. Гонзик ожесточенно жевал, стараясь отогнать назойливые мысли. Его до глубины души поразил тот факт, что после семи месяцев прозябания в эмиграции сегодня в первый раз кто-то в Германии проявил к нему неподдельный интерес, по-настоящему заговорил с ним о его судьбе. Рукой, в которой был зажат ломоть хлеба, парень незаметно смахнул слезу, потом вытер руку о штаны.
Брови у Губера вздыбились, мусорщик искоса посматривал на парня. Старик плохо переносил мужскую чувствительность. Он без всякой надобности начал рыться в ящичке, хотя ровным счетом ничего не искал.
– Ну ладно уж, ешь! – примирительно проворчал Губер. – Хочешь еще кофе?
Гонзик глотал хлеб. Очки его запотели, и он стал протирать их платком. Он старался превозмочь себя, но это ему плохо удавалось: от старомодной мебели, от этого ершистого человека, от всей обстановки комнаты и даже от душистого хлеба повеяло на него устойчивым, обжитым покоем родного дома, Гонзик прекрасно понял сумятицу в душе старой женщины там, в дверях; и его мама тоже, наверное, роняет на пол посуду, когда неожиданно к ним входит кто-нибудь, похожий на него.
– Возможно… я попытаюсь… но ничего твердо не могу обещать, – отрывочно говорил Губер, шаркая шлепанцами по полу, а потом распахнул окно, – я поищу для тебя работу! – выкрикнул мусорщик в ответ на вопросительный взгляд Гонзика. – Чтобы ты зря не болтался!
– Но… я очень плохо знаю немецкий…
– А я и не собираюсь добиваться для тебя места профессора в университете, – и Губер развел руками. – А почему ты, парень, не говоришь по-немецки? Разве мы этого не стоим, мы ведь соседи ваши, великий народ?
– Расстреливали вы нас, вешали… что же, еще учиться благодарить вас по-немецки за это?
Мусорщик облегченно вздохнул и опять подсел к столу.
– Rechts hast du[128], но ведь по-немецки говорил не только Гитлер. Он, кстати, говорил очень скверно. Один профессор в тюрьме рассказывал, что у него волосы вставали дыбом от немецкой речи Гитлера. По-немецки, Ганс, говорил Гете, и Шиллер, и Бетховен тоже, если ты о них что-нибудь слышал. Нельзя поносить наш язык за то, что на нем иногда говорят скверные люди.
Гонзик побоялся вступать в спор на рискованную для него тему – его познания в немецкой истории были убийственно ничтожными.
– А… когда вы найдете мне какую-нибудь работу, то я должен буду посещать ваши собрания, да?
Губер поначалу рассмеялся от чистого сердца, затем встал, отыскал помазок и мыло, все еще продолжая посмеиваться, поставил на стол зеркало, сел напротив Гонзика и вдруг посерьезнел:
– Нет, камрад, ты не будешь посещать наших собраний. Может, это тебя обидит, но мы превосходно обойдемся и без тебя.
– У меня щетина, как дратва. – Губер начал намыливать бороду. – Три раза приходится править бритву, пока побреюсь. Эх, брат, забыл! – Он встал с намыленным лицом и принес брюки. – Мы с Марихен повздорили сегодня. – Мусорщик указал пальцем на себя, подмигнул Гонзику одним глазом и понизил голос. – Она сердится на меня за то, что я вчера… выпил. Пыль жрет внутренности человека, и иногда просто необходимо бывает эту пыль изгнать горючим. Врагу не пожелаешь такой работы. – Он разложил брюки на коленях, но забыл о них и начал с торжественной церемонностью бриться.
Гость встал.
– Благодарю вас за очки и за все.
– Всего хорошего. – Мусорщик пожал ему руку и посмотрел ему в лицо. – «Ну, очки у меня на носу, – думаешь ты, – а теперь мне на вас начхать, господин Губер, больше я к вам носа не покажу, большевик!» Так, что ли? Ну, ну, не сердись, заходи иногда, коль охота будет. А если мне удастся найти тебе какую-нибудь работу, дам знать. Grüss Gott[129].
В темной кухне фрау Губер подала Гонзику сухую, жесткую руку и внимательно посмотрела на ямочку на его подбородке.
– Ну что? Пошумел он на вас, да? И когда только он угомонится? Двадцать пять лет нас преследуют несчастья, тюрьма стала его вторым домом. Чего только мог бы достичь он с его-то головой!..
Она оглянулась на дверь и понизила голос.
– Неделю тому назад его допрашивали, мучили двадцать четыре часа! Он, видите ли, призывал мусорщиков к забастовке протеста против создания новой армии.
Она вышла вслед за Гонзиком в коридор. Сгорбленная, с редкими седыми волосами, между которыми на темени просвечивала белая кожа. Старушка прикоснулась к руке юноши повыше локтя.
– Мой сын тоже носил очки. Вы очень похожи на него. Он был в отца. Теперь мы осиротели, остались одни. Его звали Франц. Прошло уже пять лет, как мы с ним расстались, а он все еще стоит перед моими глазами как живой. Я вижу, как он от порога бросает шапку прямо на крюк вешалки, слышу, как он насвистывает песенку, – у него совсем не было слуха, и он всегда фальшивил… Когда Губера не бывает дома, здесь так тихо, словно в могиле… Я гляжу на дверь и говорю себе: «Вот сейчас она распахнется, и на пороге встанет Франц…»
Глаза у нее были сухие. Они глядели куда-то вдаль.
– Ну, идите и, знаете, лучше не ходите сюда больше. Мы под наблюдением, и вы того и гляди можете оказаться впутанным в какую-нибудь историю, мне жаль вас. Прощайте.
Она провожала взглядом Гонзика, пока он не вышел на улицу.
22
Этот день отличался от других тем, что начинался он заутреней. И все же воскресная скука казалась Гонзику особенно несносной. Он бесцельно шатался по лагерю и глазел на небо. Стая белых кудрявых облаков медленно двигалась на восток. Хорошо им! Они со своих высот видят бескрайний мир, новые неведомые страны и бесконечно свободны в бездонной синеве. Только он, Гонзик, вынужден прозябать на земле, в этих серых осточертелых бараках, на этой бесцветной, плоской, огороженной площадке. Все здесь придавлено, приземисто, противно, как его собственные развалившиеся и грязные ботинки.
Гонзик присел в траву, но вскоре встал – надоело. Отправился бродить по лагерю, не зная, куда себя деть, заглянул в клуб – там было пусто и безжизненно. От нечего делать Гонзик взял в руки захватанные, зачитанные до дыр журнальчики, начал читать какую-то статейку, но смысл не доходил до него.
Принялся писать письмо матери. Это было уже второе письмо. К первому он долго не мог приступить, надеясь написать тогда, когда найдет какую-нибудь работу. Но работы нет как нет, и ему было очень тяжело решиться наконец написать маме. Ответа он не получил. Дошло ли письмо? Или мама так рассердилась? Или она ответила, но ему не передали? Старожилы в лагере утверждают, что много писем с родины теряется именно таким образом. Неуверенность, вечная каждодневная неопределенность!
Тоска и сетования льются из-под его пера, хотя он всячески старается скрыть истинное положение вещей. Написав, Гонзик перечитывает свое письмо. Между строчками, помимо его воли, сквозит скорбь и разочарование.
Гонзик скомкал письмо и бросил в урну для мусора. С испорченным вконец настроением он отправился к себе в комнату. По дороге Гонзик подобрал брошенную кем-то палочку и, шагая, начал ею сбивать головки чертополоха, росшего вдоль дороги, потом стал чертить линию на песке, стараясь, чтобы она была ровной.
В бараке ему навстречу ринулась Баронесса с конвертом в руках.
– Моя карта выигрывает, Гонзик! А вы надо мной смеялись, сумасшедшие. В конце концов, это было моей верой, которая меня морально поддерживала! Пусть девяносто девять писем останутся без ответа, зато ответ на одно, сотое письмо, может перевернуть все вверх дном!
Он стоял перед ней с опущенными руками. Вот что значит власть и сила, заключенные в одном-единственном белом конверте! Нет, ему никакой конверт не принесет избавления, но помочь и ободрить весточка могла бы и его!
Баронесса схватилась за голову.
– Чуть не забыла вам передать поручение какого-то незнакомого человека, чтобы вы и Вацлав вышли за ворота лагеря. Он вас ждет.
Вацлав отыскался в чешском кабачке. Юноши вдвоем вышли из ворот лагеря – никого. Только на перекрестке у остановки автобуса чья-то спина в светлом спортивном костюме, ботинки на толстой резиновой подошве, густая черная шевелюра, отливающая синеватым блеском.
– Ярда!
– Где вы пропадаете, черти? Я уже собрался уехать!
– Разве ты не в тюрьме? – выпалил Гонзик.
Ребята стояли пораженные, смотрели на его светло-голубую сорочку, на «фильмовые» тона шелкового галстука. Гонзик непроизвольно осмотрел и свой костюм и застегнул воротничок рубашки.
– Ну, ну, говори со мной поинтеллигентнее, рыжий пистолет. Влезайте в этот ковчег, я уже два автобуса из-за вас пропустил, подпирая этот фонарный столб.
Они стояли в автобусе, идущем в город, все еще изумленные. Дорогой костюм с покатыми плечами, высокий, как у Гарри Гранта[130], крахмальный воротничок рубашки, манжеты на перламутровых запонках… От Ярды пахло дорогими сигаретами. Гонзику даже казалось, что от приятеля пахнет и какими-то женскими духами. Бог мой, конечно, женщины льнут к такому франту!
– Покажи! – Гонзик схватил Ярду за руку: на указательном пальце его левой руки сиял новый перстень с большим лазоревым аквамарином.
Ярда, к удивлению друзей, покраснел и смущенно произнес:
– Да брось ты, какое тебе дело! – и затем поднял левую руку и схватился ею за поручень.
– Смотрите, ребята, «Максим»! – крикнул Ярда и повеселел. Автобус проезжал мимо знакомой зеленой вывески со скрещенными киями. Точно так же снисходительно кричал, вероятно, Генри Форд в кругу своих ближайших друзей, предаваясь воспоминаниям о своей первоначальной нужде и лишениях.
Перстень с большим голубым камнем сверкал на поручне над головой Ярды, и, глядя на него, Гонзик вдруг ощутил глубину той бездонной пропасти, которая теперь отделяет его. Гонзика, рядового из лагерных социальных низов, от Ярды – человека, который окончательно от них оторвался.
Потом Вацлав и Гонзик в хорошем ресторане проглотили каждый по два обеда, запивая его мюнхенским пивом, и совсем вылупили глаза, когда им подали шоколадный торт. А Ярда все приговаривал:
– Жмите, убогие, поднатужьтесь.
Тоска по хорошей пище заглушила в молодых людях чувство обиды и собственного достоинства. Однако за черным кофе в благоухании американских сигарет «Кэмел» у ребят постепенно начали пробуждаться тревожные мысли. Как все же тесно между собой связаны мораль и полный желудок!
– Так, рассказывай, Ярда, чем ты заплатил за этот костюм и роскошные обеды? – попросил Вацлав.
Ярда потушил недокуренную сигарету, низкий его лоб нахмурился. «Что, собственно говоря, этот Вашек – дохлятина, студентишка в грязной рубашке – позволяет себе? За кровные денежки Ярды набил себе брюхо, чтобы потом критиковать того, кто его угостил?» Ярда барабанил вычищенными ногтями по белой скатерти и молчал, обдумывая самый ядовитый ответ. Он смотрел на пожелтевший от пота, застиранный воротничок приятеля, на золотой перстенек – подарок матери, свободно снимающийся с его тонкого пальца, на провалившиеся щеки и прозрачные веки с синими жилками, на впалую грудь своего товарища и пиджак, болтающийся, как на чучеле, и сердце Ярды смягчилось: нет, дать сдачи этому бедняге – это было неравной борьбой.
– Здесь не место для объяснений, – произнес Ярда, не отвечая на прямой вопрос, и беспокойно посмотрел по сторонам, – let’s go[131], – ошеломил он приятелей своим произношением.
И вот они опять едут в автобусе, на этот раз по маршруту «Герсбрук» – вверх по течению реки Пегницы. Заросшие лесом холмы Райхсвальда возвышаются слева. В голубой реке плывут облака, а за рекой весело мчится вдаль поезд. Немецкие папаши везут на задних сиденьях своих велосипедов детишек на воскресную прогулку на лоне природы, иногда их обгоняет «мерседес» или «крейслер» с американским флажком на радиаторе. В машинах – чисто выбритые, сытые физиономии под военными пилотками, а возле – бесконечно счастливые избранницы – Гретхен, Лизы, Труды, Анны, Марии.
Юноши вошли в тенистый сад загородного ресторана. Невдалеке от реки люди в трусах играли в волейбол, на зеленой травке расположились семьи, а на воде какой-то молодой человек сидел за веслами рядом с розовой, как ягодка, девушкой. В общем ничего особенного, обыкновенная воскресная картина, но Вацлав и Гонзик смотрели вокруг широко раскрытыми глазами, как люди, поднявшиеся после тяжелой болезни и вернувшиеся к жизни, к солнцу, как заключенные, которые отсидели много лет в тюрьме и впервые вышли в мир, не огражденный железными решетками.
– Попозже сюда придет моя приятельница.
Господи, несколько километров от Валки – и такая жизнь! И они могли бы каждое воскресенье бродить по лесистым холмам, кататься с девушкой на лодке, выпить стаканчик рейнского в загородном кабачке, жить по-человечески. Но все люди вокруг завоевали право на такое воскресенье шестидневной работой, а они, Вацлав и Гонзик, не имеют права на воскресный отдых. Но, что горше всего, они не имеют права и на труд.
Вацлав задумчиво наблюдал за полетом пары белых чаек над водой. Они на лету притормаживали крыльями, выпускали вперед тонкие стройные ноги и грудью рассекали опаловую ширь воды. Потом мощными ударами крыльев снова возносились в солнечную высь.
Вацлав казался себе здесь безучастным зрителем, незваным гостем, который но недосмотру попал на чужой интимный праздник.
Боже милостивый, ниспошли нам хоть какую-нибудь работу!
Дарованный обед камнем лежал в желудке Вацлава.
– Так рассказывай, Ярда!
Три бокала тоненько звякнули, превосходное мозельское вино наполнило рот приятным горьковатым вкусом. Ярда пристально посмотрел в лица своих приятелей, тронул свой воротничок.
– Неужели вы думаете, что я сам… – Он быстро сорвал зажим, придерживающий скатерть, и насадил его на несколько сантиметров дальше. – Я бы сам никогда ничего подобного… Мне бы и в голову не пришло.
Вацлав вздохнул. В продолжение всей этой встречи в душе Вацлава жила искорка надежды на то, что Ярда повстречался с чудом. Теперь она погасла, от нее осталась только струйка дыма. Нет, уже два тысячелетия на земле не творится чудес!
– Кто же тогда? – прошептал Вацлав.
Ярда облизнул губы.
– Вы не трепачи, надеюсь… Патер Флориан.
У Гонзика волосы встали дыбом.
– Как можно… Священник?! – пробормотал юноша, отодвигаясь на самый краешек стула.
Ярда пожал плечами, мизинцем выловил мушку из вина, криво усмехнулся.