Текст книги "Если покинешь меня"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
– Едва ли.
– Туберкулез. Каверны, – сказал доктор по-немецки и, перейдя затем на чешский, закончил: – Лежать, свежий воздух, много спать, усиленно питаться. Вот если б достать стрептомицин… Но с лекарствами у нас происходят финтили-минтили, – и доктор сделал какой-то двусмысленный жест указательным пальцем правой руки. – Да, с лекарствами происходят непонятные истории. Мы получаем аспирин, животный уголь, а слабительного у нас запасы лет на пятьдесят. Вся Бавария, если бы она вдруг начала страдать запором, могла бы припожаловать в Валку, и мы бы всем прочистили кишечник. Девушке я дам бумажку на получение от норвежского Красного Креста пакетика для туберкулезных. Написать-то я напишу, а вот получит ли она пакетик – это другое дело: присылают их мало, а управление лагеря разрослось. – И доктор пожал плечами, как бы говоря: «Что поделаешь…» – Ты, камрад, обязан кормить дочку усиленно. Сестра, зовите следующего борца за свободу!
Капитан посмотрел на ломоть намазанного маслом хлеба с кружочком ветчинно-рубленой колбасы, который доктор держал в руке, и сглотнул слюну.
– Это не моя дочь, – ворчливо сказал он и вышел из кабинета.
Когда Штефанский вернулся с работы, Капитан не спеша, терпеливо, чередуя чешские и польские слова, объяснил отцу состояние здоровья дочери. Он говорил поляку все, ничего не утаивая. Только одного он никак не решался сказать ему, а именно того, что Марию нужно хорошо, усиленно кормить. Но под конец сказал и это.
– Попытаемся достать этот заветный пакет Красного Креста. Сходи к папаше Кодлу, – посоветовал Капитан.
Штефанский упавшим голосом объяснил все жене. Оба они теперь печально смотрели в сторону дочери Мария радовалась, что врачебный осмотр позади, и, лежа на нарах, пыталась даже накрутить волосы надо лбом на обрывки газет.
Перед обедом Штефанский вернулся из конторы лагеря и стал раздраженно шептаться с женой. Затем подошел к нарам, сухую ладонь непроизвольно сжал в кулак и с безысходной тоской в голосе спросил:
– Почему… ты не сказала об этом раньше?
Мамаша Штефанская втиснула свою тонкую, высохшую фигуру в узкую щель между нарами и деревянной стеной.
– Полтора года, святая богородица! – Она заломила руки.
Все уже бесполезно. В ее совиных глазах была ярость. Мария испуганно смотрела своими блестящими глазами то на отца, то на мать и постепенно начала постигать весь трагизм своего положения. Ее посиневшие губы передернулись, вся она как-то уменьшилась, съежилась, одеяло натянула до подбородка, отвернулась к стене и тихо заплакала. Комочек ее немощного тела беспомощно сотрясался от неизъяснимого горя и тоски по угасающей жизни. На нижние нары посыпалась соломенная труха.
С этого дня Штефанский неузнаваемо переменился. Он начал бегать по лагерю, все время что-то искал и вынюхивал.
Однажды вечером в комнату заглянула желтая рожа с сильно выпученными глазами.
– Штефанский здесь живет?
Поляк соскочил с нар. Невзрачный худой человечек с узкими плечами и ввалившейся грудью прижимал к телу новый хороший портфель. Пришелец подозрительно, с опаской оглянулся по сторонам, но поляк успокоил его. Тогда пришедший взял Штефанского за рукав и потянул к окну. Там он открыл портфель и вытянул из него большой рентгеновский снимок.
– Легкое, камрад, что надо, – затараторил он немного сипло. – Стопроцентное здоровье! Вот видишь, груша – это сердце, как огурчик!
Поляк смотрел на загадочную решетку ребер, на светлые и темные пятна. Его тонкие, просвечивающие ноздри взволнованно раздувались, глаза блестели.
– Сколько? – спросил он.
– Восемьдесят марок, – сказал человечек и быстро заморгал глазами.
«Базедка. Откуда я его знаю?» – ломал голову Вацлав. Он помнил, что где-то с ним встречался, но никак не мог сообразить, где именно. В Чехословакии или уже в Баварии?
– У меня только тридцать шесть марок, где мне взять столько денег? – Одна рука Штефанского судорожно сжимала край рентгеновского снимка, не желая с ним расстаться.
Капитан подошел к окну, без церемоний взял снимок из рук Штефанского и минутку глядел на него.
– Убирайся отсюда, прохвост! – рявкнул вдруг Капитан. – А то я вызову лагерную полицию. Ведь это легкие мужчины, причем атлета. Боже тебя сохрани купить что-нибудь, не посоветовавшись, – прикрикнул он на оторопевшего поляка.
– Чего ты суешься, куда тебя не просят? Не ты покупаешь! Я ведь не лезу в твои дела, – покраснев, завизжал человечек.
– Я комендант этой комнаты и говорю тебе в последний раз: вон отсюда!
Штефанский опомнился.
– Не порть нам сделки! Этот снимок мне позарез нужен! – закричал он с отчаянием.
– Болван! – на висках у Капитана вздулись синие прожилки. – Разве доктор в консульстве такой же безмозглый, как ты, и не сумеет отличить мужские легкие от женских? Я о нем забочусь, стараюсь предостеречь от глупости, а он… И правда, надо бы на тебя наплевать! Ну, покупай, покупай, может, это снимок рекордсмена Фриштенского, выбрось на ветер восемьдесят марок и докажи потом доктору, что это легкие твоей дочери!
Капитан сердитым шагом прошел к своим нарам, набросил на себя старенькое пальто, напялил шапку до самых глаз и бухнул дверью. После его ухода в комнате воцарилась на некоторое время мертвая тишина.
Баронесса через стол взглянула на Вацлава.
– Скоро год, как он здесь, – сказала она сочувственно и снова склонилась над книгой.
– Не христианин ты, – выпрямился Штефанский. – Нет на тебе креста, иначе ты бы не стал обкрадывать ближнего, попавшего в беду!
– Ошибся я, – заморгал глазами человечек и трясущейся рукой стал вкладывать снимок обратно в портфель. – Это ведь может случиться с каждым. Я достану тебе женские легкие, только собери денежки, – и он почти незаметно исчез из комнаты.
«Колчава! – вспомнил в этот момент Вацлав. – Всего лишь три месяца прошло, как я его встретил, и уже забыл! Неужели человек, кроме веры, теряет здесь и память?»
Польский угол привлекал внимание Вацлава. Он давно понял смысл затеи с рентгеновским снимком, но все же подошел к Штефанскому.
– Зачем… вы его покупаете?
– Со дня на день я жду визу на выезд в Канаду. Прошло уже полтора года! Но ведь больных туда не впускают, – прохрипел Штефанский и как-то затравленно взглянул на Вацлава.
– А почему… вы, собственно, убежали из Польши?
– Ясек, дьявольское отродье! – развел руками Штефанский. – Это он уговорил: в Польше, мол, ты до смерти будешь надрываться. Был ты навозным батраком у помещика, будешь хамом и для господ социалистов, а Канада – это рай на земле. Так говорил Ясек, я и поверил.
Вацлав с трудом постигал незнакомый язык.
– Какой Ясек?
– Ясек Бахледа, приказчик из нашего имения, человек ученый, даже в Германии бывал, в Битоми школу окончил В Канаде, говорил, каждый имеет дом и веранду, застекленную цветными стеклами!
Вацлаву стало не по себе. Он схватил свой дождевик и вышел из барака, однако скоро вынужден был вернуться: его игелитовый плащ на морозе застыл и хрустел, как бумага. Молодой человек подумал, что если плащ разломается, весной ему нечего будет надеть.
Юноша улегся на нарах, закинув руки под голову. Он вынужден был превозмочь горячее желание по примеру Капитана, которому сегодня впервые отказали нервы, уйти из лагеря, проветрить легкие, а главное – душу, идти куда глаза глядят, через Мерцфельд к городу, блуждать по его старинным улочкам, любоваться их каменной красотой, постоять перед домами Альбрехта Дюрера и Ганса Сакса, прикоснуться рукой к каменному чуду, убеждая самого себя, что на свете были когда-то великие, не похожие на других люди. Наверное, такие люди и сейчас живут где-нибудь, мир велик, он не ограничивается четырехугольником, обнесенным старым забором, с табличкой над воротами: «Camp Valka». Вацлав крепко зажмурил глаза: целую зиму он будет пленником своего барака, не пойдет дальше клуба, кабака и лагерного кинотеатра. Разве что Капитан когда-нибудь одолжит пальто, чтобы он смог сходить в город.
Вацлав почувствовал, как у него застучала в висках кровь. Нет, так нельзя, надо преодолеть мрачные настроения! Он в лагере всего лишь три месяца и не имеет права на истерию, подобно тем людям, которые торчат здесь год. Ему захотелось услышать хорошее человеческое слово, голос того, кто хоть немного приподнимается над страшным скотством окружающих людей. Но Катки нет теперь дома, она вернется лишь к вечеру.
В последний раз, когда Вацлав вот так же поддался глубокой депрессии, здесь еще был профессор. Юноша до сих нор, как будто это было всего лишь час тому назад, видит Маркуса, сидящего за столом на обычном месте. Вацлав видит и себя, подсевшего на лавку к старому ученому.
– Профессор, – шептал он, и горло его пересохло тогда, как и сейчас, – скажите мне, что вы думаете обо всем этом, о Капитане, о папаше Кодле, о лагере в целом, о нашем положении? Ведь это невозможно, чтобы навсегда…
Профессор высоко поднял колючие, клочковатые брови, медленно, всем телом повернулся к Вацлаву, пристально посмотрел на него и снова повернулся к книге, однако немного погодя произнес:
– Если тебе достаточно примитивного, варварского ободрения, то скажу тебе так: не в комфорте и благополучии, а только в тяжелых испытаниях закаляется душа. Именно страдания ведут к росту и совершенствованию человека. Не опирайся, пожалуйста, локтями на мою книгу, загнешь углы.
Вспомнив все это, Вацлав слез с нар, медленно подошел к замерзшему окну и прижался лбом к покрытому льдом стеклу. Это охладило голову, как ледяной компресс. Теперь было легче размышлять над словами профессора: было ли это сказано серьезно, как твердое мнение, или было просто насмешкой?
Через три дня Колчава снова появился в комнате. На этот раз он вытянул из роскошного министерского портфеля рентгеновский снимок женских легких. На матовом фоне отчетливо был виден контур груди.
– Раздобыл деньги? – спросил Колчава сиплым голосом.
– Пятьдесят пять марок кое-как нахватал в долг в счет будущих доходов, больше не имею, – ответил Штефанский.
Колчава, ни слова не говоря, стал укладывать снимок обратно в портфель.
– Мне без него зарез, – поляк приблизился на шаг, в его голосе было что-то угрожающее.
Спекулянт покачал головой, как бы укоряя себя, что затеял невыгодную коммерческую сделку, задумчиво уставился мутными глазами в лицо покупателя.
– Нет ли у тебя дамских ботинок, примерно тридцать девятого размера? – спросил Колчава.
Измученные глаза поляка невольно обратились к дочери.
– Она все равно лежит, – глухо шепнул ему владелец снимка.
Штефанский отрицательно покачал головой.
– Нет, не годится, она больная… – Он впился глазами в лицо жены, которая с нар напряженно наблюдала за ними. – Снимай башмаки, – мрачно сказал он ей после минутного раздумья.
Штефанская без единого слова возражения развязала шнурки. Капитана в комнате не было, а из присутствующих никто не отважился вмешаться. Не их это было дело, к тому же обезображенный человечек наводил какой-то мертвящий ужас.
– Немногого же они стоят, – проронил Колчава и отрицательно замотал головой. Он вдел руку в один из башмаков, еще сохранивших чужое тепло, повертел его в разные стороны, осмотрел подметки. – Если бы у тебя дочь не была больна, не взял бы я этих ботинок! Посмотри, каблуки стоптаны.
Но Штефанский уже вцепился в снимок обеими руками. Тот, кто вздумал бы отнять у него эту драгоценность, должен был бы прежде убить поляка. Спекулянт засунул башмаки в портфель. Они распирали его. Такая убогая поклажа явно не годилась для столь роскошного, сшитого из прекрасной свиной кожи портфеля. Колчава на прощание протянул руку покупателю.
– Ну-с, пусть ваша дочка скорее поправится.
Но Штефанский все еще крепко сжимал обеими руками бесценный для него снимок и потому не смог пожать протянутую руку. Колчава удалился, так и не попрощавшись.
Наступило воскресенье. Сильный южный ветер нагнал в открытый коридор барака массу холодного воздуха, подхваченного где-то на альпийских ледниках. Вместе с холодом ветер принес сюда из лагерной церкви молитвенные звуки фисгармонии.
Мамаша Штефанская забеспокоилась. Она подбежала к окну и стала с тоской смотреть в сторону часовни. Тонкий слой снега прикрыл дорогу, пожелтевшие стебли травы перед бараком, как щетина, торчали из под белого покрова. Штефанская неслышно вернулась обратно к нарам и подобрала ноги с грязными голыми лодыжками: пол был холодным. Женщина почувствовала укор совести: за все время пребывания в лагере она еще ни разу не пропускала обедни. Только сегодня…
Приметный чуб Ярды, который наперекор всем трудностям лагерного быта сохранял свою затейливую красу, появился в приоткрытых дверях.
– Ребята, сегодня после обедни будут раздавать масло, по полкилограммовой банке на брата!
– Беги, Гонзик, ты ведь аккуратно ходил в костел, – сказал Вацлав. – И ты, Бронек, дуй скорее, раз нет папы. Твоей сестре масло необходимо.
– Не пори горячку, Вашек, – сказал Ярда и поправил складку на своих узеньких брюках. – Не зря же мы живем в одной комнате с патером? Сегодня обедню служит Флориан, и масло нам обеспечено как пить дать!
Интерес к маслу оказался сильнее чувства гордости, и Вацлав пошел в костел. Звуки фисгармонии то становились сильнее с порывом ветра, то снова затихали, когда ветер ослабевал. Около храма скопилась толпа зевак. Намерение властей раздать масло узкому кругу людей возбудило слишком сильный интерес голодных людей.
– Идите домой, братья, служба уже началась, и входить нельзя, – размахивал руками перед входом в костел молодой священник в каракулевой шапке. От бокового входа приблизился другой, в роговых очках, сытое его лицо зарумянилось на морозе.
– Вернитесь в бараки, – призывал он по-немецки.
Все это еще больше возбуждало интерес, усиливало подозрения зевак.
– Вы, надеюсь, не будете препятствовать посещению костела? – возразил попам человек в жокейской кепке и в длиннющем пальто, рукава которого были подвернуты.
– Масло для всех, а не только для святош! – крикнул кто-то из толпы.
Из лагерных улочек подходили все новые люди. Но с противоположной стороны, от полицейского участка, подошел здоровенный детина – лагерный полицейский, обутый в огромные сапоги.
– Расходитесь, расходитесь! – стал он распоряжаться и размахивать широкими, как лопаты, руками. – Делать вам тут нечего, – добавил он на саксонском наречии с глуповатой служебной важностью.
– Я иду к божьей службе, не мешай, верзила! – завопил подросток перед входом в храм и выплюнул в снег окурок.
Немецкий полицейский не понял его. Попы переглянулись и невольно смерили взглядом расстояние до черного «мерседеса», стоявшего возле входа в сакристию[87]. Тот капеллан, который был в каракулевой шапке, попытался преградить парню дорогу, но юноша оттолкнул его и вошел в костел. За ним ринулись остальные. Ксендз в роговых очках покраснел до ушей и закричал в толпу:
– Все это напрасно. На масло имеют право лишь те, которые аккуратно ходят в храм!
Волна возмущения прокатилась по толпе. Послышались ропот, брань, выкрики. Некоторые лагерники стояли поодаль, засунув руки в карманы, и весело зубоскалили. Они, вероятно, ценили возможность позабавиться в этой серой жизни выше, чем кусок масла. Из толпы послышались забористые фразы:
– Убирайся с дороги, черный козел! Сам небось маслом башмаки мажешь, а христиан, пришедших за крохой масла, хочешь выгнать из костела!
Кто-то пронзительно свистнул.
– Сами они уже обожрались маслом, вот и решили теперь раздавать! – кричала женщина.
– Братья! Будьте благоразумны, не толкайтесь, – вопил священник. Но людской поток заставил его попятиться через порог костела. Священник быстро сорвал с головы каракулевую шапку и перекрестился. От огорчения у него затрясся подбородок. – Если вы не хотите, чтобы в дело вмешалась лагерная полиция, то соблюдайте порядок и дисциплину, как подобает верующим христианам! – снова угрожающе крикнул он.
К месту происшествия приближались еще трое полицейских. Один из них вел на поводке немецкую овчарку.
– Идут травить христиан собаками! – полувозмущенно, полуиздевательски заорал человек в длинном пальто.
– Будь доволен, дурень, что ты не в Древнем Риме, там на тебя льва спустили бы! – захихикал кто-то из толпы.
Полицейские начали разгонять толпу, пес присоединил свой яростный лай к всеобщему шуму, крику, брани, смеху, свисту и гиканью. В те короткие мгновения, когда устремившимся в костел лагерникам удавалось немного оттеснить себе подобных, которые изнутри храма упорно отстаивали свое право на порцию масла, из приоткрытых дверей вырывались торжественные звуки фисгармонии и истовое пение хора.
Вацлав промерз до костей. Потертый свитерок под плащом не смог компенсировать отсутствие пальто. Однако еще холоднее было у него на душе. Со стыдом, низко опустив голову, смотрел он на свои ботинки, оставлявшие на снегу четкие следы. Позади него затихал смех, лай собаки и церковное песнопение «Те Deum…»[88]
Некоторое время спустя после возвращения Вацлава в комнате объявился Гонзик. У него был надорван рукав, ботинки в грязи. Через минуту с синяком на виске пришел заплаканный Бронек, а вскоре обитатели комнаты увидели в окно, как заполнилась людьми главная магистраль лагеря: обедня окончилась. Через четверть часа прибежала Баронесса. Павлиний хвост на ее халате высовывался внизу из-под пальто. Глаза женщины сияли от восторга, в руках она сжимала блестящую жестянку с маслом.
– Бог раскрыл свое милосердное сердце, да и патер Флориан держался образцово. Только не унывать, друзья: и тогда, если даже человек на дне, ему когда-нибудь может улыбнуться счастье. – Она присела к столу, банку с маслом торжественно поставила перед собой. – Если бы здесь был профессор! Я, как сейчас, слышу его слова: «Какая бесхитростная философия, Баронесса! Как будто ваше счастье или несчастье зависят от того, как к вам относятся другие, а не от того, как относитесь к себе вы сами». – Она сняла пальто и глубоко вздохнула. – А все же я о нем грущу. Он ведь наобещал нам. Хотя каждый, кто уходит из Валки, обещает, но еще никто не выполнил своего обещания.
Баронесса зашуршала бумажным кульком, в котором было немного муки, потом начала чистить картошку.
– Картофельный суп, заправленный маслом, – восторженно произнесла она. – Человек никогда не должен падать духом. Я, например, сохраняла бодрость, даже когда глядела в глаза смерти. В одном километре от границы, – начала она долгий рассказ, заметив интерес Гонзика, – мы ждали в лачуге дровосека, когда вернется из разведки наш проводник. Было нас четверо: два фабриканта, один торговец и я. Чувствовали мы себя в безопасности, ведь нас должен был переправить за кордон чехословацкий пограничник. И вот, наконец, он пришел! Ближайшие триста метров были свободны для перехода, и нужно было двигаться. Выходить следовало поодиночке. Вперед он повел мужчин – первого, второго – и, наконец, пришел за третьим. Их шаги затихли снаружи. С трепетом жду своей очереди. Вдруг слышу крик. Выбегаю: в двухстах метрах от халупы барахтается торговец, на нем – наш проводник, в руках у него окровавленный топор. Я мгновенно сообразила, что вся история с организацией нашего перехода через границу – страшное предательство, этот бандит где-то украл форму пограничника! Я как стояла с пустыми руками, так и кинулась в ужасе наутек; сначала я бежала назад, а потом, сделав огромный крюк, направилась к границе. Перед моими глазами стояли окровавленные трупы моих зарубленных спутников, а в голове была одна-единственная мысль: «Ты должна перебежать на другую сторону границы!» Вот я и перебралась, без гроша в кармане, без своих драгоценностей, почти помешанная от пережитого кошмара. Одна дама, которую на другой день после моего прихода сюда забрали родственники, подарила мне этот халат…
В дверях появилась черная ряса.
– Здравствуйте, друзья! – кивнул всем патер. Он направился прямо к парам девушек и подал Ирене банку с маслом.
Вацлав от возмущения почувствовал горячий прилив крови к вискам. Его ладони покрылись липким потом. Этот симптом расстройства нервной системы все чаще и чаще повторялся в последнее время, и это сильно беспокоило студента-медика. «Стоит ли так расстраиваться из-за куска масла?» – упрекал он сам себя в душе. Но смолчать он не сумел:
– Разве девушки были на обедне? Что-то я их в костеле не видел!
Патер Флориан передернул бровями, привычным движением нащупал крест на груди и смиренно улыбнулся.
– Зависть ослепляет тебя, брат мой. Разве ты потерпишь какой-нибудь ущерб от того, что ближнему твоему будет немного лучше? Мы забываем, что миг, отданный зависти или гневу, лишает нас вечной любви. Девушки сегодня действительно не были на святой обедне, однако иногда они в костел ходят и молятся господу богу. До свидания.
Баронесса перемешивала свою душистую заправку. Гонзик с порванным пиджаком на коленях, не мигая, глядел на нее. В его расширенных глазах, казалось, застыла разыгравшаяся на границе и нарисованная Баронессой картина. Вацлав, уставший от волнения, прилег на нары. В душе у него бушевала неистовая ярость, сознание беспомощности и стыда за все пережитое.
14
На доске объявлений возле канцелярии в конце февраля появился плакат, извещавший на четырех языках о главном событии сезона – большом танцевальном вечере, организуемом «Свободной Европой». В объявлении на немецком языке красовалось даже пышное обозначение «Valka-Ball».
Для Гонзика и Вацлава это событие означало, что они должны снова постирать сорочки. В тот же день, когда они на это решились, локоть Гонзика окончательно порвал рукав хлопчатобумажного пуловера. Перед такой катастрофой портновский талант Гонзика явно пасовал. Однако мысль о том, что он пойдет на бал с большой дырой под пиджаком, не давала ему покоя.
Внезапная идея взволновала его. Он отогнал ее, но она вернулась снова. Юноша искоса посмотрел на Вацлава. Закутавшись в одеяло, студент сидел за столом над книгой, в холодном воздухе комнаты из его губ ритмично вылетал пар. Гонзик вступил в молниеносную схватку с собственной совестью и победил ее; он надел пиджак и вышел.
Катка сидела в комнате, опершись спиной о стол. Когда Гонзик вошел, она от удивления опустила на колени чулок, натянутый на деревянный грибок для штопки. Остальные женщины в комнате вопросительно оглядели юношу. Поняв, что он пришел к Катке, они потеряли к нему интерес.
Гонзик прикоснулся к оправе очков, снял пиджак и выразительно указал на дырявый локоть.
– Снимите, – улыбнулась Катка.
– Дело в том… у меня под ним ничего не надето. Мы стирали…
Катка приготовила нитку.
– Так-то у нас пойдет хуже. Но уж если я вас уколю, не смейте кричать.
– Буду тише воды, ниже травы. Стерплю все, как Швейк, когда ему прикалывали медаль прямо к телу.
Катка рассмеялась и начала штопать. Ее смех звенел в его ушах, как колокольчик, – это было такой драгоценной редкостью в Валке! Если кто и смеялся здесь, так смех его чаще всего был издевкой над кем-то. Где остался настоящий смех, неподдельный, сердечный, смех взахлеб, от которого уставали щеки, а все вокруг становилось светлее? Гонзик знал где, но в этот момент не хотел об этом думать.
Локон ее темных волос свесился на глаза, красивым пластичным движением она отбросила его.
– Вы ведь завтра идете на бал, – полуутвердительно сказал Гонзик.
Она подняла длинные ресницы.
– Мне нечего надеть, – согласно традиционной женской логике ответила она.
Он стал уверять ее, что другие девушки располагают не лучшими нарядами.
Каткины волосы источали едва уловимый аромат. Сквозь тонкую ткань свитера Гонзик чувствовал быстрые мягкие прикосновения ее пальцев, придерживавших его локоть. Ему представилось: его рука – на Каткиной талии, ритм медленного фокстрота, и ее лицо еще ближе, чем сейчас.
Тепло женских рук грело ему локоть, но он чувствовал жар в груди.
– Ну и неспокойный же вы пациент! Так шить мне неудобно. – И Катка на момент подняла голову.
Молодой человек в замешательстве снял очки, не зная, что ответить.
Вблизи он хорошенько разглядел веснушки на ее лице: у основания носа и немножко на скулах. Она сидела наклонившись, и вырез ее платья чуть расширился, тень ее подбородка – от лампы на потолочной балке – двигалась по белой шее вверх и вниз, иногда соединяясь с мягкой тенью между грудями.
От ее рук, легко сжимавших локоть Гонзика, исходили какие-то токи, отчего у Гонзика по коже пробегал легкий морозец.
Пять месяцев уже минуло с тех пор, когда он в последний раз обнимал девушку!
Гонзик грезил наяву: ритм танго, ее нежная рука в его ладони. Он прямо физически чувствовал прикосновение ее упругой груди. А тень, овальная, нежная, двигалась по шее – вверх-вниз, вверх-вниз.
Он стоял, не мигая, не двигаясь, отчего глаза начало жечь, но не шелохнулся.
Вокруг Каткиной головы поплыли какие-то дымчатые круги, круги густели и золотились, вся комната вдруг утонула в искрящемся сумраке, голоса людей куда-то отдалились, осталось только учащенное дыхание. И вот от прикосновения ее пальцев Гонзика начала пробирать дрожь. Свободной рукой он беспомощно схватился за край лавки, на которой сидел. Его возбуждала и страшила близость Катки, в нем поднималась бессильная злоба на самого себя и желание, чтобы время остановилось.
Пять месяцев!
Он вздрогнул, нитка выскользнула из ушка иголки.
– Далеко вам до Швейка! – весело сказала Катка.
Этого он уже не мог перенести.
Голоса в комнате в мгновение ока заговорили о конкретных реальных вещах, кто-то шуршал бумагой, чья-то рука выскребала кастрюльку, чьи-то шлепанцы зашаркали.
Конец.
Плечи юноши расслабленно опустились, буря в груди понемногу улеглась. Катка преспокойно нагнула голову к его локтю и перекусила остаток нитки. Он что-то пробормотал в знак благодарности, вскочил, споткнулся о лавку. Катка ему что-то кричала вслед, он не слышал, бухнул дверью.
Морозный вечер положил свою холодную ладонь на его разгоряченный лоб. Шаги юноши глухо шуршали по мерзлому песку, а в душе росло ощущение вялой, не имеющей конца и края пустоты, – она растекалась всюду, во все стороны, за самый горизонт.
Несчастный, сделав один неверный шаг через горную тропинку на чужую сторону, ты добровольно отрекся от всего – от матери, родины, тепла девичьих объятий, за которые не надо платить наличными.
Его начала охватывать смертельная ненависть к Вацлаву.
Гонзик нагнулся, набрал в руку снега, погрузил в него губы, лицо; от холода заломило зубы – стало чуть легче.
К утру рубаха еще не просохла; не оставалось ничего другого, как досушить ее на себе. Преодолев неприятное чувство, Гонзик надел сорочку, напялив поверх нее на себя все, что имел, потом закутался еще в одеяло, отчего стал похожим на бедуина. В комнате, где жил Ярда, было заметно теплее, и Гонзик перебрался туда со своими записями немецких слов, однако память отказывалась ему служить, учение его не занимало. Отвращение к работе находило на него еще дома, а в последнее время, когда он застрял здесь, оно проявлялось все чаще и чаще. Исподволь, незаметно он пропитывался им, как губка.
Обитатели седьмой разошлись куда-то. Гонзик уселся у радиоприемника. Редкая минута – он был один в комнате. Только где-то на верхних нарах похрапывал седовласый дед. Гонзик начал механически двигать рычажками настройки. Вдруг чешская речь зазвенела и отозвалась в самом сердце. Он моментально узнал голос родины. Странно, совсем-совсем иначе звучит чешское слово, сказанное родиной, чем тот же язык, звучащий в радиопередаче из Мюнхена или из-за океана. Кто знает, может быть, злоба и ненависть искажают и тон родной речи. Но сейчас какая-то артистка Национального театра читала сказку о Длинном, Толстом и Быстроглазом, читала мелодичным, выразительным голосом, и этот живой голос дышал уверенностью, душевным спокойствием и лаской.
Дома бы Гонзик с пренебрежительной усмешкой переключил такую болтовню на джаз, транслируемый «Рот-Вайсс-Рот», но теперь он сидел, внимая этим мягким, нежным словам родной речи, открывая в ней такую красоту, которую никогда ранее не замечал. Привычная, давно знакомая сказка, но Гонзику виделись сотни напряженных детских лиц, широко открытые глаза, разинутые от внимания рты ребят. После школы дети побегут домой, щебеча, как стайка воробьев, подерутся из-за свистульки, слепят снеговика, затем рассядутся по стульям с высокими сиденьями и склонятся над тарелками, утомленные утренними впечатлениями, успокоившиеся, как и каждый, у кого есть свое дело, родина и чья-то любовь.
Родина и чья-то любовь!
Гонзик закрыл глаза. И сразу – рука Катки, придерживающая его локоть, веснушки на ее скулах, запах ее волос…
Внезапно Гонзик почувствовал, что за ним кто-то стоит. Обернулся: Пепек!
Женский голос в радиоприемнике умолк.
Застигнутый врасплох, Гонзик даже не попытался выключить радиоприемник.
Пепек огляделся. В углу на верхних нарах он отчетливо увидел темные брюки, фуфайку патера Флориана. Пепек побледнел. Один раз он уже попал под подозрение в политической неблагонадежности, и это стоило ему лишнего года пребывания в лагере, а теперь, может быть и двух лет…
– Так ты ходишь слушать Прагу в мою комнату!.. – заорал Пепек, и глаза его зловеще блеснули.
– Прага и все другие радиостанции…
– Выключи эту идиотскую болтовню! – заревел Пепек так, что даже голос сорвался.
Гонзик с ужасом глядел на его отвратительную физиономию. Ему на минуту показалось, что Пепек рехнулся, потом в Гонзике что-то возмутилось. Он встал.
– Может быть, в этой болтовне куда меньше идиотизма, чем в той, которой нас кормит радио в клубе.
– Гад! – Правая рука Пепека обрушилась на лицо Гонзика одновременно с брызгами слюны.
Гонзик покачнулся, побледнел как мел и случайно коснулся рукой рычажка переключения. Речь диктора моментально сменилась разноголосицей ревущих и писклявых звуков. Дед на верхних нарах проснулся и надсадно закашлялся.
Кровь стремительно хлынула обратно к щекам Гонзика, в глазах заплясали радужные пятна. Он замахнулся для ответного удара, но в этот миг кто-то в противоположном углу на верхних нарах приподнялся и сел. Рука Гонзика упала: патер Флориан. Как он мог его не заметить?!
– Если еще вот так поймаю – официально донесу, – услышал Гонзик истерическую угрозу Пепека.
Мгновение мертвой тишины. Гонзик слышит лишь, как бьется его сердце.
– Запрещаю тебе прикасаться к нашему радиоприемнику, – прибавил Пепек.
Священник слез, подошел и выключил приемник.
– Не изменяй нашему делу и самому себе, брат, – тихо сказал патер. Его спокойный голос выразительно контрастировал с криком Пепека. – Раз ты ищешь моральной поддержки у пражского радио, значит, ты заколебался. Существует только один подлинный источник силы – бог, – и патер молча указал вверх. – Верить – значит дать жизни вечный смысл, среди конечного постигнуть и обрести бесконечность.