Текст книги "В шесть вечера в Астории"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Опять эта слабость, и в глазах потемнело, в последнее время это сопровождает всякое волнение…
– Несмотря на все, о чем вы мне тут рассказали, пани Павла, очень хорошо, что Гонза прислушался к моему совету и не поддался нажиму. Если оставить в стороне политический аспект – Гонза работал ведь в государственном учреждении. А эта так называемая „прогрессивная акция“, на которую его толкали, по моему личному мнению, – просто разбазаривание государственных средств, за которым, скорее всего, кроется взятка. Я от души рад…
– Ах, вы рады! – перебила его Павла. – Вы еще радуетесь нашей беде! Ну, так я вам скажу… – Павла выпрямилась в кресле, бледнее самого Крчмы, – Вам всегда было безразлично, что станется с жертвами этой вашей одержимой опеки. Вам бы только упиваться собственным благородством, играть роль мудрого, доброго папочки. Да только детишкам-то плевать на вашу проклятую помощь! – Она уже не владела собой. – Кое-кто из них смекнул, что вы были их несчастьем, они вовремя от вас отделались, просто из чувства самосохранения, поняли? До них это поздно дошло, но дошло, так было с доктором Наварой, Руженой Вашатовой, а может, и с Камиллом… Только мой олух Гон-за попался со всеми потрохами! – Павла вскочила, окончательно утратив контроль над собой, последние слова она уже выкрикнула: – Вы давно перестали понимать, куда идет мир и что он давно уже не тот! Вы своим святым замшелым гуманизмом погубили бы их всех до одного, ваша-то карьера кончилась, а у них еще все могло быть впереди… Но больше всех из-за вас пострадали мои дети и я, даже вдвойне – и с Камиллом, и с Гонзой!..
– Павла – вон!
Откуда вдруг взялась Мишь, я и не видел, как она вошла…
– Ах, ты хозяйка в этом доме? Прости, не знала я, что пан профессор на старости лет решил омолодиться..»
– Вон, и немедленно, не то морду набью!..
Такую разъяренную Мишь я, пожалуй, вряд ли когда еще увижу…
Поспешный стук метронома в тишине, наступившей после ухода Павлы, – кажется, это кровь пульсирует в ушах. Мишь, дрожа от бешенства, кладет на стол приборы.
– Прости, девочка, я должен был сказать тебе это раньше – я не буду ужинать, мне кусок в горло не полезет…
В зале было уже так накурено, словно сегодня вдвойне потребляли воздух; сегодня здесь царит напряжение, совсем не похожее на ту атмосферу, какая устанавливается во время очередных заседаний ученого совета института. Председатель партийной организации почувствовал, что все нуждаются в передышке и, посоветовавшись с обоими соседями, объявил перерыв пятнадцать минут.
Мариан прошел в свой кабинет машинально, словно автомат, так же машинально согласился на предложение секретарши приготовить для него чашечку кофе. Уселся в кресло за своим столом, закурил. Как определить эту странную, по контрасту с шумом в зале, тишину, которая начала подползать к нему из углов кабинета, от пустых кресел за черным столом для совещаний, проникая сквозь тиканье настенных часов? Глухая пустота, тянущаяся к нему над погребальной чернотой длинного стола у противоположной стены, имеет свое название: одиночество. Нелепый факт: я остался в одиночестве. На моей стороне уже только преданная мне секретарша, Гених да еще, может, двое-трое молодых сотрудников, которые если и станут членами ученого совета, то разве лет через десять; еще, быть может, парочка молодых лаборанток – и Люция. Кто решится упрекать ее за отсутствие на сегодняшнем собрании, на которое созвали весь ученый совет?
На столе президиума в зале лежит этот злополучный сборник материалов Лионского гематологического конгресса. Уже выслушали обоих соавторов Мариана, «своего» Крижана и специально приглашенного Перницу; выступил Пошварж, а под впечатлением рушащегося директорского трона осмелели даже некоторые рядовые сотрудники. Знакомая поляризация страха и смелости: по лицам некоторых так и читаешь, что, если бы весы склонились на сторону теперешнего – пока еще – директора, они с таким же энтузиазмом взялись бы превозносить заслуги и достоинства шефа. Однако будем справедливы: высказаться попросили и таких, у которых были все основания подлить масла в огонь критики, а они ни словом Мариану не повредили. Но Пошварж – стреляный воробей в тактике: чтобы его реноме не пострадало от прямого, им самим проводимого наступления, он подготовил двух главных ораторов; мнения о «товарище директоре» имели один общий знаменатель: Навараде старался сосредоточить в своих руках всю власть, все решать единолично. Выступление более радикального из этих двух ораторов вызвало в зале такую тишину, что слышен был полет мухи: «Институт – это я, включая сюда профком – пускай себе заботится о путевках– и даже партийную организацию, у которой нет самостоятельной позиции относительно деятельности института»…
Мариан машинально отпивает кофе, а мысли тянутся в усталом мозгу, и невозможно найти ничего, за что бы уцепиться. Я действительно не слишком считался с парторганизацией, тем более что сейчас, во второй половине шестидесятых годов, партия впала в какую-то растерянность перед натиском всевозможных новых организаций и Объединений… Правда, в пашем институте несколько иное положение, в парткоме есть научные работники, но как мне было опереться на них, если я, заместитель председателя парткома, их даже никогда не поддерживал?
Какой угнетающий ход собрания… Самый страшный момент, вероятно, был, когда читали вслух письмо Мерварта… В данный момент он болен, пусть ему простят, что он не может отозваться на приглашение и явиться лично. Он видит вещи глазами старого врача, уходящего со сцены жизни: жажда успеха, жажда славы в науке – это недуг, не описанный в медицинской литературе и все же весьма частый, а у научных работников почти повсеместный…
«…Я прошу партийный комитет обсудить дело снисходительно, с пониманием слабостей человеческой души, человеку науки, поставленному на ответственный руководящий пост, необходимо чувство уверенности в себе, а это порой снижает его способность различать, где та грань, которую не следует переступать…»
В тихом кабинете Мариан пьет кофе непривычно большими глотками; вторую сигарету прикурил от первой.
«…Прошу взять в соображение, что доктор Навара посвятил важному научному исследованию лучшие годы своей жизни, отдавая этому делу все свои творческие силы»… – всплывают в памяти слова из письма Мерварта, но теперь эти слова обретают эффект пощечины.
«…Не доказано, что доктор Навара извлек из этого материальную выгоду, так что, видимо, речь здесь лишь о его попытке поддержать таким образом свой личный научный авторитет за рубежом…»
Какая глубокая тишина – во второй раз – воцарилась на собрании, когда председатель кончил читать письмо. А над этой давящей тишиной, как восклицательный знак, – единая для всех присутствующих мысль: и это пишет человек, которому Навара помогал «уйти» с поста директора, чтобы самому его занять!..
Стук в дверь – вошла лаборантка; когда-то она начинала в институте при Мерварте, теперь в ее волосах уже много седины, несколько минут назад она сидела в президиуме как член парткома.
– Товарищ доцент, ты знаешь, я всегда хорошо к тебе относилась…
Непривычное, но в данном случае деликатное обращение; еще недавно Мариан был для нее, так же, как и для других, «товарищ директор».
– Не следовало мне этого делать, но все же я решилась: хочется мне тебя уберечь… – Она не знала, как продолжать, отвела упавшую прядку волос, бесцельно потрогала серьги. – Не знаю, слыхал ли ты, что у Пошваржа в резерве еще один козырь на тот случай, если ты будешь упорно отстаивать свою позицию.
– Не слыхал. В последнее время окружающие оставляют такие сведения при себе.
– В «Гематолоджи ньюс» напечатано твое интервью, в котором ты говоришь о цитоксине, как о собственном открытии– имена Крижана и Перницы не упомянуты…
Закон серийности. Случится одна беда – и все, сколько их есть, так и сыплются на твою голову.
– Я сказал тому журналисту, что у цитоксина три аз-тора– он или не расслышал, или опустил этот факт по небрежности. А текста мне перед набором на подпись не давали.
В глазах даже этой, далеко не коварной, женщины – легкое сомнение.
– Однако при интервью опубликована и твоя фотография.
– Но я-то не так формулировал свои ответы! Настоящий мужчина отвечает ударом на удар. И я не позволю так дешево со мной разделаться: буду защищаться. Собрание неправомочно снимать директора – это компетенция президиума Академии! А моему интервью намеренно придали неточный смысл…
– Об этом я не могу судить, тут дело твоей совести. Выразительное молчание готово было пойти трещинами.
– Хочешь кофе?
Лаборантка глянула на часики, покачала головой.
– Я всегда желала тебе успеха, товарищ доцент, еще когда ты был студентом, – но не так, как это приписывают женщинам; в конце концов, я на десять лет старше тебя, через год уйду на пенсию. Профессор Мерварт не раз говаривал: тот, кто предупрежден, вдвое сильней. И если хочешь знать мое мнение – боюсь, ты не удержишь своих позиций. Говорят, даже твой тесть академик устранился от этого дела. А у нас в институте – право, не знаю, кто из влиятельных сотрудников встанет за тебя. Вполне возможно, что и Гених.
– А ты?..
Она вздохнула, пригладила юбку на коленях.
– Искренность редко бывала мне к добру, но раз спрашиваешь… Я бы сказала – Мерварт в своем письме был прав.
– Но я хочу знать, как поступишь ты: будешь голосовать против меня?
Лаборантка подняла на него несчастные глаза.
– Максимум, что я могу для тебя сделать, – воздержаться.
Снова опустел кабинет; только часы на стене холодно рассекают время, которое безостановочно стремится к решению моей судьбы… Мариан допил остывший кофе, уходя, зачем-то пожал секретарше руку.
В зале все уже собрались, ждут только его. Накурено, хмуро – одни лица злорадны, на других едва заметное сочувствие, но ни одно не выражает искреннюю жалость к Великому Шефу.
– Я облегчу вам дальнейшее обсуждение, товарищи: прошу учесть, что завтра я подаю в президиум Академии заявление об отставке.
Гробовая тишина – в третий раз сегодня, – кажется, никогда не кончится. У Пошваржа немного разочарованный вид – словно у него выбили из рук оружие. Наконец председатель решительно захлопнул папку с делом; партком приветствует мужественное решение, которое, можно ожидать, вернет в институт спокойствие, столь необходимое для работы.
– Порядка ради заявляю, что я пользовался некоторыми вещами из институтского инвентаря, например фотоаппаратом и тому подобным; как директор, я сам себе дал на это разрешение, Верну все в течение недели.
Зачем я это говорю? Самобичевание, своего рода флагеллантство? А все же в душе ширится облегчение после всех этих дней и недель нервозности, напряжения, неизвестности – удивительный покой и даже чувство примиренности: приговор вынесен, а уход со сцены, надеюсь, был достойным. Яношик тоже шел на казнь не покорно, как овца, – сам насадил себя на крюк палача…
Мариан почти не слышит, как председатель, тихо переговорив с членами ученого совета, произносит:
– …Итак, мы принимаем к сведению заявление доктора Навары об отставке; с нашей стороны не будет возражений против того, чтобы он продолжал работать в институте в качестве научного сотрудника…
У секретарши в комнате перед его бывшим кабинетом – слезы на глазах; хорошие секретарши получают информацию быстрее, чем успеваешь подняться этажом выше.
Мариан сделал то, чего никогда еще не делал за все время своей работы в институте: с улыбкой погладил секретаршу по спине, это заставило ее слезы хлынуть потоком.
Потом он в некоторой нерешительности постоял перед письменным столом – что-то мешает ему еще хотя бы раз опуститься в то самое кресло, сидя в котором он принимал своих подчиненных. Такие знакомые предметы – его настольная лампа с зеленым абажуром, его кнопочный диктофон, его араукария на подставке для цветов у окна, его справочная библиотечка… Ничто в них не изменилось, ни форма, ни цвет, ни функция, и все-таки они уже совсем другие, до странности отвлеченные. Все это теперь – не его, а институтское. Только сохранить бы холодное достоинство, мыслить без эмоций, конкретно – пускай проявится все лучшее, что в течение тридцати четырех лет, с первого школьного класса, внушал нам мой учитель, а ныне и пациент – Крчма. Снова, после стольких лет пренебрежения к нему, спрашиваю себя по-старому: а как бы повел себя в такой ситуации Роберт Давид? Вопрос поставлен неверно: он никогда бы в такую ситуацию не попал. Но будем исходить из того, что случилось, что есть. Labor improbus omnia vincit[92]92
Все побеждает упорный труд (лат.).
[Закрыть] – вот что ответил бы он, спроси я его совета. Труд, труд, какие горы труда громоздятся перед человеком науки – ах, откуда это сословное высокомерие? – перед всяким человеком, даже когда он считает, что уж никогда ничего не сможет сделать. Труд – как бегство, как искупление; не по грехам, а по труду будут судить меня малые небеса, подобающие моему ограниченному масштабу.
Крчма лежит в небольшом специализированном отделении стационара, что за зеленым поясом институтского сада. После того как мы с ним разошлись, почувствует ли он удовлетворение от моего падения? Скажут ли ему об этом, с оттенком злорадства, сестры или пощадят его? При его болезни особенно важно психологическое воздействие врача… Может быть, то, что он находится под личным наблюдением снятого директора, лишит его необходимого доверия ко мне как к врачу…
Опять я мыслю категориями обиды и несправедливости, а это недостойно человека. Потерять научный кредит скверно, но утратить обыкновенное человеческое достоинство – этого в моем положении нельзя было бы пережить…
Вдруг Мариан застиг себя на том, что идет к Пошваржу. Уже не вызывает его по телефону в директорский кабинет – сам идет. (Теперь мне уже не светит никакой командировки на Запад, без всякой связи почему-то мелькнуло в голове.) Все сегодня ведут себя необычно: Пошварж, несколькими годами старше Мариана, встал, словно перед начальством.
– Ты будешь теперь директором, и у меня единственная просьба: устрой, пожалуйста, чтоб никто, ни врачи, ни сестры, не говорил Крчме, что произошло. Это могло бы плохо повлиять на психическое состояние больного. Раз уж я взял Крчму к нам, то хотел бы, как врач, быть при нем до конца, и только после этого уйду из института.
– Сделаю, положись на меня, коллега…
Какой сердечный, человеческий тон – в ящике твоем лежит козырь против меня, который должен был обернуться твоим торжеством, а теперь вдруг такое понимание… Знаем мы эту корректную любезность к павшему главному сопернику…
– Впрочем, Мариан, еще неизвестно, я ли буду директором…
Ну, этого ты мне не говори, отлично знаешь, как знают и все прочие: богиня Нике склонилась на твою сторону…
Мишь завернула за угол и перед ней возникло знакомое здание института, одновременно – обычное сомнение последних недель: пройти прямо в отделение, где лежит Крчма, или сначала к Мариану? Роберт Давид – его личный пациент, и приличие требует не обходить Мариана. Но видеться с бывшим мужем довольно тягостно; раньше Мишь, если уж иначе было нельзя, заходила в его просторный, представительный директорский кабинет, а теперь… Встречаться с ним в тесной рабочей комнате, в той самой, где Мариан когда-то начинал… Теперь он уже не делит ее с Перницей. Неужели тихое торжество Пошваржа выразилось в том, что он поместил Мариана именно сюда? Да нет, Пошварж все-таки не Гитлер, приказавший главнокомандующему разгромленной французской армии подписывать капитуляцию в том самом салон-вагоне, в котором когда-то, после первой мировой войны, представителям Германии пришлось выслушать унизительные условия перемирия.
Но Мариан поступил мужественно, проглотив ради Крчмы всю горечь и оставшись здесь до тех пор, пока…
– Боюсь, время Крчмы исчисляется уже не неделями, а днями, – такими словами встретил Мишь Мариан. – Хронический лимфолейкоз получил такое развитие, что, кажется, надо уже говорить о лимфосаркоме.,
Врачи и ученые часто забывают, что разговаривают с непосвященными, – или Мариан рассчитывает на то, что я четыре года проучилась в мединституте? Но помню я эти названия или нет – смысл диагноза понятен каждому.
– Кроме инфицированных легких обнаружились еще инфильтраты на мозговой оболочке, а это дает весьма печальный прогноз. Мы делаем все возможное: переливание крови, лучевая терапия в сочетании с применением кортикоидов, разумеется, цитостатики… – Мариан скромно умалчивает о том, что основу лечения составляет тот самый цитоксин, который принес такую славу его авторам; лечащий врач во время одного из предыдущих посещений Миши сказал, что цитоксин облегчил для Крчмы тяжесть болезни. – Теперь мы прибавили еще и антибиотики…
Путь через сад к небольшому тихому павильону для Миши – словно предвестие предстоящего пути на кладбище.
Как горестно-резко изменилось с последнего ее посещения серое лицо больного! Нос над моржовыми усами заострился, торчит на осунувшемся лице. В глубоко ввалившихся глазах – никакого выражения; вот и настал час, которого Мишь ожидала со страхом в душе: когда-нибудь придем к нему, а эти глаза, в которых всегда было столько интереса и участия, уже не ответят ей.
Как это угнетает – фальшиво беззаботные монологи, слова, брошенные в пустоту, – ас постели ни намека на участие. Проблемы Миши, успехи ее в создании фильмов для детей, а в последнее время уже и мультфильмов с серьезным философским подтекстом для взрослых – все это разом оказывается таким мелким и неважным перед отсутствующим взглядом больного, чья душа была так богата, а теперь в ничего не воспринимающих потускневших глазах его уже видение смерти…
Как ясно и четко вспомнился Миши их коллективный визит к Крчме две недели назад – кроме Руженки, у его ложа собралась вся Семерка, и Роберт Давид пришел в состояние надрывающей душу эйфории, которая, по словам врачей, типична для этой формы бластического лейкоза!
«…Только прошу, никаких трагических физиономий, не то рассержусь. Что не докончено, то не совершено, и это, что поделаешь, относится и к человеческой жизни; важно только завершить ее на приличном, достойном уровне…»
«…А знаете что? Вот вам ключи – устройте потом этакую маленькую, только из вас семерых, „Асторию“ в моей квартире. И заберите что кому понравится. Родственников у меня нет, а государство простит, если его право наследования немножко урежут. Глупых вещей у меня почти не было, и я буду рад, если хорошие вещи попадут в хорошие руки. Пирк, ты не забудь взять виолончель, у нее четыре струны, как у твоей скрипочки, может, еще научишься пиликать на ней – раз ты теперь опять машинист, свободного времени у тебя прибавилось. То, что ты сделал, вещь противоестественная – не знаю, чем это подтвердить, но что-то говорит мне, недолго ты останешься на локомотиве: твое место уже не там…»
«…А ты, Мишь, всегда простаивала перед теми гравюрками, словно богомолка перед святыми мощами: возьми же их все, а к ним прибавь еще и черный уэджвудский сервиз…»
«…А пряности-то – в тех баночках на кухне драгоценнейшие приправы, я ведь был знаменитый повар, Ивонна! Только будь внимательна: в баночке, на которой написано „Кориандр“, почему-то очутился бадьян… Елки-палки, Мишь, если ты сейчас же не спрячешь свой платочек, я всерьез рассержусь: всегда у тебя хватало чувства юмора, так пусть же и теперь – и, разумеется, после тоже, слышите, ученики мои, – и после тоже! Вино найдете в кладовке, есть там еще неплохие сорта, даже бутылка „Жерносека“, его теперь днем с огнем не достанешь во всей Праге, Если, случаем, придет с вами и Руженка, ей дайте только один бокал, чтоб пани редактор не ползала на четвереньках по квартире…»
Внезапно глаза Крчмы что-то выразили.
– Мишь!.. – Он протянул к ней руку, исхудавшую до кости. – Сестричка! – Крчма зачем-то начал представлять гостей медсестре. – Вот это пани Ольга Наварова, вернее, Михлова…
Господи, Роберт Давид забыл мое имя! Но, может, он забыл его давно – никогда ведь не была я для него Эммой, всегда Мишью…
– Хорошо, что вы пришли, опять у меня праздник. Здравствуй, Камилл!
Надо ли как-нибудь поделикатней объяснить ему, что этот человек в белом халате – Мариан? Мишь встревожен-но оглянулась – за ее спиной действительно стоит Камилл с тремя гвоздиками в руке.
– Пан профессор!.. Но у вас боли, правда? – осекся Камилл – Крчма вдруг судорожно сжал губы.
– Ничего подобного!
– А я пришел к вам похвалиться! – Камилл вынимает из нагрудного кармана конверт, протягивает больному. —
Договор! Договор на «Винный погребок»? Главный редактор «Новой смены» говорит, если типография справится, книжка выйдет к рождеству!
– Вот видишь, старина, хорошо, что ты не сдался, – настоящий мужчина никогда не сдается! – Все уже не так, как прежде, да и слова эти уже не совсем из прежнего лексикона Крчмы, и этот высокий, словно надтреснутый, слабенький голос… – По крайней мере войдешь в литературу на высоком уровне, для тренировки-то у тебя было много времени. Когда человек не сдается – даже неблагодарность и несправедливость могут стать для него великой движущей силой…
Желтой рукой он ухватился за поручень над головой, явно перемогаясь, чтоб не скривить лицо, немного приподнялся. Мишь вспомнила, что Мариан сказал: Крчму изводит еще обширный опоясывающий лишай. Вдруг больной как бы рухнул внутрь себя, Мишь испугалась до сердцебиения – нет, Роберт Давид дышит, но это выражение лица… Опять отсутствующие, чужие глаза, как вначале, и нет ответа на ее слова…
Они уходят, сестра вывозит из палаты каталку с лекарствами и принадлежностями для инъекций.
– У него боли? – тихо спросила Мишь Мариана, когда они вышли в коридор.
– Да, конечно, уже и седативы не помогают, организм привыкает к ним.
Лечащий врач отозвал Мариана в сторонку – вот случай переговорить с сестрой, пока она не исчезла с каталкой в аптеке.
– Он уже вчера терял сознание, – сестра кивнула наколкой на дверь Крчмовой палаты. – В бреду все говорил о каких-то своих детях, а ведь никого из родни у него нет; кроме вас, никто его не посещает.
Мишь поняла.
– Что он говорил? – тихо спросила она.
– Такое странное все – будто не выполнил своего долга, хотел детям помочь добиться успеха, а жить не помог… И еще вроде в том смысле, что они слишком быстро росли и он не успел им привить… какие-то принципы… А, вспомнила: принципы мудрых и благородных, а сам не сумел подать им живой пример. Но зачем я вам это рассказываю, больные в таком состоянии несут всякую чепуху, ее нельзя принимать всерьез. Я даже не знала, о ком это он, но в бреду он все возвращается к этим детям, они у него не выходят из головы.
Сестра не торопилась – отделение небольшое, и до ужина еще далеко.
– Есть у него, кажется, какая-то родственница, только она ни разу не приходила, он называет ее таким странным коротким именем…
У Миши перехватило дыхание. Камилл рассеянно всовывал в конверт свой договор. Мишь отважилась на вопрос:
– И что же он о ней говорил?
– Прощения просил.
Теперь уж никто не осмелится сказать Миши, чтобы спрятала платочек…
– Сестра, приготовьте для профессора Крчмы лейкеран вместо цитоксина, дозировку вам укажет доктор Бартош, – раздался за их спиной голос Мариана, недовольного излишней разговорчивостью сестры – наверное, он слышал часть этого разговора.
– Хорошо, пан доцент, – пискнула сестра и втолкнула каталку в комнату для сестер.
– Может, такое сочетание поможет… – как бы про себя пробормотал Мариан.
Медленно подошли к лестнице.
– Сдается мне, на наш двадцатипятилетний юбилей в «Астории» Роберт Давид уже не придет, – проговорил Камилл.
Мариан будто не расслышал, остановился на площадке попрощаться с друзьями.
– А нам так и не удалось сделать ничего более существенного, чем немного облегчить страдания больных раком крови, в лучшем случае продлить их жизнь на несколько месяцев… – проговорил он, глядя в лицо Миши, но она чувствовала, что Мариан ее и не видит. – Чертовски скудный результат. И не может нас утешать то обстоятельство, что большего не добились сотни специалистов во всем мире…