Текст книги "Дело генерала Раевского"
Автор книги: Юрий Куранов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
7
Я уходил один с этого странного собрания по полночной Москве. В городе было пустынно и одиноко. Мне ни с кем не хотелось разговаривать. Я выбирал маленькие тихие переулки в этом чего только не повидавшем городе, который не раз жгли, грабили, оскверняли... За что? Неужели только за то, что он столица? Может быть, он сам кому-то крепко досаждал? А кто кому не досаждал в нашей стране, кто кого не обманывал, не продавал, не предавал, не насиловал? Конечно, больше всех других насиловала столица да и продолжает насиловать. Ещё никогда не бывало на Руси, чтобы всё население стольного города объявлялось особого достоинства сословием, принадлежности к которому без тяжких унижений и распродажи себя по особому прейскуранту добиться невозможно. И всё-таки москвичи не самый счастливый народ в России, хоть сохранили всё-таки своё наименование. Сама Россия уже давно утратила своё историческое название и шествует по всему свету как некое зловещее, для многих бессмысленное сочетание из четырёх букв, которые никак не соответствуют смыслу, якобы заключённому в них. Как долго живут в человеке посторонние мысли и чувства, внедрённые умелой рукой! Я шёл наугад и думал о том, сколько же должен был прочесть, передумать и пережить этот Иеремей Викентьевич, чтобы выносить в себе всё, что он сегодня сообщил собранию, никого, между прочим, не побоявшись. Значит, что-то есть, что освобождает его от этой всеобщей боязни, которую человек может переступить, только прихлёбывая из рюмки. Да и слушать-то не всякий решится. Двое сегодня с нашего собрания ушли. Один прямо встал со стула, пошёл в прихожую, надел плащ, нахлобучил шляпу и ушёл, не хлопнув дверью, но ни с кем не попрощавшись. Второй для приличия сбегал к телефону, с кем-то бегло потараторил, торопливо бросил на рычаг аппарата трубку и, молча всем поклонившись, деловито ушёл.
Я наблюдал всё время выступления Иеремея Викентьевича за Евгением Петровичем. Он сидел совершенно невозмутимо, как будто ничего особенного здесь не происходило и, пуще того, словно всё, что говорилось, ему давно известно. Многие после сообщения этого неожиданного бросились к Иеремею Викентьевичу с вопросами, возражениями. Евгений Петрович был невозмутим, ни на что не отреагировал, только смотрел со стороны на всё вокруг происходящее как со дна океана.
Странный город Москва. Поздней ночью он похож на какую-то неведомую страну из привидений, погруженную в какую-то слабопроницаемую глубину воды. Всё вокруг вроде напоминает неизвестно для чего и неизвестно кем построенную, забытую и вроде бы случайную декорацию. Какие-то странные существа появляются порой в переулках откуда-то и куда-то исчезают. Вон крючковатая старушка с длинным носом прошелестела по двору из-под арки с беленькой кошечкой под наскоро запахнутой полой истрёпанной бархатной шубки. Вон мужчина в кожаном пальто стоит под водосточной трубой, содрогаясь весь не то от перепоя, не то от горькой обиды удушающих всё его существо слёз. Вон кто-то выбросил из раскрытого окна квартиры на тротуар банку каких-то консервов. Банка стеклянная, она громко хлопнула, ударившись об асфальт, и разлетелась, как разрывное пушечное ядро времён давней войны, и обрезки морковок, луковиц, огурцов разъехались по тротуару. Это всё происходит на взгористом переулке, где всегда тихо. Здесь били когда-то знаменитые ключи и дом лечебницы стоял да и стоит теперь с полуколоннами на взгорке. Его до сих пор называют «штаб Мюрата».
Где-то ещё звучат среди гулких улиц торопливые шаги. Там пробегает, покачиваясь, девица с растрёпанными сивыми волосами, пугливо оглядываясь окровавленным лицом. Она скрывается заплетающимися шагами в подъезде.
«Может быть, всё это и стоит того, чтобы сжечь?» – слышится во мне отдалённый голос.
«За что?» – спрашивает другой.
Всё замирает. Тишина. Нет. Где-то поскрипывает открытая форточка. В форточке сидит какая-то птица и смотрит вниз на пустынные мостовые. Может быть, это голубь? Может, это просто муляж?
«Но стоит ли для того, чтобы всё это продолжало так пустовать, стравливать сотни, тысячи, миллионы молодых, здоровых и отменно крепких людей, их трупами заваливать окопы, рвы, канавы, морги?» – опять спрашивает первый голос.
«Но морги без того завалены», – отвечает ему другой голос.
«Как знать», – говорит какой-то третий голос, почти не по-человечески звучащий.
Я медленно бреду по этой ночной Москве, повсюду освещённой и повсюду такой непросматривающейся.
И слышу я какие-то бесшумные за собою шаги. Я слышу эти шаги уже не в первый раз. Я слышу и не оглядываюсь. Может быть, мне страшно? Нет. Тревожно? Да. Я слышу шаги за спиною всю жизнь и почти никогда не оглядываюсь. Порой я просто останавливаюсь, делая вид, будто что-то разглядываю на самом верхнем этаже высотного здания, которое стоит совсем далеко, может быть, даже на другой улице, в другом городе и на другом конце света. Но сейчас за моею спиной дыхание. Шумное и равномерное дыхание. Оно совсем приблизилось, и кто-то дышит мне теплом в ладонь, которой я небрежно помахиваю на ходу.
Я оглядываюсь и вижу, что позади меня идёт собака. Большой пёстрый дог идёт за мной, как будто мы давно знакомы. У него обрезанные уши и неотрезанный хвост. Он величиной с телёнка. Он идёт и тоже о чём-то думает, не замечая, что я на него пристально оглядываюсь. Так мы долго ходим по улицам, не вступая ни в какое общение. Мне давно уже нужно домой, но я не могу оставить собаку. Мне взять её с собой нельзя. Я живу не в собственной квартире. Я живу, вернее, я остановился у старого товарища, который панически не любит животных. Странно, как могло статься, что моим товарищем оказался человек, который так не любит животных. И вообще, может ли человек не любить животных? Может. Конечно, может, если у него нет сердца, если у человека вместо сердца механизм, скажем – часы, часы с романтическим названием «Полёт», написанным по циферблату какими-то иностранными буквами.
Мы выходим на берег. Москва-река. От воды пахнет мазутом, но блещет она при ранних подсветах зари как нечто драгоценное. В окнах кое-где зажигаются огни. А мне стыдно перед псом за то, что у меня нет своего дома, за то, что у меня друг, который ненавидит животных, за то, что вообще нет у меня друзей, к которым ночью можно прийти с бездомной собакой. Да не то что с собакой. Я сам ни к кому не могу прийти и позвонить в дверь поздней ночью.
Не торопясь, петляя по улицам и переулкам, вышли мы наконец к вокзалу. Мне стыдно перед псом подходить к подъезду и оставлять его на улице. Я даже присел на скамейку в сквере, перед вокзалом. Пёс улёгся рядом, на мелко молотый, а может быть, так усердно битый кирпич. Мне даже нечего дать собаке. Карманы мои пусты. Я ничего не прихватил от сытости со стола воскресного собрания. Пёс лежит, положив квадратную мудрую голову на далеко перед собою вытянутые передние лапы, и кажется, что ни в каких подачках он не нуждается. А на другой стороне сквера в развязных позах две молоденькие девицы расчёсывают друг другу волосы.
Па вокзале послышались первые гудки ранних электричек. В осеннем воздухе гудки звучат далеко и резко. Тишина заканчивается здесь, на берегу Москвы-реки, где некогда браво и весело обменивался сувенирами с казаками отчаянный, театрально-выспренний Мюрат, один из любимых маршалов Наполеона, великий герцог Бергский, король Неаполитанский, сын трактирщика, под барабанный бой разогнавший 18 брюмера парламент Франции. Мюрат, разбивавшийся не раз о железную твёрдость солдат Раевского, изменивший Наполеону и вновь к нему вернувшийся во времена «ста дней», разбитый австрийцами, бежавший во Францию, схваченный при высадке в Калабрии близ Пиццо и расстрелянный прямо там без судебного разбирательства. Он был, как рассказывают, красавец, необычайно общителен и столь же необычайно одинок.
Я тихо встал со своей скамейки, зачем-то поправил воротник, ещё более зачем-то причесался и тихо направился к вокзалу. Умный пёс сначала сделал вид, что ничего не слышит. Потом он медленно поднялся, сел и долго смотрел мне в спину, пока я не скрылся в толпе спешащих из метро привокзальных пассажиров.
СНЕГОПАД
1
– Понимаешь, какое дело, – сказал Олег, выслушав изложенную мною суть речи субъекта, – во многом ваш Иеремей прав. Таинственного много как в самой личности Михаила Илларионовича, так и в его поступках вокруг Царёва Займища, Бородина, Москвы, её сожжения и в его неукоснительном желании во что бы то ни стало выпустить Наполеона из России по возможности с недобитой армией. Ни у кого в те времена, я имею в виду более или менее серьёзных людей, не вызывал сомнения факт сожжения Москвы, по крайней мере Ростопчиным. Ведь все пожарные средства в столице были вывезены либо приведены в негодность. Арестанты выпущены. Винные лавки раскрыты да так оставлены. Наполеону вообще не было выгодно сжигать богатую добычу, столицу великого государства, которому великолепная возможность воспользоваться в политических и экномических смыслах представлялась неограниченная. Москва предоставляла огромные возможности влиять на экономику всей державы, ведь через неё, отнюдь не через Санкт-Петербург, шли потоки средств, товаров и общения между всеми регионами. А петербуржцам, вполне определённой части их, вывести москвичей, причём надолго, из конкуренции было выгодно.
Петербургский мироед был за это в связи с тем, что в конкурентной драке за приобретение тёплых мест при самодержавном и неограниченном монархе побеждали наиболее примитивные и отнюдь не самые патриотически настроенные люди. Таких, как мой предок, были единицы. Вот почему их было нужно бы ценить на вес золота, а наш Александр Благословенный первое, что предпринял, победив Наполеона, – вывел из государственной деятельности всех, я подчёркиваю – всех, наиболее отличившихся и наиболее одарённых людей, дворян в первую очередь. По сути дела, он сам и создал все предпосылки для того, чтобы они перешли в лагерь недовольных, оказались отторгнутыми от серьёзной государственной деятельности. Из них и сформированы были тайные общества будущих декабристов. А это был интеллектуальный цвет России. Да привлеки к этой государственной деятельности он того же Волконского, Муравьёва-Апостола, Бестужева, Муравьева, такие авантюристы, как Каховский, патологические человеконенавистники, причём наследственные, как Пестель, не нашли бы себе никакой питательной среды. Тот же Рылеев, талантливейшая личность, был весьма патриотически настроенным гражданином. Ты когда-нибудь читал его косвенное обращение к царю, написанное перед казнью?
– Я никогда о нём ничего не слышал, – пожал я плечами.
– Я тоже в своё время пожал плечами, – сказал Олег и направился в глубину житницы к деревянной, изящно смастерённой этажерке. – Я тоже пожал в своё время плечами, когда мне об этом письме сказали.
Олег порылся на одной из полок этой этажерки, довольно уверенно что-то выхватил и вернулся с маленькой розоватой книжечкой дооктябрьских времён, весьма за эти годы потрёпанной. Он раскрыл её, чуть полистал и предупредил, прежде чем начать чтение:
– Эти строки обращены к жене, но фактически они обращены к государю. Написаны в каземате, буквально перед казнью. Вот они: «13 июля, 1826. Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая Воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись Богу. Он услышит твои молитвы. Не ропщи на Него, ни на государя: это будет и безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во всё время моего заключения, и за то Дух Святый давно утешил меня. Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. О, милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе. Это дивное спокойствие порукою, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога, не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии. Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами... Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтобы не расстроить себя. Молю за тебя и Настеньку, и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настеньку благословляю мысленно Нерукотворным Образом Спасителя и поручаю всех вас святому покровительству Живого Бога. Прошу тебя более всего заботиться о воспитании ея. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в неё свои христианские чувства – и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый и неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за всё. Почтеннейшая Н. В. моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его Святая Воля. Твой истинный друг К. Рылеев».
Олег окончил читать и положил книжечку на стол. И она вдруг заалела на столе при свете выбившегося солнца и дневных горящих свечей так, что глазам моим сделалось жарко. Глаза Олега повлажнели. Наташа сидела по ту сторону стола, наклонив голову, и по её лицу текли слёзы.
– Вот что такое настоящий дворянин, – сказал Олег гордо. – Такой никогда не изменит своей жене и не пойдёт разрабатывать оперативные планы против соотечественников ни какому-нибудь хвастливому Будённому, ни залихватскому пьянице Чапаеву... И не будет вылизывать следы сапог обесноватившегося царя, тем более самозванца. Кстати, если бы Николай Первый был действительно православный человек, тем более – царь, он должен был бы после такого письма, а о нём должны были донести царские прихлебатели, должен был бы Рылеева помиловать. По крайней мере освободить от казни.
– Где ты взял эту книжечку? – спросил я, разглядывая пожелтевшие листики брошюрки А. И. Снегирева, изданной в Москве за семь лет до февральской революции.
– Я купил её у какого-то алкоголика на Перовском рынке за рубль, – усмехнулся Олег, но тут же посерьёзнел. – А вообще письмо это, переписанное, может быть, даже рукой Марии Николаевны, хранилось как драгоценность в нашей семье. Когда отца сажали, при обыске на этот листочек, валявшийся на полу, никто не обратил внимания. Его, истоптанный сапогами творивших обыск, я хранил до самой Тары, до той колонии детей расстрелянных командиров РККА. Там его нашли у меня эти дети командиров, не специально, а просто так. Они шмонали время от времени одежды всех, не завалился ли у кого рублишка. Нашли, повертели, скрутили из него самокрутку и выкинули окурок в уборную.
Олег помолчал.
– А уж потом она мне попалась на толкучке в Перово, где торговали тогда на окраине Москвы всякой всячиной. Николай Николаевич считал, что император вообще после такого письма должен был помиловать Рылеева. Приблизить его.
– Это прекрасное письмо прекрасной жене, написанное перед казнью истинным поэтом. Может быть, оно стоит всех писем, вообще когда-либо написанных мужьями своим жёнам, – сказал я.
– По крайней мере, неизмеримо выше всех писем Наполеона, написанных Жозефине Богарнэ, – сказал Олег. – Я не знаю ничего выше этого письма.
– Быть может, кроме трогательной прощальной записки твоего славного предка его славной дочери, – заметил я. – Если мне совсем не изменяет память, то звучит оно так: «Пишу тебе, милый друг мой Машенька, наудачу в Москву. Снег идёт, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твоё сердце». И это после бурных объяснений и возражений, когда отец категорически возражал против поездки дочери в Сибирь, даже вскрикнул: «Прокляну!»
– Да, это удивительное обращение отца к дочери, готовой на семейный подвиг. И обращение под снегопадом, – задумчиво согласился Олег, – и просьба к Богу помочь Марии в пути, то есть благословить её, как он благословил её совсем недавно при венчании в самом начале 1825 года. А уже через два почти года он писал ей: «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват перед тобой, перед нами, перед твоими родными, но он тебе муж, отец твоего сына, и чувство полного раскаяния и чувства его к тебе – всё сие заставляет меня душевно сожалеть о нём и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях». А ведь Волконский его боевой товарищ... Какая высота отношений! Какие высокие письма!
– Ах уж эти дворянские письма, – вздохнул я, – эти отзвуки веками одухотворявшихся душ. Они действительно могли друг к другу обращаться – «господа».
– Не все, конечно, – вздохнул в свою очередь Олег, – уж не тот самый сверстник Николая Николаевича, который в моей рукописи гонялся за больным птенцом. Он явно не был «господином». Кстати, он как змея прополз почти что сквозь всю жизнь Николая Николаевича-старшего.
– Мне кажется, не будь Пушкин дворянином, – заметил я, – поэзия его была бы совсем иной. И не было бы той высоты, свободы внутренней, отсутствия этой жуткой мелочности в стихах и бескрылости, которая губит строфы практически всех наших нынешних поэтов.
– Это уж да, – усмехнулся Олег, – Твардовскому, или Симонову, или Ярославу Смелякову не придёт в голову сказать «среди миров, в мерцании светил...». Это уж другой великий дворянин, – грустно согласился я, – другой, но дворянин. У нынешних поэтов, даже не генералов, нет и не может быть в письме к дочери обращения «милый друг мой Машенька», уже не говоря об этом высоком обращении к дочери, добровольно удаляющейся в ссылку под снегопадом... – Но это ведь не единственное поэтическое место вашего предка, – сказал я, – возьмите письмо, написанное в начале 1820 года. Это было, как видим, до встречи с больным Пушкиным, когда отец и сын навестили его, мечущегося в горячке после купания в Днепре. Так и кажется, что это писал не седовласый генерал своей старшей дочери, а поэт: «Тут Днепр перешёл свои пороги, посреди его каменистые острова с лесом, весьма возвышенные, берега также местами лесные, словом, виды необыкновенно живописные, я мало видал в моем путешествии, кого бы мог сравнить с оными.
За рекой мы углубились в степи, ровные, одинокие, без всякой перемены и предмета, на котором мог бы взор путешествующего остановиться, земли, способные к плодородию, но безводные и посему мало заселённые. Они отличаются от тех, что мы с тобой видали, множеством травы, ковылём называемой, которую и скот пасущийся в пищу не употребляет, как будто почитает единственным их украшением.
Надобно признаться, что при восходе или захождении солнца, когда смотришь на траву против оного, то представляется тебе... чистого серебра волнующееся море».
– А ты откуда помнишь наизусть это письмо? – спросил Олег.
– Я всегда помнил о тебе, – ответил я, – и даже, когда стал верующим, как-то молился за тебя в храме. А что касается генерала Раевского, то всегда он был среди моих любимых героев, как Скопин-Шуйский, Пожарский...
– Да, они тоже вроде бы обойдённые временем герои да и при жизни незаслуженно оттеснённые, – согласился Олег.
– Скопина-Шуйского свои же отравили. Пожарского народ хотел – царём, но истинного, настоящего героя бояре оттёрли и замолчали, – сказал я тихо.
– Да. Да. Да. – Олег встал и заходил по комнате. – Ведь Филарет лжесвидетельствовал по поводу Лжедимитрия Первого, патриархом назначен в лагере Тушинского вора, зная, кто он такой. В мае 1610 года вернулся в Москву, помогал свергающим Василия Шуйского и поддерживал тех, кто хотел возвести на русский трон заграничную династию, заключил договор о признании русским царём сына польского короля. Успокоился, когда Пожарского оттеснили, а назначили царём юного и слабенького сына Филарета, Михаила, поддержанного верхами казаков Тушинского лагеря, воевавшими то за Москву, то против неё. И это страшное крепостное обесчеловечивание деревенского русского люда окончательно возрастать принялось при нём. Это именно то самое оскотинивание народа, которое видеть не мог Николай Николаевич.
– Но мы уходим в сторону, – сказал я.
– Да, – согласился Олег.
– Сэр, вашу рукопись на стол, – скомандовал я, поудобнее устраиваясь на широкой табуретке.
– Уж кто-кто, но не сэр я, – отмахнулся Олег, – я всего лишь, правда по принуждению, сызмальства примитивный советский человек.
– Какой же ты советский, когда Советов нет в России с лета восемнадцатого года, – возразил я.
– Советов нет, а человек советский есть, – развёл руками Олег.
– Рукопись на столе. Она вас ждёт, – сказала Наташа, поправляя вокруг головы заметно посветлевшие волосы.