Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Пиляр
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
– Вы, Константин Николаевич, родились под счастливой звездой. У вас был не апоплексический удар, а спазм сосудов головного мозга, как совершенно правильно диагностировала Вера. Или лучше сказать – преходящее нарушение мозгового кровообращения, вот так. Правда, отдать богу душу вы могли очень даже свободно, и… все могло случиться, не будь рядом жены – невропатолога. Не могу в связи с этим не поделиться одним общим соображением. В наш век людей надо лечить радостью. Наряду с обычной терапией и в дополнение к ней – прописывать радость, как прописывают хорошее лекарство. Радостное, то есть нормальное человеческое настроение можно со-
403
здавать, в частности, путем устранения неприятностей из жизни больного. И об этом должна печься медицина, и может многое сделать, если ей будет доверено, например, распределение путевок в санатории, решение жилищных проблем… Только и исключительно в интересах возвращения человека к активному труду! Разве это не задача здравоохранения? В свое время вы не оценили моей настоятельной рекомендации подробно напасать о пережитом в Брукхаузене. Думаю, вам жилось бы легче, если бы вы это исполнили. Психоанализ, Константин Николаевич, позвольте заметить, не такая уж глупая вещь. Не надо представлять психоанализ как панацею. Но в вашем-то случае очень полезно было обнажить корень – пережитое в Брукхаузене, рассмотреть его при свете дня как бы со стороны, а затем спрятать в книжный шкаф, положить подальше на полку… Кстати, три дня назад я отнес в военкомат ваше объяснительное письмо, попутно как бывший лечащий врач гражданина Снегирева рекомендовал подполковнику, начальнику третьей части, кому вы адресовали объяснительную записку, обратиться в психо-неврологический диспансер с официальным запросом относительно состояния здоровья оного гражданина. Так вот утром, перед тем как поехать к вам, я звонил подполковнику. Он мне, во-первых, сказал, что Снегирев – параноик… ну, я-то об этом давно знал; а во-вторых,– ваше письмо во всех отношениях удовлетворило военкомат. Подполковник просил передать вам привет и пожелание скорейшей поправки.
«Успокаивает»,– подумал Покатилов и сказал:
– Сп-пасибо.
– Дома вы пробудете, вероятно, не более пяти-шести недель. Локальное кровоизлияньице у вас все же было, какие-то участочки правого полушария головного мозга пострадали, соответственно пострадала левая половина тела, часть лица, рука, нога, очень, правда, незначительно. Но будете постепенно восстанавливать функции и восстановите без остаточных явлений – вне всякого сомнения. Это единая точка зрения трех врачей, наблюдавших вас, и я уполномочен сказать вам об этом. По праву старшего. И еще потому, что один из врачей – ваша жена, а мужья не любят, как правило, слушать жен. Что вам можно и что пока нельзя? Можно все, что доставляет радость. Поставьте рядом транзисторный приемник и слушайте хорошую музыку. Чайковского, Моцарта, Прокофьева. Перечитывайте Пушкина, Тютчева. Резать по дереву будет пока трудновато, а неудача раздражает, посему отложите до поры это занятие. С Верой не спорьте. Она не только умный врач, но и самый преданный вам человек на свете. Что еще? Вера советовалась, следует ли писать
404
о вашей болезни Ивану Михайловичу Кукушкину. Вы ведь звали его в гости, правда? И он обещал приехать через две недели… Мое мнение таково. Пусть Вера напишет ему, что с военкоматом все уладилось, но что клевета негодяя едва не стоила вам жизни. Это не преувеличение…
– Н-нет,– попытался улыбнуться Покатилов и чуть наискось кивнул головой.– Н-не…
– Я и говорю – не преувеличение. Так?
Покатилов снова кивнул.
– Засим, поскольку встреча с другом теперь уже не будет омрачена наветом, она желательна…
– Р-ра-достна…– вставил Покатилов и сам почувствовал, что его рот искривлен.
– Но только лучше не через две недели,– продолжал Ипполит Петрович, внимательно вглядываясь в бескровное лицо Покатилова,– а немного попозже. Вы же не собираетесь лежать в постели, когда приедет друг? Впрочем, я уверен, выздоровление пойдет быстро, а приезд товарища только поможет выздоровлению. Так что не исключено, что и через две недели. Пожалуйста. Я не возражаю. Все зависит от вас, от вашей активности, вашей воли. Далее. Университетским коллегам, студентам, аспирантам врач разрешает навещать вас не чаще одного раза в неделю, начиная со следующей недели. Хорошо? Или мало? Ну, давайте – по самочувствию. На усмотрение Веры. Согласны?
– С-с…
– Не утомляйтесь. Мои наставления и советы подходят к концу. Ешьте все, что хочется, но понемногу. И мясо ешьте. Конечно, отварное и не жирное. Нажимайте на помидоры, пейте арбуз. Что еще любите? Груши? Между прочим, напротив в гастрономе продаются груши, а Вера побежала за ними на рынок. Сегодня к обеду у вас будут груши…
Покатилов смотрел на Ипполита Петровича и время от времени кивал прозрачно-бледным искривленным лицом.
– Вопрос курения. Будете курить… Сейчас у вас нет желания курить, это естественно. А потом появится, и будете, как всегда. Не злоупотребляя, конечно. Причем пачка сигарет должна всегда находиться под руками. Никакого запрета нет. Вы в любой момент можете закурить. Но когда особенно приспичит, попробуйте сказать себе: «Я могу закурить, но сделаю это чуть погодя, немного отдохну». Этот нехитрый прием позволит вдвое сократить количество выкуриваемых сигарет. Кроме того, обзаведитесь мундштучком. Ведь желание курить наполовину состоит из желания подержать в губах папироску, пососать ее… Пососите мундштучок, потяните и выдохните. Еще две-три сигареты
405
в день скостите. Если когда-нибудь надумаете совсем бросить – научу, как это сделать совершенно безболезненно всего за три-четыре дня. Я на досуге разработал целую системку, все опробовал и проверил на себе. Но это потом. Когда-нибудь. А пока курите, как появится охота. Разумеется, без злоупотребления… Теперь вижу, что вы устали, и могу сообщить, что вы слушали меня ровно пятьдесят минут. Академический час. Поздравляю вас с этим, Константин Николаевич, так как дело явно пошло на поправку,
3
Он лежал и думал о том, что не согласится ни на какие паллиативы. Наивная и трогательная попытка Ипполита Петровича изобразить дело таким образом, будто у него все вдруг стало хорошо, все образовалось, не только не успокаивала, но, напротив, вызвала потребность трезво взглянуть на сзое нынешнее положение и шире – на всю свою теперешнюю жизнь со всеми ее общественными и личными заботами.
Пятый год он читал лекции в университете, и читал успешно– он это знал,– потому что любил свой предмет, любил объяснять и постоянно совершенствовался в искусстве преподавания. Когда его избрали в местком и поручили вести жилищнобытовой сектор, он дотошно обследовал коммунальные квартиры, в которых ютились тогда еще многие преподаватели и сотрудники, писал петиции в ректорат, ходил на прием к заместителю председателя райсовета. Через два года коммунисты факультета единогласно решили принять его в кандидаты, а затем и в члены партии. Он серьезно и добросовестно относился к новым высоким обязанностям, изучал теорию, больше прежнего работал на кафедре. Докторскую диссертацию писал в основном вечерами да в выходные дни, значительно углубив те идеи, которые были заявлены в кандидатской диссертации.
Не часто, но регулярно бывал с женой на театральных премьерах, на концертах, на художественных выставках, ходил в гости к своим коллегам, хлебосольно и радушно принимал гостей у себя. Он выписывал семь журналов, из них три были толстыми литературными.
Он ревниво читал все, что появлялось в печати о страданиях и борьбе советских людей в гитлеровских концлагерях, и возмущался, когда бойкие очеркисты, стараясь опередить друг друга и не потрудясь изучить материал, писали, очевидно эффекта ради, о каких-то повсеместных победоносных восстаниях узников. Да и сами бывшие узники в некоторых книгах рассказывали
406
почему-то не столько о фашистских зверствах, голоде, холоде, массовых убийствах эсэсовцами людей, сколько об эпизодах борьбы, не понимая, видимо, что их скромную борьбу можно было оценить по достоинству только в том случае, если читатель ясно представлял себе, что фашистский лагерь был адом…
Словом, по всем, как говорят математики, параметрам он жил вроде бы правильной, нравственной жизнью. Но именно – «вроде бы». Подсознательно он все время испытывал чувство неудовлетворенности и даже вины, словно взял в долг деньги и забыл, у кого взял.
«Чего недоставало мне в моей общественной жизни в эти последние тринадцать лет? – размышлял он после ухода Ипполита Петровича, лежа с закрытыми глазами.– Недоставало настоящей страсти, убежденности, что я занимаюсь тем делом, которое никто, кроме меня, не сделает. Разве можно было жить так размеренно, так благополучно, когда за плечами двухлетняя гитлеровская каторга?.. На берегах Рейна, в верховьях моего Дуная возрождается нацистская идеология, воссоздается первоклассная армия во главе с теми же офицерами и генералами– фашистами. Это известно всем, кто читает газеты или слушает радио. Но многим ли известно, что каждый фашист– будь это рядовой эсэсовец или генерал вермахта – не человек? Нет, не животное, не зверь, а именно – не чело-в е к!.. Можно написать десятки исторических исследований и трактатов о фашистских лагерях, о карательных отрядах, о зон-деркомандах, о Гитлере и его окружении, но не понять главного: человечеству грозит смертельная опасность, пока на земле существуют фашисты – нёлюди. Практическая опасность тут в том, что неонацистская верхушка бундесвера может спровоцировать военный конфликт в центре Европы, в который неизбежно будут вовлечены великие державы. Нелюдям наплевать, если в новой войне сгорит уже не пятьдесят, а пятьсот миллионов жизней. Им лишь бы снова заполучить власть, лишь бы снова наслаждаться истреблением людей. И вот в чем, собственно, наш опыт – опыт бывших узников. Мы точно знаем, что фашистам доставляет физическое наслаждение мучить, не просто убивать, но пытать, начиная – с пощечин, порки, затем истязаний с кровопусканием и завершая сладострастным заглядыванием в глаза агонизирующей жертве. Мы-то это знаем, мы это видели, испытали на собственной шкуре. У нас нет иллюзий на этот счет. Мы твердо уверены, что ничего человеческого у фашистов нет, что фашизм подобен болезнетворному вирусу, внедряющемуся в живую клетку и принимающему ее облик. В то, что фашист – это не человек, никто, кроме узников гитлеровских
407
концлагерей, до конца поверить не может. «Все-таки не родились же они убийцами, все-таки должна же быть у них хоть искра человечности» – вот страшное заблуждение миллионов людей, не испытавших на себе изуверства фашистов… Так в чем же наш долг, долг бывших узников Брукхаузена перед своим пародом? Тут и думать нечего. Не забывать о том, что с нами было, и рассказывать правду о пережитом. В этом долг наш и перед живыми и перед погибшими.
…Забыл, забыл. Как горько и стыдно! И лишь очутившись внезапно у могильной черты, осознал. Стыдно. И горько. Недаром все время ныла душа. Разве я выполнил клятву, принятую в Брукхаузене? Не выполнил. И не выполняю. Вот почему мне тяжело. Вот почему неловко чувствую себя перед Иваном Михайловичем. Вот почему мне даже показалось, что в борьбе с жуликом Снегиревым я не сумею доказать правду. Ведь у нас все еще мало знают о гитлеровских концлагерях – концентрированном выражении сути фашизма. А кто виноват? И я, в частности. Мы, бывшие узники, и уцелели-то, может быть, только для того, чтобы рассказывать людям об Освенциме, Бухенвальдё, Брукхаузене. Вот для чего я должен писать воспоминания. Не ради поправки здоровья, не ради спокойного сна – подобные цели всегда как-то мало меня вдохновляли. Писать, потому что это надо людям. И немедленно. Писать, пока еще жив. Используя каждую оставшуюся в моем распоряжении минуту…»
Он протянул руку, нащупал в изголовье тетрадь в кожаном переплете, куда заносил отдельные мысли, нашарил карандаш и, стараясь сосредоточиться, вновь прикрыл глаза.
4
И опять перед ним то ясное июльское утро. Голубеет небо, блестят серебряные нити рельсов, висят в отдалении в воздухе сияющие вершины гор. Они, новоприбывшие, построены в две шеренги возле чистенького вокзала. Напротив на площади – чистенький поместительный автобус. Из него выскакивают высокие молодые солдаты и, посмеиваясь, направляются к их строю. Посмеивается гестаповский офицер с черными усиками, который сопровождал их арестантский вагон. Вопреки всему почему-то верится в хорошее.
И вопреки всему душа открыта для прекрасного.
Кажется: прекрасен этот прозрачный воздух, эта прохлада безлюдной улочки, эти игрушечные дома с разноцветными наличниками и чисто вымытыми стеклами окон, с красными островерхими крышами —точь-в-точь как в сказках Андерсена! А ведь уже пускали в ход приклады винтовок высокие молодые
408
парни с изображением черепа на серо-зеленых пилотках, и уже повизгивают возбужденно по бокам колонны сторожевые овчарки, которых конвоиры ведут на длинных сыромятных поводках, и уже тревожно зеленеет впереди лес, где их, невольников, может быть, через несколько минут расстреляют.
И река, огромная, полноводная, в искрах утреннего солнца, прекрасна. И просто не верится, что можно оттолкнуть конвоира и ухнуть с берега в эту красоту. «Прыгнем, Степан Иванович?» – шепчет он идущему рядом Решину, шепчет и не верит, что их пристрелят, хотя именно для этого он и предлагает броситься в реку: попытка к бегству – тоже борьба, а в борьбе, говорят, легче умирать. Седой старичок доктор Решин отрицательно качает головой: не хочет. Знал бы он, что менее чем через год главный врач лагерного лазарета Трюбер прикажет отправить его в душегубку!..
И ели прекрасны. Величественные, с глянцевитыми темнозелеными лапами. Меж стрельчатых вершин беззаботно сияет небо. Прекрасен сыроватый аромат хвои и легкий запах лесных трав. Даже асфальт дороги – ее чистое синеватое покрытие из камия – кажется прекрасным. Отчего? Ведь уже рычат, хрипло лают и рвутся с поводков овчарки, и не устает кричать «Schnel-1ег!» 1 эсэсовский унтер – начальник здешнего конвоя, и опять стучат приклады, обрушиваясь на наши спины, а мы бежим дальше, и все начинает представляться какой-то безумной игрой: кругом прекрасный трепетно-живой мир, а в середине – разъяренные псы и парни с серебряными черепами на пилотках, здоровенные парни, вооруженные винтовками, с криками «Schneller!» гонят изможденных оборванных людей бегом вверх по дороге, сами бегут, тяжело топая коваными сапогами, и заставляют бежать нас, задыхающихся от изнеможения, готовых вот-вот рухнуть… Отчего же лично нас так ненавидят эти рослые парни, отчего распаляют они в себе такую лютую злобу против нас, ничего пока плохого лично им не сделавших?
Люди ли они?..
…И вновь передо мной каменоломня – дымная холодная чаша. На дне ее кружатся с камнями на плечах живые скелеты: грузят железные вагонетки. За скелетами-заключенными надзирают, поигрывая резиновыми палками, капо-уголовники. За уголовниками присматривает оберкапо – знаменитый силезский бандит-интеллектуал Фаремба, в черной фуражке и с ножом за
1 Быстрее!
409
голенищем сапога. За теми и другими наблюдают эсэсовцы-командофюреры, щеголеватые, немногословные и вроде чуть насмешливые, вооруженные парабеллумами. Общий надзор осуществляет главный охранник каменоломни Фогель, субъект с узкой физиономией, с длинной тонкой талией, на поясном ремне у которого красуется желтая лакированная кобура, где спрятан бельгийский браунинг.
Господи боже, как же мы боялись Фогеля! При случайной встрече с ним в каменоломне у нас леденело сердце, рука, как рычаг, срывала с головы шапку, подбородок сам собой вздергивался и поворачивался в его сторону, тощие ноги стремительно переходили на церемониальный шаг… Длинное, как редька, лицо, приклеенные по бокам носа немного наискосок глаза – нечеловечьи глаза, можно голову дать на отсечение, иечелове-чьи! – высокий, визгливый, парализующий волю голос. И эта тонкая длинная талия, и эта почти игрушечная ярко-желтая кобура на поясе, и этот миниатюрный браунинг…
Каждая нечаянная встреча с Фогелем на работе или во время раздачи обеденной похлебки могла стать роковой. Затаись, хефтлинг, обратись в автомат, отхлопай своими деревяшками по утрамбованной земле мимо его сатанинских глаз. Пронесет? Не пронесет?..
– Halt! – визжит Фогель, и мы останавливаемся.– Promenade?1– острит хауптшарфюрер, вихляя передним колесом велосипеда (он целый день шныряет по каменоломне на велосипеде).– Steine tragen!2– приказывает он старшему нашей группы Петренко, под руководством которого мы разгружали вагоны, а сейчас возвращаемся в мастерские.
И Петренко взваливает на себя первый попавшийся камень – серую гранитную плиту килограммов на тридцать. И с побелевшим лицом начинает носить ее по кругу.
– Laufen!3—взвизгивает длиннорожий дьявол, кружа на велосипеде.– Schneller! – И с легким треском расстегивает ко-буру…
Тринадцать лет будет искать своего без вести пропавшего сына старая украинская женщина, писать разным людям письма, обивать пороги учреждений, тринадцать лет медленным огнем тоски будет гореть ее материнское сердце. Где ее хлопчик? Где Петро? И если сложил он на той войне голову, то где, в каких краях, на какой стороне, чтобы можно было приехать, упасть на его могилу, изойти горькими светлыми слезами.
1 Стой! Прогуливаетесь?
2 Камни носить!
3 Бегом!
4)0
Но не найти матери святой солдатской могилы, не избыть до конца дней своих великой тоски по сыну, по Петру, как до гробовой доскн не унять своего горя другим матерям, потерявшим близких в преисподней фашистского лагеря. Свидетельствую: я своими глазами видел, как Фогель ни за что ни про что застрелил Петра Петренко, уроженца Полтавы, доброго мужественного человека, я своими глазами видел, как Фогель убивал охотничьим тирольским ножом узников-югославов, работавших в брукхаузенской каменоломне…
Это были до крайности истощенные люди, и они работали почему-то обнаженными до пояса. Грудная клетка у них выпирала, как ребристый барабан. Живот провален, тонкая пленка шершавой кожи едва загораживала внутренности. Непонятно было, на чем держатся их брюки. И непонятно, как они поднимают своими искривленными руками-костями двухпудовые, с острыми гранями, поблескивающие кварцем серые брукхаузеи-ские камни… Миодраг, молодой сербский партизан, мой товарищ по лагерному лазарету, был одним из них. Фогель вонзил ему нож в запавший живот, когда Миодраг нес камень. Миодраг упал на светлый гравий, и камень остался лежать на нем. Фогель неторопливо вытер о полосатые брюки влажно-кровавое, с желобком лезвие ножа, вскочил на велосипед и покатил, проворно вращая педали, к бурому холму, где стоял его кирпичный, с высоким фронтоном домик.
…И опять передо мной длинный дощатый барак с цементным полом, столы с тисками и электродрелями, массивный клепальный станок. На отдельном столе у окна светокопии чертежей – так называемые синьки. Синьки носовых и хвостовых нервюр, стальной накладки и еще одной детали, название которой я не могу точно перевести на русский: «Schubblech» – что-то вроде «выдвижная жестянка». Этот «шубблех» не дает мне покоя. Соединенный с накладной и носовой нервюрой номер три, он образует, как это видно из чертежа, в готовой плоскости гнездо, куда «Мессершмитт-109» во время полета втягивает колеса. Насколько я в состоянии разобраться, это чрезвычайно ответственный узел: шасси убирается, и вдруг при посадке истребитель не может выпустить его, так как колеса застревают в гнезде. У «Мессершмитта-109» большая посадочная скорость. Не высвободив колеса, он не сможет сесть, он обязательно разобьется.
Я поднимаю от чертежей глаза. На клепальном станке работает Виктор. Он нажимает деревянной подошвой на педаль,
411
из отвесного хобота станка с шипением выползает блестящий стержень и придавливает кончик железной заклепки. Виктор скрепляет стальную накладку с носовой нервюрой номер три.
Возле клепального станка над тисками склонился семнадцатилетний парижанин Робер. У него частенько ломаются сверла, и ему за это крепко влетает от нашего капо-уголовника Зумпфа. Рядом с Робером его дружок Мишель. Этому особенно достается и от капо, и от цивильных немцев – мастеров: он все время путает сверла. По другую сторону стола напротив Мишеля трудится мой приятель и сверстник поляк Франек. Он тоже буравит накладки и тоже ломает сверла, а когда разъяренный Зумпф сует ему кулаком в лицо, норовясь разбить нос или губы в кровь, высокомерно молчит, бледнеет, но молчит—не оправдывается.
Сегодня – ровно месяц, как мы, согнанные из каменоломни узники, работаем в лагерных авиационных мастерских. Цивильные мастера, обучающие нас слесарному делу, все сильнее нервничают, кричат, некоторые научились драться: вероятно, начальство требует продукции, а ее пока ничтожно мало…
Серьезный Робер и смешливый Мишель (оба – французские комсомольцы) кладут на мой – бракера-приемщика – стол готовые детали. Я прошу их не уходить, беру красный мелок и перечеркиваю почти все заклепки. На одной из нервюр пишу слово «Ausschup» («Брак»): на ней просверлены отверстия большего, чем полагается, диаметра. Я старательно вывожу крупные красные буквы и чувствую за своей спиной учащенное дыхание обер-мастера Флинка.
– Что такое? Почему вы опять наставили кресты? – по-немецки спрашивает он меня.
– Господин обер-мастер, эти заклепки не годятся.
– Почему не годятся, сакрамент нох маль?
– Убедитесь сами: вот эти головки расплющены, а эти слишком высоки, эти треснули.
– Сами вы треснули, сакрамент нох маль! Заклепки хороши.
– Заклепки плохи. Господин обер-контролер не пропустит такую работу…
Упоминание о «господине обер-контролере» действует: обер-мастер хватает в охапку исчерканные красным нервюры и, бранясь, тащит на переделку. Следом, тихонько посмеиваясь, бредут Робер и Мишель. Теперь наказать их нельзя: обер-мастер сам сказал в их присутствии, что заклепки хороши,– я для того и задержал ребят у своего стола,– и уж если следует кого наказывать, то, конечно, не их, а учителей – цивильных мастеров…
Это моя новая тактика, одобренная Иваном Михайловичем: как можно больше браковать. Мастера бесятся, Зумпф ярится,
412
а я бракую. Ставлю на заклепках крестики, иногда пишу «Ausschup».
Испорченную нервюру бросаю на пол, десяток сделанных безупречно (работа самих мастеров) складываю на столе. В цех заходит розоволицый господин в светлом плаще, в ворсистой шляпе с перышком. Я живо вскакиваю с табурета.
– На, молодой человек из хорошего дома («von Guthau-sen»,– острит он), как дела?
• У меня руки по швам: я уже приметил, что он весьма неравнодушен к внешним знакам внимания.
– Все в порядке, господин обер-контролер!
На его лице короткая улыбочка. Он протягивает холеную руку к готовым деталям, небрежно ворочает их с боку на бок, одобрительно кивает.
– А это? – Он указывает на испорченную нервюру.
Я мигом поднимаю ее с пола.
– Брак, господин обер-контролер.
– Брак?
– Так точно, господин обер-контролер! – Я пытаюсь изобразить на своем лице тоже короткую улыбочку и повторяю: – Брак.
Он внимательно осматривает нервюру.
– Однако вы строги. Впрочем, действуйте в том же духе. Кель?
– Кель, господин обер-контролер.
Он усмехается и, шурша плащом, уходит. Сейчас он отправится во второй цех, где бракером-приемщиком голландец Ханс Сандерс. Теперь очередь Ханса дрожать… Ясно, что пока обер-контролер как-то доверяет нам, мы можем без особого риска возвращать на переделку почти всю продукцию, изготовленную хефтлингами. Но ясно и то, что долго так длиться не может. Мастера бушуют, нашим людям все труднее притворяться неумеющими и непонимающими, а мне и Хансу браковать все подряд. Еще две-три недели такого труда, и нас всех объявят саботажниками.
Снова разглядываю чертежи.
– Круце фикс! – долетает до меня возмущенный возглас обер-мастера.– Опять не то сверло взяли. Вы понимаете, вы, дубовая башка («Holzkopf»), что накладка не будет держаться на нервюре с такими дырами!
Франек почтительно вскидывает подбородок-^теперь он строит из себя беднягу, отупевшего от муштры и побоев,– и в то же время косит беспокойным взглядом в сторону Зумпфа, которому известны многие наши уловки. Когда обер-мастер, всу-
413
нув в его дрель нужное сверло, скрывается на другом конце цеха, я забираю у Франека испорченную нервюру.
В обеденный перерыв я совещаюсь с Виктором. Может ли он соединить на клепальном станке стальную накладку с этой вот нервюрой, у которой насверлены такие дыры? Он отвечает, что если постарается, то сможет: конечно, прочность соединения будет близка к нулю, поскольку шляпка заклепки едва прикроет отверстие… Почему я об этом спрашиваю?
Мы сидим на рабочем столе – верстаке, усыпанном мелкой дюралевой крошкой. В цехе пусто: выпив шпинатовую похлебку, люди вышли погреться на скупое осеннее солнышко. Я смотрю Виктору в глаза, строгие, слегка настороженные.
– Помнишь, как погиб Шурка Каменщик?
– Пытался свалить камень на Пауля. А что? На что намекаешь?
– Если стальная накладка оторвется от нервюры,– спрашиваю я чуть слышно,– сможет ли тогда «мессер» при посадке выпустить шасси, как твое мнение?
Виктор, смекнув, нервозно покусывает губы.
– Я тоже думал об этом. А ты представляешь, что с нами будет, если попадемся?..
Глава девятая
1
Утреннее пленарное заседание началось с отчета казначея. Франц Яначек, как всегда, в ослепительно белой сорочке, с ослепительно белыми зубами на женственно-белом лице, бодро взошел на кафедру, надел очки с тонкими золотыми дужками, с улыбкой кивнул кому-то в зале, достал из кожаной папки листок бумаги лимонного цвета и весело произнес:
– Кассаберихт…
– Пожалуйста, переводите, Галя,– сказал Покатилов, приготовясь записывать.
– Финансовый отчет за период с шестнадцатого апреля шестьдесят четвертого года, сессия в Сан-Ремо, по восемнадцатое апреля шестьдесят пятого, сессия в Брукхаузене,– принялась переводить Галя, слово в слово идя за Яначеком, читавшим бумагу с тем добродушно-снисходительным видом, какой обычно бывает у взрослых, играющих по просьбе детей в их детскую игру.
Яначека можно было понять: сложить четырехзначные числа, которыми выражались суммы членских взносов национальных
414
организаций и которые составляли, вероятно, главную статью дохода Международного комитета, было под силу и ученику четвертого класса. Но вот он начал перечислять новые суммы, вдвое и втрое превосходившие размер членских взносов, однако выражение его лица нисколько не изменилось. Он продолжал чтение с тем же видом добродушного и снисходительного дяди, который согласился поиграть с ребятишками в детскую игру. Тут уж просвечивала какая-то фальшивинка. Речь шла о добровольных пожертвованиях частных лиц, бывших узников из Бельгии, Австрии, Франции. И хотя имена пожертвователей, должно быть, не полагалось оглашать, было бы натуральнее, если бы Яначек сообщал о поступлениях такого рода серьезно, без пошловатых ужимок.
«А не здесь ли собака зарыта? Не здесь ли одна из причин усобиц в комитете?» – мелькнуло в уме у Покатилова. Он подчеркнул слова «пожертвования частных лиц» и поставил знак вопроса.
Тем временем Яначек бойко отчитался в расходах, назвал наличную сумму остатка, поклонился, снял очки. Председательствующий Генрих спросил, есть ли вопросы к казначею. Делегат из Люксембурга, тучный, одышливый, сказал что-то по-фран-цузски, и Галя перевела:
– Вношу предложение утвердить.
– Прошу голосовать,– сказал Генрих.– Кто за?..
Все сидящие за столиками подняли руки.
– Спасибо,– сказал Генрих.
Яначек вновь по-приятельски кивнул кому-то в зале и вернулся за стол президиума, где, уткнувшись в делегатский блокнот, что-то торопливо писал сумрачно-сосредоточенный Насье.
«Неужели и в комитете тон могут задавать те, кто больше платит?» – подумал Покатилов и сам устыдился своей мнительности.
И хотя ему было совестно думать, что его товарищами, бывшими узниками, могут руководить какие-то иные побуждения, кроме идейных, в памяти невольно всплыли различные намеки и высказывания, услышанные за эти неполных три дня, о том, что Насье в материальном отношении зависит от Гардебуа, и оба они – до некоторой степени от Шарля; что государственный служащий Сандерс боится потерять службу, потому что жалованье для него – единственный источник существования; что другой государственный служащий – Яначек дрожит перед местными властями, будто бы взявшими на себя постоянную оплату сторожа-смотрителя бывшего лагеря, а также часть расходов по пребыванию в Брукхаузене иностранных делегатов.
415
– Предоставляю слово нашему старому другу и боевому товарищу по Сопротивлению профессору Константину Покатилову,– перевела с немецкого Галя, хотя это объявление председательствующего не нуждалось в переводе.
2
Он поднялся на кафедру, чувствуя, как и в первый день по прибытии на сессию, тепло, которое волнами шло к нему из зала. Сразу прекратились разговоры, шуршание бумаг, бряканье ложечек о чашки. Он увидел за третьим столиком справа Анри Гардебуа, грузного, часто мигающего, а впереди, поближе к трибуне – розовощекую, в элегантном клетчатом костюме Мари рядом с Шарлем, который зачем-то снимал с пальца и опять надевал тяжелый перстень; увидел уже боковым зрением Богдана, Сандерса и сказал:
– Товарищи… Просто «товарищи»,– повторил он тихо, повернувшись к Гале, стоявшей сбоку с раскрытым блокнотом, и та, кивнув, перевела это слово на немецкий. Он мимоходом отметил, что Мари улыбнулась и приветственно похлопала в ладоши, а Шарль оставил в покое перстень с темным камнем прямоугольной формы («форма гранитного блока, который вытесывали штайнмецы»,– подумалось Покатилову).
– Если бы двадцать лет назад кто-нибудь из нас сказал, что в апреле шестьдесят пятого мы соберемся вместе здесь, в бывшей резиденции лагерфюрера, то тогда такого ясновидца назвали бы фантазером, а мой коллега профессор Мишель де Буар несомненно имел бы еще один повод посетовать на излишний оптимизм некоторых хефтлингов…
Он подождал, пока Галя переведет сказанное на немецкий и вслед за тем под одобрительное «браво, браво», произнесенное Жоржем Насье,– на французский, и продолжал, с удовлетворением ощущая ту проникновенную тишину, которая свидетельствовала, что ему первой же фразой удалось «зацепить» внимание слушателей:
– И вог мы с вами здесь. Это ли не блистательное подтверждение правоты исторического оптимизма? . Ну, скажите «блестящее» или «яркое»,—шепнул он Гале, когда она запнулась на слове «блистательное» и мысленно одобрил ее выбор: «выдающееся» – «hervorragende».– Мы в самом деле здесь, граждане независимых государств, сидим в бывшей комендатуре бывшего концлагеря Брукхаузена и свободно обсуждаем наши проблемы, мы, добрые товарищи и соратники, все такие же, как я верю,