Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Пиляр
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
389
ний стойки на руках, и в зале хлопали им. Хлопал Богдан, хлопал Сандерс, хлопал Яначек, Гардебуа…
Загадка заключалась в том, что это были люди трезвого ума, повидавшие белый свет, а Богдан и Гардебуа, которых Покатилов знал близко, сверх того – искренние и сердечные. Такими они были для него и в Брукхаузене. Но как, обладая этими качествами, можно радоваться столь примитивному, столь сомнительному действу?.. А может, он, Покатилов, просто привередничает, избалованный Московским цирком?..
На сцене меж тем выросли бамбуковые деревья, покачивались лианы в скрещенных голубых и фиолетовых лучах света. Форманек, захлебываясь от счастливого возбуждения, лопотал о том, что представляющие древнее импрессионистское искусство Индии Муртиль и Кристиано Кирдаль изобразят борьбу со змеей, с громадным удавом,– аттракцион, который воплощает весь мистицизм Востока.
Покатилов, сложив руки на груди, стал наблюдать, как идеальных пропорций женщина в розовом трико повторяет движения извивающегося удава гигантских размеров (естественно, бутафорского). Смысл представления состоял, по-видимому, в демонстрации уникальной гибкости тела артистки. Что до мистицизма, то он, надо полагать, должен был прочитываться в том, что удав становился добрее, когда женщина покорно повторяла его движения: то есть не сопротивляйся чудовищу, а подлаживайся под него. Странная, однако, борьба со змеей!
– На, Покатилов?
– Непротивление злу насилием, камрад Яначек?
– Философия Востока,– пожал плечами Яначек.
3
После выступления чехословацкой певицы Хелены Ирасеко-вой, которую жизнерадостный Форманек представил как «обворожительную пражскую красавицу» («Prags bezaubernde Schon-heit») и которая в самом деле прекрасно пела чешские народные песни, был объявлен пятнадцатиминутный антракт. Все устремились в буфет, чтобы освежиться лимонадом или кофе. Сандерс где-то раздобыл коктейли и расхаживал вокруг мраморного столика, потирая руки и кивком головы подзывая своих.
– Констант, ты должен попробовать эту детскую смесь.– Сандерс протянул Покатилову узкий стакан с плавающей наверху вишневой ягодкой и кусочком льда на дне.
Покатилов сдержанно усмехнулся.
– Ты угощаешь избирательно, Ханс?
390
– Яначека, во всяком случае, не собираюсь угощать.– Сандерс, игнорируя соломинку, отхлебывал напиток прямо через край.– Он каждый раз преподносит нам этакую скукотищу.
– Ты считаешь, что представление просто скучно?
– Пресно, как кипяченая вода. Б-р! Мари, Шарль, присоединяйтесь к нам.
– Мы нацелились на кофе с пирожным,– ответил Шарль, крепко держа жену под руку.
– Я вижу, что вы тоже не в восторге от спектакля,– сказал Сандерс и поймал за полу пиджака проходившего мимо Урбанека.– Вальтер, возьми стакан. За мной счет.
– Я предпочел бы взять его за счет Яначека,– проворчал Урбанек.
– Но Ирасекова все же хороша, будем справедливы,– сказал Покатилов.
– Да, она хорошо пела,– сказал Урбанек.– И все-таки Яначек свинья. Мог бы раз в год раскошелиться и на оперу. Ведь мы в Вене…
– Не думай, что Франц так прост. Ему хочется настроить всех на беззаботный лад,– заметил Сандерс.
– Зачем? – спросил Покатилов.
Сандерс замялся.
– У каждого своя философия.
Покатилов поискал глазами Галю и, не найдя ее в фойе, вернулся в зал. Галя сидела рядом с Гардебуа. Они сосредоточенно беседовали о чем-то. Покатилов молча проследовал на свое место и с нетерпением стал ждать звонка, чтобы завершилась наконец эта «культур-программа». При всем желании быть вежливым и самокритичным он не мог заставить себя делать вид, что получает большое удовольствие.
Зрители заняли свои кресла, бархатный занавес, переливаясь в струящемся свете, напоминал песчаное дно в неглубоком морском заливе, чуть слышно запела скрипка.
И вдруг свет погас. И вдруг в черноте вспыхнул голубой луч, и на авансцене у самой рампы появилась девушка в длинной белой одежде. Музыка становилась громче, голубой свет расширялся, на ковровой дорожке в центральном проходе метрах в двадцати от сцены выросла фигура человека в цилиндре, во фраке, со старинным сверкающим ружьем.
– Внимание, Покатилов! – горячо прошептал, вцепившись в его колено, Яначек.
Голубой свет делался прозрачнее, девушка в такт музыке покачивала бедрами, свет теплел, лицо ее оживало. Раздался выстрел – с плеч ее соскользнуло и легло у ног белое платье.
391
Девушка, оставшись в короткой комбинашке, продолжала переступать на месте длинными стройными ногами и плавно, под музыку, покачивать бедрами, когда щелкнул второй выстрел. Покатилов обернулся и увидел, что джентльмен в цилиндре опустил ружье. Девушка пританцовывала под музыку, одетая в один купальный костюм, точнее – в трусики и лифчик. Тюкнул третий выстрел – упал лифчик, обнажив белую маленькую грудь, и тут же тюкнул четвертый – мелькнула скульптурная нагота,– и в то же мгновение свет погас.
– На, Покатилов?
– Эффектно.– Он пригладил ладонью вихорок на затылке, а зал в это время гремел от аплодисментов.
– Гут?
– Пожалуй, пожалеешь, что тебе уже не двадцать…
– Сорок – тоже не много, Покатилов. Ты здесь самый молодой среди нас, учти это. И по возможности не обижай дедушку Шарля. Кель?
– Ну, это скорее по твоей специальности, камрад Яначек.– Покатилов, отвернувшись, посмотрел через плечо в зал. Все бывшие узники-мужчины, Мари, Галя и Цецилия улыбались и хлопали в ладоши.– Что оригинально, то оригинально, Франц,– помолчав, примирительно сказал он.– За всю историю цивилизации еще никто не додумывался раздевать женщину выстрелами из ружья.
– Этот номер показывают сверх программы только в варьете Ромашер,– с гордостью произнес Яначек.– Причем только в честь выдающихся гостей, прошу обратить на это особое взимание.
– Так, так,– взволнованно поддакивал Богдан.– Маш рация, Франек,– неожиданно сказал он по-польски, обращаясь к Яначеку.
– Но то певне же так,– ответил тот по-польски, но с чешской интонацией.
Отчего в памяти его вдруг всплыл тот поздний августовский вечер?.. На гулком перроне Киевского вокзала было сумеречно и пустынно, стеклянный свод гигантского перекрытия над головой казался опустившимся ночным небом, а Иван Михайлович, которого он впервые после своей женитьбы провожал на поезд – «Москва – Одесса» – не бывалым, тертым-перетертым полковником, «военной косточкой», но маленьким, старым – пожалуй, единственный раз он представился ему таким. «Ты знаешь что,– говорил он, прохаживаясь с Покатиловым перед вагоном и напряженно щурясь,– ты знай, мужчине нужна только одна женщина. И лучше всего, когда эта женщина – жена… Ты теперь
392
человек семейный, тебе это полезно знать. А бабники – что? Ненадежные люди». Он деланно рассмеялся и круто переменил тему. Слова запали в душу, потому что самому Ивану Михайловичу не повезло в личной жизни: жена не стала ждать его возвращения с войны…
Пышущий радостью директор и продюсер Бернард Форма-иек, посмеиваясь, цедил что-то потешное сквозь зубы, затем махнул рукой. На площадку вышла улыбающаяся пара: он и она, молодые, элегантные, с аккордеонами, которые, подобно драгоценным камням, вспыхивали синими, белыми и оранжевыми огоньками.
– Франция. Сюзанна и Пьер Курсо. Эти юные, музыкально и драматически одаренные артисты порадуют вас своим веселым, остроумным искусством.
Они играли действительно превосходно, очаровательно улыбались друг другу и публике, притоптывали, раскланивались после каждой исполненной вещицы; их пальцы порхали по клавиатуре, порхали улыбки, блестели глаза – все как надо. Правда, ничего остроумного и в их игре Покатилов не обнаружил. У него появилось тревожное ощущение, что Форманек, эта толстая хитрая бестия, что-то припрятал за пазухой, такое, что должно поразить зрителей не менее, чем стриптиз. Но почему это ощущение тревожное?
Пока что зрители щедро аплодировали швейцарскому жонглеру Бела Кремо – «без преувеличения, самому респектабельному жонглеру пяти частей света»,– как его отрекомендовал Форманек. Швейцарец, в смокинге, с черной атласной бабочкой под массивным подбородком, подбрасывал черные, атласно сияющие цилиндры; цилиндры, вращаясь, взлетали к потолку, опускались на черную напомаженную голову Бела Кремо, попадали в его руки и снова, будто сияющие брызги фонтана, взлетали и падали. Проделывать эту работу было, наверно, нелегко, и Покатилов благодарно похлопал артисту, хотя ему опять подумалось, что жалко тратить время на подобного рода удовольствия.
И едва проводили швейцарца – из-за кулис выкатился оркестр во главе с лысым очкариком – трубачом. Было заметно, что музыканты очень стараются, очкарик от усердия приплясывал; музыка в ритме марша звучала, во всяком случае, достаточно выразительно и громко.
И вдруг опять все стихло. Оркестр, посаженный на вращающийся круг в полу, уплыл, Форманек, трясясь всем телом от смеха, произнес что-то невнятное, а затем выкрикнул:
393
– Чикассо!
И смотался за кулисы.
На площадке перед зрителями стоял мужчина средних лет, в сером костюме, с сигаретой в зубах, с аршинным карандашом в руках. Высокая, сильно накрашенная блондинка в черном купальнике, должно быть, ассистентка, держала на уровне своей груди метровые листы ватмана, а мужчина стремительными движениями набрасывал углем на бумаге контуры то Эйфелевой башни, то пирамиды Хеопса, то Кёльнского собора, то статуи Свободы, то буддийской пагоды, то небоскреба Организации Объединенных Наций и над каждым рисунком выводил абрис голубя мира и слово «Ja» – «Да». На последнем листе Чикассо лихо и не очень точно изобразил контур кремлевской башни со звездой на острие шпиля и внизу жирными буквами начертал «Nein» – «Нет». В зале рассмеялись, раздалось несколько хлопков, художник с ассистенткой исчез, гремел оркестр, а на сцене неслышно уже похохатывал Форманек.
Покатилов встал и, не глядя ни на кого, вышел из зала.
4
На обратном пути он почти не отрывался от окна. Едва миновали рабочее предместье Вены с его старыми темно-серыми домами («Не тут ли сражались шуцбундовцы?»), как проглянуло солнце, и мир словно ожил. Слева синим горбом проплыла гора Каленберг, увенчанная средневековым замком, сверкнули на повороте ажурные шпили Фотифкирхи, а впереди в жиденьком золоте заката обозначилась уже волнистая линия холмов Дунайской долины.
Третий раз за свою жизнь проделывал Покатилов этот путь. В июле 1943 года в арестантском вагоне под конвоем эсэсовцев– первый раз. 16 апреля 1965 года в посольской «Волге», ощущая за спиной взволнованное дыхание переводчицы,– второй раз. И теперь, сутки с небольшим спустя, в туристском автобусе, окруженный товарищами по лагерю —иностранцами,– в третий. Поистине неисповедимы пути господни!
Думал ли тогда в Брукхаузене кто-нибудь из них, сидящих в этом автобусе, что не только уцелеет до освобождения, но и проживет еще свыше двадцати лет? Конечно, никто не думал. Не мог никто о подобном подумать. Подумать об этом было равносильно тому, чтобы подписать себе смертный приговор с немедленным приведением его в исполнение. Ведь нельзя было ни на минуту терять четкого восприятия действительности: не успеешь вовремя снять шапку перед блокфюрером, проглядишь
394
командофюрера, чуть замечтаешься – и считай, пропал. В лучшем случае, нещадно изобьют. Недаром девизом хефтлингов было «immer gucken» – «всегда смотреть в оба». Особенно требовалось «смотреть в оба», когда они решились на организованное тайное сопротивление. Сопротивление вернуло им чувство собственного достоинства и сознание причастности к общей борьбе. С этим сознанием легче было переносить тяготы концлагерного существования и легче драться, когда ровно двадцать лет назад они в порядке самозащиты вынуждены были вступить в последнюю отчаянную схватку с эсэсовцами. Но даже овладев цейхгаузами и вооружившись, они еще не ощущали себя спасенными. Каждый понимал в те критические часы: если не подоспеют на помощь советские войска – будет плохо; им, узникам, своими силами не справиться с эсэсовским гарнизоном. И какое же ликование охватило лагерь, сколько было счастливых слез, когда перед железными двухстворчатыми воротами остановился запыленный, горячий, с красной звездой на броне советский танк!..
Дорога петляла. Омытые закатным солнцем холмы сменялись в окне автобуса участками нежно-зеленой равнины, и в эти минуты недалеко от шоссе показывалось в белых меловых отметинах железнодорожное полотно. И опять мелькали разбросанные там и сям красные черепичные крыши крестьянских домов, проносились мимо сооруженные из стекла и бетона модерные придорожные здания. На одном из поворотов взору открылась синеватая стена Альп, на другом повороте, в противоположной стороне – серая гладь Дуная. И снова лесистые склоны предгорий, и упругие виражи на дороге, и грохот встречных грузовиков и рейсовых автобусов.
Он вспомнил, как ехал в Брукхаузен вчера утром – впервые за последние двадцать лет,– и какое нетерпение охватило его, едва «Волга» вылетела за черту Вены. Он чувствовал, что его лицо каменеет, что пальцы непрестанно ищут себе занятие: достают и прячут носовой платок, расстегивают и застегивают пиджак, смахивают с брюк соринки. Сидевший рядом посольский шофер, не поворачивая головы, спросил, узнает ли товарищ профессор места, и он сухо ответил, что не узнает.
Нет, он ничего не узнавал. Совершенно ничего. И не только потому, что в 1943 году его с товарищами везли по железной дороге и ночью (странно, отметил он вчера про себя, что это в меловых крапинах чистенькое железнодорожное полотно было тем самым) и он лишь на рассвете тогда близко увидел эти места. Вероятно, здесь что-то изменилось в самой природе. Даже Дунай как будто стал другим – не голубым, а горы словно
395
отодвинулись, и вся всхолмленная, в дождевой сетке долина не представлялась такой живописной, как прежде.
И все-таки было отчетливое, как физическая боль, ощущение, что он возвращается туда, где все знакомо, где все знают его и он знает всех, что еще минута, еще один виток дороги, и он увидит те камни и то небо. Когда же впереди над холодным простором реки зачернели фермы железнодорожного моста («неужели тот самый?!»), он понял, что, несмотря на советы врачей и просьбы родственников, все это время, все двадцать лет, в нем жило затаенное, неосознанное и оттого не менее, а, пожалуй, наоборот, более сильное желание хоть раз повидать еще этот кусок многострадальной каменистой земли – Брукхаузен.
– Константин Николаевич…
Возле него стояла Галя. Она подала ему красочную открытку с видом Стефаносдома – знаменитого венского собора, построенного в двенадцатом веке.
– Что это?
– Вот, теперь все объясняются вам в любви. А никто не мог бы так полюбить, как наша женщина…
– О чем вы?..
Он прочитал на обороте открытки написанный по-немецки тонкими голубыми буковками текст, дословно перевел его на русский: «Дорогой Констант! Находясь на земле прекрасной Вены, мы пользуемся случаем, чтобы подтвердить Тебе наши сердечные, братские чувства, родившиеся в Брукхаузене, и наше уважение к Твоей великой стране». Первая подпись была Дамбахера– черной паркеровской пастой, вторая, голубенькая – Мари ван Стейн, затем шли подписи Шарля, Яиачека, Гардебуа и остальных делегатов. Очень разные по начертанию, по цвету чернил, такие же разные, как сами люди.
– Спасибо, Галя.
Грузно поднялся с диванчика и приблизился к нему Анри Гардебуа.
. – Алло, Констант. Сава? 1
– Сава,– ответил Покатилов.
Гардебуа поплевал, посмотрел с грустью в окно и сказал по-немецки:
– Я переговорил с редактором газеты Насье. Мы напечатаем твою информацию о наших товарищах по Брукхаузену – советских гражданах и поместим портрет полковника Ивана Кукушкина.
1 Можется?
В96
– Хорошо, Анри.
– Близкие друзья называют меня Кики,
– Хорошо, Кики.
5
За ужином настроение выровнялось. В конце концов его концлагерные товарищи не могут нести ответственности за то, что показали в варьете. Тем более что, как выяснилось, Яначек предварительно не знакомился с новой программой Форманека, загипнотизированный ее названием: «Звезды со всего света. Интернациональный хоровод муз». Казалось, что уж может лучше потрафить разным вкусам делегатов. Об этом Покатилову сказал Лео Гайер. Какую-то долю вины Яначек все же брал на себя и, очевидно, пытался загладить ее, ибо ничем иным нельзя было объяснить его внезапную щедрость. Ужинающим объявили, что дополнительно к обычным порциям пива, вина или лимонада– на выбор – к столу будет подано еще по четверти литра красного вина из собственных подвалов хозяина гастхауза. Это вино – целебное. Его можно пить всем, включая страдающих заболеваниями желудочно-кишечного тракта, каковых здесь большинство. Дополнительное вино дается за счет господина коммерц-советника камрада Яначека.
– Камрад коммерц-советник сегодня развил бурную деятельность,– сказал Покатилов.– К чему бы это?
– Франц считает, что мы должны хорошо прожить остаток своих дней. И пусть Брукхаузен помогает нам в этом! – Богдан поднял наполненную рюмку.
– Слушай, замечал ли Вислоцкий, что ты воруешь спирт? – спросил Покатилов.
– Человече! Он едва не попал в штрафную из-за того спирта. Спасло, что лагерапотекер… помнишь эту рыжую скотину, этого унтершарфюрера Грюна? Не помнишь?.. Грюн решил, что доктор Вислоцкий брал спирт для себя. Пить. Но, конечно, немножко помогало, что я заховал кое-какие приходные документы. Але бардзо дерзко мы путали расчеты этого, холера ясна, вурдалака Трюбера! – Богдан повернул конопатенькое, с зарумянившимися щеками лицо к Гале и, по своему обыкновению, перед тем как перейти на русскую речь, несколько секунд помолчал.– Этот СС-офицер Трюбер, главный врач ревира, хотел доказать, что хефтлинги могут жить на лагерном порционе больше времени, если их все время держать под страхом смерти. Он придумал такой срок для жизни – семь месяцев. После семи месяцев люди должны были умирать. Но наша подпольная груп-
397
па в лазарете доставала для этих людей, для этих хефтлингов – они были заперты в шестом блоке – немного еды, и люди не умирали…
– Трюбера тоже повесили? – спросил Покатилов.
– Умер два года назад у себя дома в Кёльне. В сорок шестом американский суд приговорил его к пяти годам тюрьмы. Але в сорок восьмом был уже па свободе. Германские товарищи требовали нового процесса, собрали много новых свидетельств против него. Товарищ Вислоцкий официально писал прокурору Кёльна. Но там у них в юстиции командуют прежние нацисты. Они не захотели… Ты, Костя, посылал в Кёльн свидетельство
о Трюбере?
– В сорок восьмом я был еще студентом. Тогда до меня не доходили такие новости, как процесс над Трюбером.
– Я должен сказать, что один из трюберовских пациентов – итальянский священник —выпустил в пятьдесят пятом книгу о брукхаузене. Он там сердечно пишет о профессоре Решине и его помощнике, молодом русском санитаре, вспоминает, как этот молодой русский иногда отдавал свою порцию еды больным, в том числе один раз и ему, падре Ганжеро. Правда, имени его он не запомнил. Ты, Костя, не имеешь этой книги?
– Простите, как называется эта книга? – сказала Галя, до той поры не проронившая за столом ни слова.
– «Брукхаузен. Воспоминания депортированного». На италийском языке. Товарищка розумеет по-италийски? – Богдан с присущей большинству поляков галантностью повернулся к Гале и, задавая вопрос, чуть наклонил голову.
– К сожалению, нет,– ответила она,– но я нашла бы переводчика.
– Возможно, я достану для товарища профессора Покатилова один экземпляр этой книги в Варшаве и пришлю в Москву заказной бандеролью. И тогда товарищка, наверно, будет иметь возможность ознакомиться с той книгой.
– Уму непостижимо! – сказала Галя.– Когда ехали сегодня в Вену, Гардебуа всю дорогу рассказывал мне, как один русский комсомолец, рискуя головой, портил детали в лагерных мастерских. Сейчас выясняется, что тот же русский – несколько раньше, очевидно,– помогал спасать больных в лагерном лазарете…
– Но то все есть правда, и надо немножко выпить за это,– улыбаясь, сказал Богдан и наполнил рюмки терпким красным вином из «собственных подвалов» хозяина дома.
– Теперь я понимаю, почему мадам ван Стейн неравнодушна к товарищу профессору.
398
– Полно вам, Галя,—сказал Покатилов.– Тут о любом можно писать книгу. Вот ваш сосед – Богдан Калиновски, бывший санитар в приемной старшего врача Вислоцкого. Сколько прекрасных людей он спас от гибели на том же шестом блоке ревира! Воровал казенный спирт и выменивал на него у проме-нентов хлеб, который потом распределялся среди дистрофиков. Или Гардебуа. Глядя на него сейчас, конечно, трудно поверить, что это был совершенно неистовый товарищ. Л ведь это он, Анри Гардебуа, настоял, чтобы мы портили… причем в возрастающих масштабах портили ответственные детали самолетного крыла. В той опасной работе принимал участие и Сандерс… тоже трудно поверить, правда? Яначек в лагерной канцелярии, в шрайбштубе, перетасовывал учетные карточки заключенных так, чтобы можно было включить наших ослабевших или пожилых товарищей, которые могли быстро погибнуть в каменоломне, в какую-нибудь малоприметную или «легкую» рабочую команду, вроде команды прачечной или сапожной мастерской. Понимаете? Если бы эсэсовцы заподозрили, только даже заподозрили его в подобной деятельности…
– Чай? Кофе? – спросил сын хозяина Алоиз, который сегодня сервировал ужин.
– Мне чай,– сказал Покатилов.
– Чай,—сказала Галя, против обыкновения задумчивая, серьезная. Покатилов еще не видел ее такой.
– Кофе,—сказал Богдан и засмеялся.– Пора, как говорят по-русски, за-круг-ляться.
– А что делал в лагере Шарль? – спросил Покатилов.– Я с ним не был знаком, хотя, наверно, и виделись не раз, лицо его помню…
– Шарль работал в штайнбрухе, в насосной. Вначале носил камни, как все, потом, когда стал получать посылки из дома, Фаремба перевел его работать в компрессорную. Знаешь, там на горе была будка?
– Он что – из состоятельной семьи?
– То не знаю. Теперь он имеет акции в радиотехнической компании в Брюсселе, але много денег дает в свою ассоциацию и в наш Международный комитет. В войну был офицер, был в Сопротивлении. У него есть высшая военная награда Бельгии. Ты, Костя, также имеешь военную награду?
– Орден Красной Звезды. А как Мари попала в концлагерь? Она же тогда была совсем девочкой.
– Мари помогала прятать советских военнопленных, которые бежали из концлагерей,– сказала Галя.
399
– Из лагерей для военнопленных, вероятно,– сказал Покатилов.
– Разве это пе одно и то же?
Покатилов и Богдан переглянулись.
– Нет, товарищка,– сказал Богдан.– Между этими вариациями лагерей есть очень великая разница. В лагерях военнопленных у гефангенов было свое имя и фамилия, в концлагерях– имени не’было, только нумер и червонный винкель. Мерси,– сказал он Алоизу, беря из его рук кофе.—Убивали, правда же, и там и там, но в концлагерях много больше. В концлагерях забито десять миллионов людей. Из пятидесяти миллионов убитых во вторую мировую войну десять миллионов замордовано в нацистских концлагерях. Каждый пятый – в концлагере. Това-рищке известна та цифра?
К Покатилову подошел Генрих Дамбахер.
– Прошу ко мне в комнату к девяти часам. Богдан, разумеется, тоже.—И, наклонившись, тихо добавил: – Будем разговаривать с Насье.
Глава восьмая
1
К вечеру того воскресного сентябрьского дня, когда в Москву звонил Кукушкин, Покатилов почувствовал какой-то странный озноб. Странным казался потому,, что в квартире было тепло, батареи уже протапливались; да он и не ощущал холода, просто где-то в глубине его возникла мелкая дрожь и распространялась по всему телу. Одновременно он отметил скованность в движениях и вялость в мыслях, какую-то общую заторможенность.
Ничего не сказав о своем состоянии Вере Всеволодовне, которая, закончив стирку и развесив сушиться белье, прилегла отдохнуть, он оделся и вышел во двор. Он был убежден, что большая часть всевозможных недомоганий у работников умственного труда проистекает от их малоподвижного образа жизни, оттого, что перестали ходить и, естественно, недобирают кислорода, столь необходимого для функционирования мозга. И поэтому, пересиливая себя, он бодрым шагом направился к относительно тихому Университетскому проспекту, чтобы затем, не доходя до Вернадского, свернуть налево и по Ломоносовскому вернуться домой.
Это был выверенный маршрут его вечерних прогулок, хоро-
400
ший еще и тем, что, следуя ему, он проводил на улице ровно час и совершал три левых поворота… Не зная сам почему – иногда подтрунивая над собой по этому поводу,– Покатилов любил левые повороты и не любил правых, на экран или на сцену смотрел только слева направо (и соответственно покупал билеты с местами только в левой половине зрительного зала), постоянно просил жену стать или сесть по левую руку от него («Вера, я воспринимаю тебя, только когда ты слева…»), в подъезд своего дома входил, направляясь обязательно с левой от двери стороны. Столь же безотчетно любил цифры 3, 7, 9, а по тринадцатым числам каждого месяца не начинал никаких серьезных дел… Если бы ему сказали, что это суеверие, он бы с искренним недоумением пожал плечами. Он не был суеверен. Просто ему нравились одни числа и не нравились другие, нравились прямые линии и определенные направления движения – слева направо – и не нравились кривые линии и направления справа налево. Он любил синий и белый цвета и не любил оранжевого, любил полевую ромашку и не переносил садовую.
…После второго поворота он почувствовал, что на лице проступает холодная испарина, третий поворот сделал и вышел на Ломоносовский, едва не теряя сознания. Ему показалось, что минула вечность, прежде чем он достиг своего подъезда и с левой стороны вошел в дверь. В нем все дрожало, каждая жилочка, ноги еле сгибались, язык не ворочался. Только в силу выработанного автоматизма ему удалось ступить в лифт и нажать на третью кнопку и через минуту нажать на кнопку звонка у своей двери, расположенной, к счастью, слева при выходе из лифта.
Он увидел как отхлынула кровь от лица жены, открывавшей дверь. Он хотел сказать ей, что хочет лечь, и ска: 1Л‘ это, сделав над собой огромное усилие. Единственно ради того, чтобы не пугать жену, он снова напряг всю волю и повесил на вешалку плащ и положил на полку шляпу. Удивляясь своему состоянию– непонятному ознобу и общей заторможенности – и думая только о том, чтобы не очень пугать Веру, пошел в свою комнату, а Вера с белым, как бумага, лицом, растерянная, будто она и не врач, став с левой стороны, поддерживала его под левую руку и потом, когда он опустился на кушетку, спросила шепотом:
– Что с тобой, Костя?
– Окно,– произнес он сухими губами почти беззвучно, и она, побежав, распахнула окно в комнате.
– Сердце,– сказал он (или только подумал, что сказал) и обессиленно закрыл глаза.
Он не видел, но каким-то образом уловил, что Вера Всеволодовна уже справилась с первоначальной растерянностью
26 ю. Пиляр
401
И как же это было хорошо, что она мгновенно угадывала его желания! У него замерзли ноги, и едва он успел отдать себе в этом отчет, как под ногами очутилась горячая грелка, а сверху легло толстое верблюжье одеяло. У него вроде переставало биться сердце, он весь был охвачен какой-то тошнотворной слабостью, такой, что моментами его тащило, как в пропасть, куда-то влево и вниз. Вера Всеволодовна сделала ему укол, и он через некоторое время почувствовал, что безумно, безумно устал и хочет спать. Под его головой уже покоилась любимая подушка, квадратная, не мягкая, а когда вдруг шевельнулась мысль-желание: «Горячий чай со смородиной»,– кажется, в ту же секунду, как по мановению волшебной палочки, у рта появился горячий край кружки и обжигающий, пахнущий смородинным листом, кисловато-сладкий и чуть горчащий чай.
Потом он проглотил таблетку и, должно быть, спал, но и во сне – если это был сон – чувствовал, что где-то рядом затаилась тошнотворная слабость, готовая снова потянуть его влево, потащить в головокружительный темный колодец. Он слышал, как Вера Всеволодовна разговаривала по телефону, немного удивлялся,’ что голос у нее опять дрожащий и испуганный, различал отдельные слова: «Ипполит Петрович», «вегетатика», «явления острой сердечной недостаточности». И вновь она колола его, и внрвь он начинал понимать, что безумно, безумно устал и что смерть рядом – стоит лишь повернуться на левый бок,– и как хорошо было бы уснуть. И как страшно навек потерять Веру с этой синей комнатой, с этими книгами на стеллажах, с отцовской бронзовой чернильницей, с теплой головой веселого мальчика– сына, который в последние годы все чаще являлся ему в мечтах…
Он утратил ощущение времени, не знал, день на дворе или ночь. Вокруг него шла какая-то работа, кто-то невидимый, но от этого не менее реальный рыл черные колодцы – в изголовье, в ногах, справа и слева от него. Порой откуда-то снизу тянуло погребным холодком, и на душу, еле теплившуюся в теле, ложи-; лась великая тоска. Он собирал все силы, стряхивал с себя что-то и тогда видел Веру, сидевшую рядом. В другой раз, отряхнувшись, он, к изумлению своему, увидел в кресле, придвинутом к кушетке, Ипполита Петровича. В следующий раз – ночью это было или днем, он не мог бы сказать,– перед ним суетилось несколько белых халатов. Это был особенно трудный момент для него. Кругом понарыли уже столько колодцев, что рябило в глазах. И всюду грядки черно-рыжей земли. И каток, лоснящийся, тяжелый, то и дело с грохотом проносился у самой головы. И женщины в оранжевых жилетах, орудуя совковыми лопатами
402
(«Schaufel voll machen!» – сверкнуло раз в мыслях), мостили дорожку из мерцающего горячего асфальта к его кушетке. И кто-то с печальными глазами, сидя за рулем катка, все ближе к нему направлял грохочую машину. И удушливо тянуло холодком, и летели холодные искры вместе с клубами черного крематор-ского дыма, и чья-то равнодушная рука подбиралась к горлу (тут он начинал отряхиваться сверху вниз и справа налево). Ему сверхмерно захотелось попрощаться с Верой, потому что она вот-вот должна была исчезнуть, он сделал очередное сверхусилие над собой и тогда-то увидел несколько белых халатов.
– Вера…
– Я здесь.
Два дрожащих глаза, как два полушария на карте мира, склонились над ним. Глаза-полушария с синими полями морей умоляли не уходить. Грохотал каток, мельтешили в воздухе железные лопаты, мостя к нему дорожку, но Вера ни за что не хотела отпускать его, он понял это по ее взгляду и решил совершить невозможное – остаться.
2
Выздоравливал медленно. Первые дни у его постели попеременно дежурили Вера Всеволодовна и Ипполит Петрович, который сразу высказался против того, чтобы больного госпитализировать. Покой и покой – вот что, по его мнению, больше всего нужно для такого пациента, как Константин Николаевич. Он об этом сказал и племяннице, и лечащему врачу из университетской поликлиники. И хотя Ипполит Петрович третий год находился на пенсии, с ним согласились: Покатилов был его давним пациентом. Через неделю, когда картина заболевания стала достаточно ясной, Ипполит Петрович так говорил больному, вглядываясь в его лицо и время от времени украдкой посматривая на часы: