355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гальперин » Мост через Лету » Текст книги (страница 9)
Мост через Лету
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 03:04

Текст книги "Мост через Лету"


Автор книги: Юрий Гальперин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)

2

Событию этому предшествовало некое знакомство. Встреча. Точнее – несчастный случай.

Подступает к горлу потребность покаяться. Поведать. Поделиться. Освободиться от греха. Переложить его тяжесть на душу читателя. Притиснула необходимость: я ее осознал. Переплетаясь с композиционной и сюжетной задачей, – по-видимому, то и другое внутренне глубоко взаимоувязано в жизни, сутью которой является язык, – она, несколько подавленная (прямо теперь) конструкцией фразы, эта подлинная моя потребность принуждает меня отступить во времени. Продвинуться вспять. И поведать.

Но безумие… Только в слове, в королевстве слов и синтаксических ландшафтов возможно такое безумие. Ибо что может быть нелепей надуманной машины времени. Ведь возвращаясь в прошлое из действительной, тривиальной, до пошлости материальной жизни, мы попадаем в прожитое мгновение (пусть всего несколько часов тому) уже в новом качестве, уже развращенные струей истекшего времени, – попадаем необратимо измененными. Как же быть обладателям опыта и знания о прожитом моменте, приобретенных в истраченное мгновенье, как сочетать им свой опыт с тем наивным, трогательно беззащитным, самим моментом, когда они еще ничего не ведали, не испытали, находились в ином, не измененном качестве?

Разве не безумие! Какое сознание сподобится выдержать все режущие тонкости несоответствий, которые, подобно обломкам бритвы, вонзились в мозг.

Другое дело язык – форма жизни, где допустимо одновременное смещение и совмещение Петербурга и Петрограда с Ленинградом, где кот, избежав колеса автобуса, мурлыкая, потрется о сапог гренадера, застывшего у полосатой караульной будки, и махнет прямо с тротуара в раскрытое окно четвертого этажа: при этом, когда лапки его передние коснутся подоконника, задние лапки еще будут скрести коготками по асфальту, а тело нимало не увеличится, хотя расстояние от четвертого этажа старого питерского дома до тротуара нисколько не сократится. И все это произойдет одновременно и в описании, и на ярко освещенной солнцем ночной улице. И не удивит никого, разве что редактора. А читателя нынешнего вряд ли удивишь – он сам, как та кошка, живет.

Литература, скажете?

Да, отвечу, – мир. Отраженное и отражающее Зазеркалье: там происходят восхитительные ужасы, хотя подчас куда более пресные, чем в действительной жизни. Но о действительной жизниу каждого свое представление. Клевета, могут сказать, искривление.

Другое дело мир, которого нет. И не может быть, пока некто (в нашем случае автор) не нацарапает на плоскости бумажного листа свои значки. Невинная эта плоскость, оживая, даст тот немыслимый объем, в котором достанет места уместить вселенную, если нацарапанные значки – буквы, и складываются они в слова, а слова составляют текст.

Текст есть хранилище тайны стесненного дыхания, тайны зависимой от формы напряжений лингвы, возникающих в семантических всплесках несоответствий и (как их?) резонансных гармоний лексических, синтагматических и стилевых структур (ух!). Там, словно королева-клетка в опаринском биобульоне, зарождается истинное, неназванное зерно смысла и светится сквозь мякоть, как семечко в яблоке, солнечном изнутри.

Итак, подобно червяку, углубимся в холодное пространство яблока. Нырнем в семантический бульон и…

* * *

…окажемся не так уж далеко, а всего лишь в середине лета, в последних числах июля, в львиных днях между Юлием и Августом, когда я возвратился из Туапсе после одинокого отдыха на юге, заперся в прохладной квартире и пытался работать: срок договора истекал, а дети-герои все не могли совершить утвержденных редакцией подвигов, и не выходила их трагическая гибель во славу и подтверждение концепции худсовета.

Я прилежно отсиживал за машинкой положенные часы: воображал сибирские степи, в которых затерялись эшелоны с чехословаками, щеголеватых колчаковских офицеров, английские броневики-черепахи, французскую эскадру на рейде Одессы. Волны теплого моря ласково светились (после отпуска оно выходило достоверно), но герой-мальчишка, выручив подпольщика, строптиво и злонамеренно не желал захлебываться. Героизм все не мог состояться. Наверное, дельфины спасали его.

Я пытался осилить задачу, честно старался за обещанные и частью выплаченные мне и давно истраченные деньги – топил.

С утра до ночи я слонялся по комнате, бегал с кофейником по коридору на кухню и обратно, лежал на диване и в кресле, слушал пластинки, заставлял себя сидеть за письменным столом. Работа не двигалась дальше первых сцен, сделанных добротно, но написанных еще перед поездкой на отдых. Текст расползался. Я давился диалогами, как сухомяткой. Они получались без внутренней связи, рваные, и не запоминались из-за обилия внешне логичных, но по сути случайных слов.

Чувство долга и писательский опыт находились в неравной, затянувшейся борьбе с ленью и опытом моей писательской лени. О себе я знал, что, в принципе, человек я ненадежный, лучше всего это видно на отношениях со слабыми, например с насекомыми: в добром расположении духа не обижу муравья, зато в дурном давлю всех, кто попадает под руку. Однако убийство невинных персонажей моих требовало еще большего отъединения от собственной сущности. А это противоречило, как мне казалось, самой сути искусства, где (не так уж это и сложно) только виденье, преломленное индивидуальными свойствами натуры, может обеспечить мало-мальски позитивный результат. Именно позитивный, а иначе зачем?

Зачем? – вечный вопрос.

Еще я пытался читать. Но буквы высыпались из книг, я не мог собрать слова, и смысл был неуловим, как сон. Я был отравлен насилием аскетичного, странно одинокого отдыха на юге и ложью попыток осилить на пустынном пляже роман Марселя Пруста: под шелест волн зябко кутался в простыню, клевал носом, бессознательно пропускал текст страницами. Не смог прочитать книгу за месяц, такая дурь.

За окном, в напряженной духоте, в темном мире густо шевелившегося сада дышало томное тело августа. Воздух – пространство за белым подоконником – в темноте казался таким насыщенным вкрадчивыми шумами, далекой музыкой, неясными, но притягивающими шорохами вожделенного вечера, казалось: стоит лишь перешагнуть черту и, увязая в осязаемой густоте, не упадешь, а мягко опустишься на траву под деревьями.

Но я зажигал свет над столом, зеленую лампу. Отгораживался от вечера занавеской, опять садился к столу. Сжимал голову руками нелепо. Заканчивалась пластинка. Звукосниматель старой радиолы монотонно поскрипывал, соскальзывая раз за разом на последнем витке. Надо было выключить. Я не мог встать, подойти.

В такие моменты мы и становимся жертвами друзей, любимых, случайных совпадений, чужих капризов, а чаще – собственной слабости. Последний шаг, падение или жест, усталое решение – всего лишь отклик на зов, к тебе обращенный, тобой одним услышанный.

Город призывно дразнил, подмигивал, зазывал огнями. Я прислушивался к стуку каблучков под окнами, к легкому смеху из-за ветвей. Я не привязывал себя к мачте, не было воска залить уши друзьям, не было и друзей. Только сирены. Мудрый герой, хотел бы я на тебя посмотреть в ситуации, когда само многодневное неискреннее противление соблазнам до такой степени измотало душу, что не только не было силы противиться, но и не оставалось силы шагнуть. И какие там мачты, хитроумный герой, в мире, где судьбу решает не гром и не выстрел, но телефонный звонок.

Поздно вечером глухой, равнодушный голос приятеля в телефонной трубке вывел меня из оцепенения. Приятель спросил:

– Спишь, что ли? Прости, если разбудил?

И я, застыдившись своего резкого тона, хмуро ответил:

– Хандрю… А ты мешаешь.

Приятель смутился. Был он человеком грубовато активным, но умел различать, улавливать оттенки чужих переживаний, состояний, страстей. Я бы сказал, что способности этой он был обязан своим успехом. В его деле, как ни в каком ином, существенное значение имела эта способность: понимать других людей. И не так уж важен был самоанализ. Мало того, я вовсе не исключаю, что успех (подлинный) пришел к нему только потому, что он не зацикливался на себе. Мой милый, грубоватый приятель не был интеллигентом в больном значении этого слова. Собственно, объяснять, кем он, в сущности, был, – значило бы писать новую повесть, другую, и, смею заверить, очень непростую. Так что во второстепенном, информационном абзаце, в двух словах, я искренне затрудняюсь род его занятий как-то, с приблизительной хотя бы точностью, определить. Мало кто мог бы с достоверной убежденностью сказать, чем он занимался конкретно. Мне, близкому человеку, было известно, что он – нелегальный предприниматель. Обыкновенный подпольный миллионер.

В девятом классе (а мы учились в одном классе), в сочинении на тему «Кем хочешь быть?» он выдавил из себя фразу – сочинения ему не давались, и пространно он не умел излагать, – единственную фразу, но какую: «Я хочу стать миллионером». И стал.

Итак, приятель мой, в социальном смысле лицо без определенных занятий, а по слухам (по достоверным и проверенным слухам) – подпольный миллионер, в тот вечер позвонил и помешал мне хандрить, и смутился. Был голос его усталым и неярким. Выдохся он за последнее время. Просто не знал, куда спрятаться от своих комбинаторских затей, забот, обязательных развлечений, деловых обедов, ужинов, беспричинных праздников и просто бесконечной выпивки с полезными людьми. О, русская земля, циррозом печени ты отличаешь безумцев, дерзающих творить дела в твоих непереносимых условиях. Это не говоря уже о суете и тошнотворном мелькании мелкой невской сволочи: от фарцовщиков, ловивших каждое его слово, до молчаливых, солидных, скромно и мрачновато одетых валютчиков или стандартно расчетливых в улыбках вождей государственных предприятий. А вокруг питательная среда: ляльки, мальчики, ноги, коленки, задницы, ресницы, размеры лифчиков, прелестные хищницы (попасть в их объятья было не безопасней, чем карасю угодить щуке в зубы) – тоже своего рода бульон, образ жизни.

И борьба за выживание.

Все-то я знал о нем и о его жизни, и об усталости от образа этой жизни. Интонация его смущенная в телефонной трубке напомнила мне: я сам засмущался и забеспокоился, отыскивая такие, чтобы они были наши с ним, для нас обоих единственные слова. А получилось, да и то после некоторой паузы:

– Тебя мне для полного счастья не хватало…

Но Алик, так звали приятеля, после столь, казалось бы, нелицеприятной фразы оживился. Я бы сказал, ободрился даже. Клюнул на теплоту, которая мне понадобилась, чтобы скрыть раздражение, снять притворство. Интонация зацепила его.

– Послушай, – запнулся он, – ты прости, мы тут в киношку собрались, да адрес не можем выяснить. Не помнишь, что за клуб: пищевой промышленности, там «Колдунья» идет?

– «Хлеб-лепешки», что ли?

– Вроде.

– Помню, – развеселился я. – А почему «Колдунья»?

– Почему? – переспросил А лик. – Разве не знаешь? Ее последние дни показывают, вообще последние дни в стране. Кинопрокатные договоры заключаются на срок, вот срок на эту ленту и кончился – отдают во Францию. Так что спеши увидеть, в последний раз Николь Курсель и Марина Влади. Молоденькие. Обалденные девчушки! – он помолчал недолго и уже другим, неожиданно доверительным голосом продолжил. – Знаешь, есть что-то в старых фильмах. Столько раз смотрел и не замечал вроде. А теперь…

Я вспомнил: давно-давно у входа в кинотеатр, в этом самом клубе «Хлеб-лепешки» вывешивали фотографии светлой босоногой девушки, вспомнил ее испуганную улыбку, лицо, изящно невзрачное платье. Одноклассницы причесывались под Колдунью, по их поводу собирали педсовет. Я учился в старой школе – еще до знакомства с Аликом, до переезда в новостройки. Мы жили в милом кирпичном доме на углу, всей семьей: отец и мама. Давно.

И тут мне сделалось грустно – вспомнил.

– Где это? – опять спросил Алик.

– На улице Правды.

– Куда с Загородного сворачивать: на Разъезжую или на Звенигородскую?

– Лучше по Социалистической. Он замялся.

– Короче будет, – уточнил я, – это моя улица, я там жил.

– Послушай, – неуверенно предложил он. – Отложи свой роман или что там. Все равно в такую погоду невозможно работать. Собирайся, а мы за тобой заедем.

– Много вас?

– Надюха и приятельница ее тут одна, приблудная.

– Хорошенькая?

– Я в кино приглашаю…

– Ладно, – перебил я, – давайте, заруливайте. Надеюсь, не опоздаем. Какой сеанс?

– В десять.

Я отодвинул телефон, вылез из-за стола и, на ходу раздеваясь, роняя одежду на пол, скользнул в сырую духоту ванной.

Колдунья так колдунья, уже как бы радостно думал я, выгибаясь под холодной струей душа и понимая, что не помню подробности сюжета. Надежда шевельнулась, когда я попытался вспомнить, возникло волнение. Я чувствовал: там, в сюжетных изгибах, таится неожиданность. Мне давно ее не хватало. Может, и не ее вовсе, а иного, но не хватало. И теперь казалось, она таится там. Все поправимо. Я увижу и вспомню. Там.

Через десять минут, наспех расчесав мокрые волосы, в свежей рубашке, перекинув куртку через плечо и прихватив из вазы яблоки, я спустился во двор. Автомобиль, подпрыгивая на бугристом асфальте, огибал затаившийся сад. Он ослепил меня, как ударом, светом четырех фар. Ничего не видя в кабине, привыкая к темноте, наугад я протянул Наде и другой девушке антоновку.

– А мы для тебя тоже взяли яблоки, – оглянулся и захохотал за рулем Алик. – Ты не ел, наверное?

– Не помню, – соврал я, – вроде бы ел.

– Что ты помнишь, кроме своего сценария, бумагомаратель! Друзей разогнал, пьянку запустил… Хоть продвигается?

– Потихоньку.

– Не врешь? – переспросил он и опять оглянулся: видимо, что-то не устроило его в уклончивом тоне ответа.

Тогда, уже в свою очередь, мне стало смешно.

– Может, и вру.

Теплые огни таяли в зеленом сумраке вечера. Суетились перед машиной пешеходы. Обгоняли один другого автомобилисты. Вереницей катили прозрачные троллейбусы, словно аквариумы, наполненные нарядной публикой.

С проспекта, совершив плавный поворот, мы свернули в пустую, плохо освещенную улицу, которую я указал, и медленно поехали вдоль ряда черных деревьев.

– Впереди, за перекрестком, справа на углу – мой дом, – зачем-то сказал я, и, конечно, никто не оглянулся, не посмотрел в ту сторону. – К кинотеатру поверни налево. По бульвару.

Приятель за рулем кивнул.

Освещая фарами местность, мы выехали к перекрестку. И тут – сначала мне показалось, свет фар неузнаваемо переменил что-то в пейзаже. Я еще не осознал что, просто понял: случилось.

Это было не мое, другое какое-то место. Я его не узнавал.

Впереди мелькнул дощатый забор, щиты перекрыли проезд. Но поворот налево оставался свободен, и ничто не препятствовало автомобилю. Алик спокойно вглядывался, искал огни кинотеатра. Машина завернула на бульвар, когда я вдруг пробормотал испуганное, растерянное: «Погоди…» И, не дожидаясь остановки, толкнул дверцу.

– С ума ты сошел! – обернулся друг.

На родном перекрестке я стоял возле чужой машины, случайно доставившей меня сюда, к старому дому. Я искал глазами знакомый фасад. Дома не было. Белел забор. На струганных досках висел плакат: «Капитальный ремонт ведет СМУ-278». За забором подымалась глухая груда развалин. Это называли капитальным ремонтом. Над головой, зияя пустыми проемами, в фиолетовом небе стояла мертвая стена, другая стена (там была наша комната) обрушилась. Обломки завалили проезжую часть.

– Мой дом, – сказал я.

За спиной слышалось сдерживаемое дыхание. Девушки подошли ко мне. Алик высунулся из машины.

– Пойдем, – сказала Надина приятельница и тронула меня за локоть. – Не надо смотреть.

Я не противился, но когда повернулся к автомобилю, передумал, не захотел лезть в тесноту стальной банки.

– Опоздаем, – проворчал приятель.

– Здесь близко.

Женщина шла рядом. «Жигуленок» медленно катил вдоль тротуара. Лица Нади и Алика зелено бледнели, освещенные рекламой кинотеатра. Я придержал шаг, чтобы поравняться со спутницей. Она попробовала улыбнуться:

– Это ничего. Пройдет.

И неуверенная улыбка ее мне показалась знакомой.

Миновав желтое, освещенное громоздкой люстрой фойе старой киношки – все здесь было до боли прежним, ничего не переменилось, – мы вошли в зрительный зал, как школьники, похрустывая вафельными стаканчиками с мороженым.

На экране мелькали вспышки выстрелов, грохотал джаз, английские солдаты на броневике патрулировали площадь, заставленную домами с причудливыми башнями и мансардами, с островерхими готическими крышами – Ольстер, кинохроника. Затем по экрану помчались спортивные катера.

– Ты давно смотрел «Колдунью»? – спросила Надина подруга.

Я отметил, что в темноте она перешла на «ты», и попытался вспомнить, как ее зовут.

– Лет семнадцать прошло.

– Ничего не помнишь? Я кивнул.

Потом я удивлялся: до чего нелепо все это, наверное, выглядело со стороны. Но для кого нелепо? Участниками-то были мы двое. Это касалось только нас двоих. И необычная ее простота странной мне не показалась. Может быть потому, что я уже сам включился, был задействован во все, что тогда началось. А началось именно тогда, в какой-то неуловимый, незначащий, незапоминающийся момент. Я его не угадал. И о том, что началось, что происходит – не имел ни малейшего представления. Потому что уже сам участвовал, – как та кошка, прыгал с тротуара прямо в окно четвертого этажа.

Я лишь спросил:

– Как тебя звать?

– Марина, – рассмеялась она. – Забыл?

Мне казалось, в машине Алик назвал ее иначе. Но Алик вечно путал имена. Впрочем, и точное знание имени не имело значения. Я повторил про себя: «Марина». Остальное отпало. Осталось слово. И оно определило все.

…Молодой инженер сходил с парохода на берег, на пристань небольшого, на севере, скандинавского города. Его встречали. Николь Курсель расчесывала волосы перед зеркалом, демонстрировала элегантную фигуру в сочетании с буржуазной условностью чувств и дерзкой прямотой манер. Норов героини прозрачно прояснялся долговременным отсутствием мужа. Французский инженер с блеском выигрывал диалоги, парировал остроумные выпады, удивлял молодую вдову, заинтересовывал. Банально закручивалась пружинка банальной истории. Оператор доказывал удивительность своего виденья. Функциональная жесткость режиссуры стояла за четким монтажом кадров – ничего лишнего. Каждый метр пленки, каждое слово, каждая реплика: все работало на сюжет. Отвлекаясь от сюжета, я размышлял о последовательной воле художника. Вот где воплотилась сила индивидуальности, здесь как раз и видно по-настоящему… Но инженер уже входил в лес. Ветка хлестала по щеке. Мелькало за деревьями любопытное лицо, – девушка убегала в заросли в свободном, развевающемся платье, легко проскальзывая и нигде не зацепляясь, проходила сквозь чащу. Инженер задыхался от бега по пересеченной местности. Хрупкой тенью, привидением уходила она из рук. Подошвы его горных ботинок скользили по глинистой тропе. Он падал и катился по склону. Подымался. И к нему вновь оборачивалось ее испуганное, смеющееся лицо.

…Лицо… Лицо!

Мгновенно я испытал ощущение потери.

Глаза смеялись с экрана и припухлые губы. Распущенные локоны, расчесанные под Колдунью, упали на плечи. Острая осока хлестала по щиколоткам босых ног.

На короткое время (а в кинематографическом измерении пять минут – очень много) мне опять сделалось одиноко. Но не так, как дома, у себя в комнате: в полумраке, в полудухоте, на пыльном диване или за письменном столом, когда знаешь, что никто не позвонит, и спокоен, и это нормально, и даже боишься, что позвонят или припрутся без звонка. Нет, вовсе не так. Иначе. Безнадежно тошно сделалось мне, словно места меня лишили моего, или того хуже: как бы отделили часть меня от меня, отняли, и вот уже не один я целый, наполненный, и мне хорошо, а два меня или даже несколько, и каждая часть оторванная по остальным тоскует, скорбит, места не находит, или это я сам места не нахожу, со своего места согнанный, – такое чувство. И еще ощущение, что не буду я возвращен на давешнее и единственное мое место, и соединен в целое, в прежнее уже никогда не буду.

Девушка на экране улыбалась инженеру, останавливала кровь (он поранился), заживляла рану прикосновением, взглядом выдавала ему такую подсечку, что, подкошенный, он кувыркался в траву. Но не желал поверить в колдовство. А я уже верил.

В грусти вглядывался я в наплывавшее с экрана, снятое в изысканном ракурсе кинолицо – оно улыбалось виновато, – странно знакомое. Настолько близкое, что, казалось, предыдущую жизнь мы только и делали, что вместе просыпались. Я узнавал. Я знал. Я ее помнил. И я понял это, когда она зажмурилась и понюхала цветок.

Вот только где, когда мы?..

Не имело значения: я уже был инженер и трогал ее за руку. Она смеялась, разбрызгивая сонную воду озера, слушала мою болтовню серьезно и, подув на зеленую ряску, дыханием разогнав ее в стороны, недоуменно разглядывала свое отражение в черной воде…

– Балдеешь, – рассмеялся над ухом приятель.

Я отмахнулся, будто выведенный из сна, в испуге, что обломят, не дадут досмотреть, домечтать, помешают, что я увижу другой сон, а не этот.

– Где соседка твоя? – рассмеялся Алик.

Марины, приблудной подруги их, рядом не было. Я огляделся неохотно, в недоумении (пересела?), но нигде ее не было видно, ни рядом, ни поблизости.

– В уборной? Надя прыснула:

– Чудная все-таки. Каждый вечер бегает сюда, как на работу. А сама… Не пойму.

– Ладно, – зевнул Алик. – Давайте смотреть.

И мы продолжали смотреть. Может быть, раз или два я еще оглянулся. А потом забыл. А потом сюжет захватил настолько, что я и не вспомнил об отсутствии девушки Марины до конца сеанса.

…Лесная непуганая девчонка слонялась босиком по заплеванным и пыльным камням, бродила по асфальту равнодушного города (в контрасте с образом леса иначе не скажешь: жестокого и неживого). Птица в развевающемся платье, она сидела в кабине автомобиля, как в клетке. Дурацкие подарки инженера, – мои подарки, ведь я ей то же самое купил бы, то же самое! – бесхитростно развлекали ее. Крадучись, предчувствуя недоброе, пробиралась она к церкви, возле которой (после сцены в церкви) должно было состояться убийство. Смерть.

Нет! Я все понимал. Пусть смутно, но отдавал себе отчет, знал: происходящее не действительность. Параллельная реальность. Целлулоид. Кино. Текст со своим кодом условных знаков. Чей-то замысел. Еще одна форма жизни, наконец, – язык образов. Но…

Стыдно признаться.

Я читаю книги, посещаю театральные премьеры, хожу в Дом кино. Я литератор – меня кормит мое ремесло. Натерпелся унижений и давно отношусь с осторожностью к идеалам, к идеям, к иллюзиям, хотя и умею отличить рассказ, написанный в стол, от заказного сценария. Меня с панталыку не собьешь. Казалось бы… Но словно мальчишка-семиклассник, обуреваемый неясными стремлениями, каждый раз я поддаюсь той или иной наивной выдумке, легенде, пропаганде любви. Каждый раз я вовлекаюсь, соучаствую. Все увиденное, услышанное, произнесенное для меня со сцены происходит со мной. Я там, посреди океана или джунглей, нарисованных на обратной стороне век скудным воображением памяти, которое преображает, причудливо трансформирует мир луговой травы (куда я падал ничком, давно, в забытом детстве) в экзотические заросли, банановые рощи. Тигры и прекрасные женщины разрывают меня, верные товарищи любят, пираты похищают. Я командую парусными эскадрами, сбиваю самолеты Luftwaffe в небе над Ла-Маншем и над Курском, томительно бреду в сторону Свана, потом по направлению к Германту, долгой (бесконечной почти) ночью возвращаюсь по дублинским предместьям из Трои на Итаку, дожидаюсь приглашения на собственную казнь, и огромная рыба, с которой приходится тягаться один на один, норовит, но не успевает расколошматить мою лодку – все это происходит со мной сегодня и, надеюсь, не оставит завтра. Гарантия тому – неостановимое детство. Я погружаюсь в любимые книги, переживая метемпсихоз. И в бесконечно новых нюансах, подробностях, перерождениях живу. Я чувствую, как живу, и знаю, что живу.

Наверное, я не был бы тем, кто я есть, если бы примирился с убийством. Со слезами в глотке я восстал против своры расхристанных христиан. И едва не кинулся к экрану, чтобы помешать тому, что было единственно в воле Божьей. Против нее не пойдешь. Однако я все время понимал, непрестанно ловил себя на мысли, что нет, не Бог. Не мог Господь иметь отношение к этой церкви и к человеку, который с именем Его на устах бросил камень и перекрестился. Направить этот камень Он не мог.

Здесь богом был режиссер. Но художник, он не должен…

Тут я просек: в литературном тексте, в своем мире я – бог. Когда пишу, я присваиваю себе функции Господа. По договоренности с телевидением я создавал мир, и там были свои камни и церкви. И выстрелы. А последнее время там топили детей и стреляли в детей, и под пыткой допрашивали детей. Все это было написано с подробностями и в деталях, создано моей рукой, осуществлялось с драматической достоверностью и подтверждало концепцию худсовета. То есть совершались преступления, оговоренные в за явке, поданной мной в одну из редакций телевидения перед заключением договора. Я сам творил преступления, оплаченные авансом… И тогда я понял, что режиссер, как и многие другие боги, – он мог.

И еще я понял, что нет, – на его месте я бы не стал, ни за что, тут бессильны любые авансы. Ведь какая!

В тот момент мне казалось, что я не стал бы. Я бы поступил по другому: полюбил ее. Сделал бы так, чтобы она полюбила. Выстроил линию иначе. Поднял ее на руках, и она бы вздохнула и улыбнулась, как обычно, как утром, как в нашей жизни, которой мы с ней никогда не жили, – улыбнулась той самой улыбкой, которую я запомнил и которую никогда не видел…

И прекрасная героиня, которую я полюбил только что и, не устояв, минуя чужой сюжет, дерзко похитил с экрана, она припухлыми губами смертельно устало улыбнулась зрителям – она не умерла, но осталась во мне, навсегда поселилась, чтобы сторожить какое-то чувство, не названное пока и потому не замутненное словом. Чудо первого возникновения в душе… Но оставим.

В зале зажгли свет, и тогда рядом, несмело улыбающееся, я увидел ее лицо. И не удивился. Я просто узнал это лицо и обрадованно испугался. Ни о чем не стал расспрашивать, лишь сказал:

– Ты устала?

– Ничего, такое у меня ремесло, – улыбнулась она и неопределенно махнула рукой в сторону экрана. – Теперь до завтрашнего вечера свободна.

Я взял ее руку:

– Пойдешь со мной?

И она осталась со мной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю