Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Юрий Гальперин
Мост через Лету: Романы
Посвящается Святке
Играем блюз
роман
Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.
Ф. С. Фицджеральд «Великий Гэтсби»
1
Стоит лишь начать, осмелиться, выдать первую ноту, с хрипом оторвать от губ неуверенный звук, продлить его, протянуть и ввязать в ряд с иными, легкими и податливыми, – выплеснуть слово, второе, распеленать фразу и разомкнуть абзац, – как уже не остановиться.
Для этого необходимо долгое время быть одному. Нужные слова лежат за горизонтом сознания: трудно подойти и не вспугнуть. Далеко приходится уходить за хорошим словом. Так далеко, что по возвращении рискуешь не найти тех, кого оставил. Но думать об этом не стоит. Страх появляется после, когда ты вернулся, и уже все позади. А с ним горечь потери.
Утраты неизбежны, – мой отец понимал это, как никто. Напоследок у него и вовсе не осталось ничего, что он мог бы с уверенностью назвать своим. Даже рубашки и пиджаки перешли к младшему сыну: отправляясь на свидание, брат прикидывал на себя все, что имелось в доме из мужской одежды, в том числе снова вошедшие в моду отцовские галстуки. Возможно, в попытке наивной компенсации отец порой проговаривался, выдавая стремление распространить свою власть на вещи, принадлежащие разве что Господу: утренний сад в холодном тумане, ласкавшем голые ветви, блеклое зеркало залива, дальний берег, бледным желтком расплывшееся над туманом солнце, волнующее золото вербы и отчаянную молодую траву, она хрустела в белом инее под ногами. Отец отчетливо понимал: рано или поздно, неизбежно всё это и он сам – всё обратится в прелую подстилку прошлогодних листьев. И навряд ли у него были иллюзии насчет бессмертия, слишком наивно распространял он свои привилегии над природой вещей, уверенный, что все это в нем, это он и есть, а остальное немыслимо без него, словно бы исчезнет оно, растворится в небытии, когда и его не станет.
Как-то вечером, за чаем, хозяйка соседней мансарды, седая художница, сказала мне: «Смерть, наверное, проще, чем мы воображаем… Представьте себе: веселились со всеми, в одной компании. А потом они отправились дальше, в другое место. А вас не позвали. И все. Праздник продолжается. Вас там нет – не позвали. И уже не позовут…»
Хрупкой рукой она разливала чай в темные от заварки фарфоровые чашки, когда на запястье ее, на венах, я заметил белые шрамы.
– Значит, жить – все-таки праздник? Она улыбнулась:
– Не называйте все словами.
* * *
– Объяснить, конечно, можно, – говорил мой отец. – Только вот зачем? Ведь все можно как угодно объяснить… Ты послушай лучше музыку.
И он насвистывал развеселую мелодию, грустную такую песенку, блюз, «Every day blues» называлась она. Насвистывал и пританцовывал, останавливался, отстукивал такт ногой; не спеша, по ходу, занимался домашними делами. А потом вдруг вспоминал обо мне.
– У каждого своя нота, – ты, главное, слушай внимательно. И не важно, кто там во что горазд. Важно, чтобы твоя нота не была фальшивой. Ведь каждый день – блюз, – и он смеялся громко. – Блюз… И завтра, и вчера.
На узкой кушетке я сидел в его комнатушке на шестом этаже. Из окна открывался провал над парком, над рыжими крышами. Освещенная солнцем весеннего вечера, стена была еще сырая после мартовских протечек – обои в разводах. На окне громоздкий радиоприемник «Philips» довоенного выпуска. На край стола сдвинута немытая посуда. И были разложены нотные листы, испещренные мелкими твердыми значками. С первого взгляда я узнал почерк отца. Он перехватил мой взгляд и опять хрипло рассмеялся:
– Хорошо, что ты не умеешь читать. По крайней мере, легче будет поверить, что отец там чего-то не зря…
Он наклонился и сделал пометку в записях.
– Кстати, устроил бы контрамарочку, а то, я слышал, билетов в театр ваш не достать… А? Сводил бы старика?
– Да ты не придешь опять.
– А пригласи?
Неохотно я поднялся. Если разговор касался моих дел, особенно работы, я сваливал. Я избегал этой темы. Тем более, что всерьез проблемы сыновей его не волновали. Он себя убедил, что за них можно не беспокоиться. Особенно за меня. Что все идет путем: надо только терпеть, и работать. И не дергаться по пустякам. «Суета», – говорил он и отворачивался. Все меньше вещей пробуждало в нем интерес. Да он и не скрывал этого. И когда в дверях я напоследок оглянулся, отец уже рылся в растрепанной стопке листов. Старый эгоист, нарочно скомкал разговор. Сам зазвал, а теперь ему приспичило. Заметно было, как его тянет к нотам.
Мне и в голову не приходило подумать о времени. Я только начинал – успешно и расточительно, – и многое мерил на свой аршин. Не знал и не догадывался, что у отца времени не осталось. Тогда еще никто не знал. И, кроме него самого, некому было об этом подумать.
Не умея заботиться о других, вечно занятый собой, я трепетал, как лист на ветру. И недоумевал: откуда берется в нем неколебимый покой духа.
– Ты осваиваешься, – говорил он, – еще не живешь.
И мне становилось не по себе от предчувствия, что так вот и буду я всю свою жизнь осваиваться.
– Это уж кому дано, а кому нет, – успокаивал он. Сколько помню, в детстве я вечно сочинял, бескорыстно привирал, придумывал – фантазировал. Время от времени мне от взрослых влетало.
И я все думал: отчего же нельзя, почему это нехорошо? Кому-то ведь можно? Писателю, наверное?.. И мне хотелось поскорее вырасти и сделаться писателем: тогда никто уже не посмеет вмешаться. Мечта была сродни желанию стать поскорее взрослым. Я слишком сильно этого хотел. Мне не столько нужно было писать, сколько быть писателем. И пока не настало время быть, мне хотелось хотя бы казаться.
Я сделался драматургом – чего же еще? – так получилось, так вышло. Но я столь долго мечтал об этом, мне просто не верилось, что я им действительно стал. Мне казалось, это нуждается в подтверждениях. Я невольно предпринимал усилия, чтобы еще и выглядеть писателем, так хорошо придуманным в долгом детстве, – им, а не самим собой. Простые вещи, увы, доходят с трудом. Требуется время. И за эти годы было написано немало страниц, где насквозь шествовал герой, тративший слишком много сил на то, чтобы не быть самим собой, и слишком много себя, чтобы самим собой казаться.
Растрата не оставляла ни герою, ни автору сил. Видимо, еще не пришла пора остановиться, отдышаться – оглядеться вокруг и заглянуть поглубже в себя. Время не настало. Жизнь была бегством и погоней. А цель ускользала. И такая расщепленность порождала расстройство, рефлексию, затрудняла работу, ломала отношения с людьми. Мне казалось, я только путаюсь у старика под ногами. Мешаю.
Я ушел из отцовского дома и остался один, сам по себе.
Больше года я мотался по Питеру, жил в чужих комнатах. Иногда несколько дней. В лучшем случае одну, две недели. И однажды месяц – владельцы квартиры уехали далеко, надолго. Я останавливался и у случайных людей, и у близких знакомых. Но как бы хороши и надежны ни были отношения, жить с кем-то вместе я больше не мог, разучился. И потому переселялся, только если освобождалось жилище, и старался съехать за день до возвращения хозяев.
Не везло очень часто: кто-то передумывал, откладывал отъезд, или просто ничего не выгорало и да же не предвиделось. Тогда, сдав на Финляндском вокзале в камеру хранения барахло: чемодан с бельем и рубашками, машинку в футляре, портативный магнитофон, я оставлял себе портфель и нетяжелую книжку и на вонючем громыхающем «икарусе» ехал в аэропорт. Там, в мягком кресле, под высокими сводами гулкого зала, можно было укрыться футбольным еженедельником и вздремнуть, во сне привыкая к шарканью шагов вокруг, металлическому бормотанию репродукторов и визг у реактивных турбин в поле, за черным стек лом.
Несколько ночей в аэропорту – я не видел в том ничего страшного. Даже с медицинской точки зрения здесь нет симптоматики для популярного на Руси комплекса бездомности и бродяжничества. Единственное неудобство – за неделю накапливалась усталость от невысыпания: голова делалась тяжелой, слипались глаза. Да еще сквозняки. Из-за кондиционеров меня постоянно мучил насморк.
Но это свойство личное. И, возможно, не пришлось бы сейчас жаловаться, уделяй я больше внимания утренним прогулкам, зарядке, холодному душу. Но в худых ботинках не разгуляешься, процедуры требовали постоянства и дисциплины. А я не всегда располагал ванной или душем: в перенаселенной коммуналке среди бесчисленных соседей иной раз сложностью представлялось помыться, а не то что полоскать ноги на кухне в единственной раковине или в чужом тазу.
Но случались и отдельные квартиры, самые разные: малогабаритные, однокомнатные в бетонных бараках волюнтаристских новостроек, с пузырящимся линолеумом или рассохшимся паркетом, с совместными санузлами, тесными и неотличимыми от стенных шкафов; квартиры с высокими потолками, со встроенными холодильниками «ЗиС» в широких кухнях, замечательные расточительностью пространства, скрытой за помпезными фасадами худших времен; в старом фонде с клопами до капитального ремонта; и после ремонта: с итальянскими окнами, с видом на Таврический сад или на Неву.
Я жил в квартире адмирала и в детской комнате ночами возился с игрушками адмиральского внука (семья хозяев отдыхала на даче, в Крыму). В детстве я не видел таких игрушек. Их не было и теперь, нет ни у моего сына, ни у моих друзей, ни у детей моих друзей. Ничего подобного не продавали с прилавков ДЛТ или «Гостиного двора». Электрические, механические, радиоуправляемые – яркое и праздничное подобие незнакомой жизни. Поезда на стрелках опрокидывались, как настоящие. И сердце сжималось в ужасе за пассажиров, хотя я никогда не видел крушения поездов.
Я хандрил. Не мог спать. И не зная, чем занять себя, играл по ночам. Уверенный, что после удачи с первой пьесой откроется зеленая улица, я выяснил вдруг: гарантий успеха не существует. Приятели весело прожили шумный, затянувшийся праздник, а потом разошлись. Все оставили меня. Кое-где даже забыли. И когда угар рассеялся, оказалось, что за последнее время я ничего не придумал и ни строчки не написал. Деньги истратил. И остался один. Стало тошно. Праздник кончился. Рядом не было никого.
Впрочем, как-то в мастерской художника, где я жил, измученный избыточным светом за стеклянной стеной, высоко над каналом, над нефритовой неподвижной водой, – в студию, вознесенную к закопченным небесам, заглянула девчонка-натурщица. Не зная об отъезде хозяина, она пришла и осталась.
Ей было семнадцать, и я старался хотя бы казаться спокойным. Думал, обыкновенную усталость она примет за мужественность. Во всяком случае, гостье нравилось, что, несмотря на хандру, я не дергаюсь и мало чему удивляюсь. На самом деле все оказалось проще: ей стало жаль небритого ханурика, голодного, в чужой конуре.
Она снабдила меня продуктами на неделю вперед. И осталась ночевать. Она приходила почти каждый вечер. Утром мы сдвигали со стола машинку и рукописи и, слишком ленивые, чтобы одеваться, весело завтракали. И я любовался, тайно сравнивая ее белую фигуру – тренированную, гибкую в любви струну, – с ее изображениями на холстах, развешенных в мастерской.
Хозяин вернулся раньше, чем обещал, – пришлось переехать.
Потом я жил у другого приятеля, уже не в мастерской, а в квартире. Он иллюстрировал книги, ему не требовалась студия. Первые ночи я не мог спать – пресытился бесконечным рассматриванием в огромной его библиотеке альбомов и книг по искусству. Под утро забывался. Снилось: Сутин, Паскин и Модильяни в соседней комнате сидят у телевизора, поглощенные драмой хокейного побоища – финальный матч СССР – Швеция… Я просыпался. В ногах, на продавленном диване, усталый тоже от бессоницы, Джотто рассматривал альбомы Брака, пожимал плечами, бормотал одобрительно: «Все просто, просто…» И нам с Джотто становилось неуютно под снисходительным взглядом выпуклоглазого старика, в бритом лице которого проглядывало едва уловимое сходство с популярным советским киноактером, – это и был Брак.
В свободное время, когда не писал и не слонялся по родственникам в поисках обеда, я читал статьи и многословные исследования по теории искусства, листая альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. И неизвестно, чем бы кончилось мое неосторожно искреннее увлечение (спать я уже не мог), если бы мы не встретились случайно.
Маша шла навстречу. Во вместительной авоське вкусно и ярко красовались наклейки на банках с консервами, в другой руке была коробка с голубоглазой немецкой куклой, под мышкой желтел новенький веник (купила на рынке), и лиловые цветы.
Лицо ее в толпе еще издали сразу увиделось мне знакомым. Позже, рассматривая вблизи подолгу, многие любимые черты я не смог отыскать – они словно бы стерлись. А тогда мы сразу углядели друг друга и узнали после многолетней разлуки. Но слова появились потом. А первое какое-то время мы стояли на углу проспекта и узкой, запруженной людом, рыночной улочки – двое в мире чужих людей. И в том молчании, опять неосторожно искреннем, было больше правды, чем в обилии всех произнесенных нами слов.
После долгих лет отсутствия она вернулась с маленькой дочкой из другого города. Оставила мужа. Это настолько вязалось с образом всегдашней чемпионки и победительницы – подбородок кверху, даже если слезы вот-вот, и чем ближе слезы, тем выше трогательно гордый и предательски красневший маленький нос, – это звучало так нормально, что я и не пробовал допытываться, что же произошло. Скорее всего, ничего не произошло. Ничего не получилось, не вышло. И она возвратилась в состоянии полного расстройства жизненных представлений. Она сомневалась и в своей женской предназначенности, и в человеческом предназначении вообще.
«Знаешь, – сказала однажды она, – ведь ясно, что я со всеми своими спортивными задвижками не подарок. Но без гимнастики меня как бы и нет совсем». Она была спортсменка и, в отличие от меня, не любила много говорить, но я запомнил и другую фразу: «Если совместная жизнь притворство – я не могу. Здесь ничего не поделаешь, нас так воспитали – непригодными к этой жизни. Неплохо, в общем-то, воспитали. Только вот для чего?..»
Мы встретились в полдень. И когда в половине двенадцатого ночи, на прощание поцеловав и испачкав бледной помадой воротничок рубашки, она уехала на такси, я вернулся, подобрал разбросанные на полу альбомы, взбил подушку и, впервые за долгое время, счастливо уснул в чужой квартире, мирно и успокоенно уснул.
Потом она утверждала, что ей было хорошо в комнатах, где мы целый год встречались. Ее не оскорбляли чужие стены и зеркала. Она умела быть выше.
– Разве я похожа на падшую женщину?
И часто вспоминала дом, где под зеленым абажуром глянцевито поблескивали обложками альбомы на полу.
Я плохо запомнил ту квартиру. В памяти осталось, что окна открывались на закат, полыхавший за черными, мертвыми в марте ивами над рекой, вздувшейся и посинелой, скованной в течении пленом каменных берегов.
Постепенно я стал замечать: уверенно, спокойно, хорошо она чувствует себя в спальне или в гостиной. Но в кухне находиться не могла.
Кухни современных квартир стандартны: типовая планировка, одинаковая мебель, однообразие утвари. Безликие, тем не менее, они хранили приметный след индивидуальности хозяек. «Это не моя кухня, – виновато объясняла она. – Я здесь не могу готовить нормально, как я умею. Чтобы вкусно… Чтобы тебе нравилось».
Мне давно обещали квартиру. На худой конец комнату. Литфонд ходатайствовал. И я был согласен на любую, даже в коммуналке. Очередь продвигалась. Срок был близко. Я ждал с нетерпением. И молчал. Боялся сглазить. Готовил сюрприз. Я знал, вот уже скоро, скоро дадут жилье (и это случилось раньше, чем я предполагал). Но еще я молчал потому, что, несмотря на радость наших свиданий, ни в одной из чужих квартир мы все-таки не были счастливы, как прежде, как девять лет назад, когда у нас не было приюта, нам некуда было пойти, и мы безнадежно слонялись по улицам. Мы оба все чаще об этом вспоминали. Без конца возвращались к тем временам – и она, и я.
Так что однажды, когда Маша собиралась приехать и позвонила: «Сейчас уложу малышку, оставлю матери инструкцию и приеду…», но не приехала и позвонила еще раз, уже ночью: «Извини, – сказала, – наверное, сердишься? Я не могла… Нет, ничего не случилось. Не знаю. Не смогла, и все».
Я не рассердился и не обиделся.
Я не спал – лежал у раскрытого окна и в странно прозрачной ночной ясности думал не о ней, не о себе и даже не о доме, где осталась моя неблагополучная семья. Не о чужих квартирах я думал и даже не о новой комнате (как там все устрою), а о том давнем и невозвратимом времени, когда…
* * *
В длинном платье, что по тем временам было вызовом: воротник английским уголком под ниткой северного речного жемчуга открывал смуглые сантиметры восхитительно длинной шеи, а подол обвивался вокруг щиколоток маленьких ног, спрятанных в блеклый лак туфелек, – в платье и в туфельках она появилась из радужного мазутного сияния невских вод, по щербатым ступеням гранита поднялась на набережную, и сквозь пятна проступившего на белом соляра я вдруг увидел ее всю в мокром и подробно облепившем фигуру платье: выпуклые долгие ноги и маленький живот, видимую линию трусиков, в плену лифчика смешную грудь. Локоны намокли и свернулись в наивные кольца. Она сердито пыталась расчесать их под испуганный хохот друзей, в то время как наша компания, уже отрезвев после выпускного бала, но все еще веселая, приблизилась к ним.
Мы двигались посреди мостовой и отплясывали под аккомпанемент банджо и гитары. Вовка Ивлев – наш классный сингер – в экстатическом расслаблении складно выкрикивал малознакомые, может быть негритянские (он утверждал) блюзы, подозрительно путая американские слова, но складно. И может быть, потому что я шел впереди, или сыграли роль завернутые джинсы и кожанка, а скорее всего, я оказался ближе (сама объясняла потом: «Ничего особенного, ты шел босиком, а вокруг на набережной сплошной выпендреж – черные костюмы, белые платья… И мы двое такие!»), может, потому она и шагнула ко мне, первая заговорила после школьных лет молчания:
– Откуда ты взялся? Дай закурить!
Пока я рылся в карманах куртки, она весело и на всякий случай виновато объяснила:
– Выкупаться захотелось, а купальника нет. Не взяла.
– Пятна останутся! – ахнул за плечом Валера Беликов, аккуратный мальчик из параллельного класса.
– Новое сошью.
– Теперь к свадьбе, – опередил с сигаретой Ивлев.
– Не скоро еще.
Беликов усмехнулся, но она не оглянулась. Она сбросила туфельки: «Отвернитесь!..» Быстро сдернула мокрые чулки.
– Можно с вами?.. Одной неловко босиком. Вместе мы двинулись по набережной, еще громче распевая нашу музыку. Друзья улыбались. И когда стало холодно, кто-то протянул ей пиджак, а вместо юбки она застегнула, перекрутив вокруг бедер, мою ветхую курточку. И в таком виде отплясывала под окнами благопристойных дворцов – танцующий цветок на равнодушном, враждебном нежности человеческого тела асфальте.
Подымалось утро в блеске ослепительно низкого солнца над серо-золотыми волнами, над разведенными крыльями мостов. Мы радовались ему доверчиво, первому утру взрослой самостоятельности, еще не подозревая драмы в действительном значении этого дня – дня утраты детских неосторожных свобод.
2
Часто я ловлю себя на том, что приписываю Маше поступки другой женщины, себе чужие слова, матери несвойственную ей улыбку, отцу привычки, которых у него не было. Тогда я думаю: вот на бумаге те, кого я знал, любил или придумал, – они уже не мои. Папа, мама, Маша и даже «я» – в некоторой степени имена нарицательные. В чужом прочтении, в образах, что возникают из сочетания черных букв, раскиданных в белой плоскости страницы, жизнь уже не моя. Ее отбирают читатели – наивные палачи, – предполагая, что у писателя жизней много, как у кошки. И они правы.
Наша память – зеленое кладбище, где мы хороним милые образы, с которыми не в силах расстаться. Вновь и опять я возвращаюсь, вспоминаю, перебирая оттенки, проживаю обстоятельства до мельчайших подробностей. И убеждаюсь – никому это не нужно. Не надо, честное слово, не следует так вспоминать.
Но возвращаясь, вновь и опять, как привязанный, я каждый раз вспоминаю это иначе. Смещаются акценты, интонации. Чем резче промежутки во времени между реминисценциями, тем отчетливее различие изображаемого. И я уже не могу повториться. Так в джазе одну и ту же тему хороший солист всегда исполнит по-разному. И каждый раз это непредсказуемо.
Импровизация – несохранимое сокровище. Она бесценна, потому что неповторимо искренна каждый раз. Даже если следующий вариант противоречит предыдущему (несовпадение – тоже закон искусства). Поэтому я не могу настаивать на том, как было в действительности. Я не знаю. Истина многозначна: и так, и этак. И даже если что-то выглядело иначе, не имеет значения. Сегодня восприятие иное. И не столь важно, как было на самом деле. Проще признать: «Да, это было как угодно!..» Наверное, только при таком понимании слова и образа все здесь изображенное войдет в читателя, станет и его частью, как было частью меня. И не отторгнется. Поэтому я не нуждаюсь в снисхождении, но прошу: не смущайтесь, если в странной последовательности встретятся эпизоды, которых, исходя из предыдущего, в жизни не было или не могло быть. Было, все было.
Невозможно жить человеку сразу многими жизнями. Даже раздвоенность мучительна, а уж все остальное просто расстроенность. И потому, настраиваясь созвучно графике измаранного листа (я не верю в белое таинство бумаги), никуда не возвращаюсь. Прошлое как четвертое измерение: упруго выталкивает, не впускает. Словно замкнувшиеся двери, за спиной опустившаяся стена.
Но я знаю и помню – было.
По истечении времени последовательность не имеет значения. Да и что имеет значение? Даже если выяснить это сейчас для себя, то где гарантия, что к концу книги представления мои не изменятся. И не следует огорчаться. Изменчивость и неизменность всего лишь две стороны медали. Остается одна константа – верность теме. Как в джазе.
И потому…
* * *
Появления Маши в моей жизни были привычно неожиданны. Что угодно я мог угадать, только не ее приезд, не ее звонок. И в тот раз. Но голос сразу узнал.
– Ты? – спросила она. – Конечно, ты!
Я собирался в театр, на репетицию, уже опаздывал, но мгновенно забыл о деле.
– Я видела вас с отцом в апреле, на концерте Тэда Джонса. Старик твой меня потряс – такой длинноволосый, седой.
– Да, изменился.
Веселый разговор получался, словно бы не легли между нами годы неведения. Об отце мы говорили, обо мне…
– Он все еще нравится блондинкам? – спросил я.
– Я прилетела из Варшавы. Чемодан еще не распакован, пальто успела снять…
– У нас сегодня репетиция, – опомнился я. – Первый прогон.
– Новая пьеса? – она помолчала, что-то прикидывая про себя. – Может, все-таки забежишь?
– …
– Тогда я приму ванну. Пока.
Трубка звякнула. Я опустился на стул и посмотрел в окно через дверь коридора. Ветер мотал за окнами ветви кленов. Дождь размывал картинку в зеленое. Казалось, шевелится за окнами мокрая стена дома напротив. Все растекалось и плыло. Не на чем было остановить взгляд, чтобы сосредоточиться.
Телефон сорвался опять.
– Ты не спросил, зачем я ездила в Варшаву.
– Привезла мне хорошую пластинку.
Она смеялась. Капли за окном барабанили по ржавому карнизу, лупили что было мочи по сочным листьям.
– Ты в ванной?
Я слышал, как шипела в душе вода, представил знакомый вид: струя скользит по кафельной стене, красная трубка в другой руке.
– Спинку потереть?
Я почувствовал, как она потянулась и зажмурилась.
– Приезжай скорее.
Я отлично помню, что не думал ни о чем, когда брился и застегивал рубашку и выбирал галстук. Костюм надел любимый, не выходной, но удобный, просторный костюм, – я себя хорошо в нем чувствовал. Почистил туфли, рассовал необходимые мелочи по карманам, деньги. Все было обыкновенно. Ежедневно, кроме выходных, я ходил в театр, как на службу. И утренний порядок был неизменен.
Привычные манипуляции я совершал бездумно. Не думал. Старался не думать. И в том насилии над собой сказывалась особенность зеленого утра, когда Маша позвонила ни свет ни заря и отменила репетицию. С ума сойти! После многолетней разлуки она возвестила о прилете своем из Варшавы, куда ездила, чтобы купить мне хорошую пластинку. Ведь я люблю джаз, обожаю. У меня папа джазист. И она видела нас весной на концерте Джонса.
Серьезный человек, все полетело к чертям. Занятый человек – стабильности не хватило на один телефонный разговор. Закружилась суета догадок. Что она делала в Польше? И почему опять в Питере?.. Уже года два или три Маша жила в столице. Ее дела великолепно поправились… Зачем она приезжала весной? Как она попала на концерт? С новым мужем?.. В голове не осталось ни единой мысли о работе. Один вздор. Я настойчиво отпихивался от вопросов: в конце концов, это не мое дело. И вдруг вспомнил, как однажды мама позвонила отцу. Случайно. Сказала, что перепутала номер. А может, и вправду перепутала. Они мирно болтали. Но после разговора старик сделался такой рассеянный, что забыл застегнуть пуговицы на концертных брюках и ушел из дома без денег – бумажник остался на столе. Мне пришлось бежать за ним, догонять.
Долго я прикидывался непробиваемым. Старался занять себя делом: если кончалась работа, уходил в учебу, в запойное чтение, в иностранные языки, пропадал на репетициях. Но в трезвой, вроде бы рациональной реальности моего бытия, словно дымка, густел бред воспоминаний – приторная горечь голубых дней, когда под таким же вот дождем мог сидеть на скамейке рядом с девушкой, с самой чудесной девушкой и единственной в микрорайоне, в городе, в государстве, в галактике, с девушкой так же, как и ты, мокрой насквозь, – и быть счастливым, и принимать, словно должное, ласку дождя.
Все спуталось и смешалось. На меня давно никто не обрушивался. Я отвык. Запнулась налаженная жизнь. Предстоящую репетицию – первый, долгожданный прогон новой пьесы, – я ее больше не представлял. О ясности, о трезвости нечего было и помышлять. А еще я знал: испуг и радость – все напрасно. Знал заранее, из нашей встречи ничего путного не получится. Нам обоим полезнее было бы не пересекаться. Но именно оттого, что все понимал, отчаяннее прыгала радость и подлее колотился испуг.
Я вспомнил: так уже бывало, и ничего не изменилось. И это не имело значения. Ведь оказалось, что я ждал. Непрерывно ждал, сам того не признавая, ждал все годы. Знал, что ждать собственно и нечего. Но ждал. И был разбужен после многолетнего ожидания сумасшедшим звонком на рассвете. Я выбежал на пропитанный влагой бульвар в шелест шин по асфальту и звон в водосточных жестяных желобах, минуя слезные брызги дождя на застекленных дверях.
Бегом в переулок и сквер, через проходной двор, мимо помоек. Мутной полосой остался в памяти десятиминутный путь в тесном троллейбусе от задней двери к передней. Извините, мне на следующей выходить.
На площади одиноко чернел памятник русскому поэту, а дальше громоздились светлые кубы причудливой архитектуры, в свое время удивившей горожан, – Грибоедов, а за ним горе от ума.
Вахтерша хмуро наблюдала за гардеробом в подвальном фойе служебного подъезда, неодобрительно оглядела мокрый плащик, когда я накинул его на крючок рядом с замшевым пальто режиссера. Она помнила меня мальчишкой, когда мне отвели вешалку в дальнем углу. Громко здоровались и целовались актеры, они не виделись со вчерашнего вечера и уже успели соскучиться. Шустрая травести обогнала меня в коридоре и обернулась, заглянула в глаза: «Здравствуйте…» Вчерашним студентам я казался важным человеком – драматургом. Знали бы они…
У лифта выстроилась очередь. Я молча кивнул и, чтобы поостыть, отправился пешком.
В кабинете литчасти я никого не застал. Чистая пепельница влажно блестела на столе. За стеклянными дверцами шкафа томились пьесы. Моей там не было: ее взяли в работу. Трудно объяснить, какая это удача. Еще труднее помнить самому – природа обделила меня серьезным отношением к успеху. Удачи кружат голову. А в конце концов, что остается? Успех проходит, растворяется, как дым, тает, как прошлогодний снег. Не успел оглянуться, а его и след простыл. Однажды я был научен: уже имел горький опыт. Но выводов не сделал. Легко забыл. А в то утро и подавно. Я больше не думал о работе. Я готов был что угодно отдать, только бы вырваться из театра, не сидеть на репетиции. А это был первый прогон, которого столько ждали. Но и торчать в зале в таком состоянии было бессмысленно.
Я стоял у раскрытого окна. Дождь притих. Над деревьями шевелились облака. На крыше соседнего института маячила антенна. Наверное, у кочегаров или у дворника был телевизор. Рабочие хозчасти нередко живут на казенных квартирах там, где работают. Им приходится рано вставать. Довольно рано. Когда я придумывал первую пьесу, то еще учился в университете и работал кочегаром здесь на площади, рядом с театром. Я поздно ложился и сразу засыпал, – я знал, что это за работа.
Я вставал затемно и приезжал первым троллейбусом, чтобы подмести и убрать снег, посыпать дорожку песком и натаскать в тачке уголь. Театр был рядом. Я стеснялся: знакомые актеры застанут с метлой. И однажды после занятий встретил режиссера.
Он не удивился. Ведро с песком стояло на тротуаре у наших ног. Ветер с площади пронизывал насквозь, но так и не смог заставить мастера поднять воротник. Полчаса мы говорили о сквозном действии, о голографическом эффекте. Его радовал неожиданный поворот в драме. И выход на открытый прием ему нравился. И он попросил принести пьесу почитать.
Мы шли к остановке по заледенелому тротуару. Мастер держал меня под руку. И сам держался.
– Надо посыпать, – сказал он. – С возрастом труднее сохранять равновесие. У тебя хорошая работа. Есть возможность для серьезных занятий.
Дребезжа стеклами, красной стеной надвинулся трамвай.
На этом месте прежде был пустырь: разбитый бомбами ипподром и руины казарм Семеновского полка. Курсанты танкового училища пристреливали там карабины. Однажды зимой я ушел из дома и до вечера слонялся среди засыпанных снегом мишеней. А еще раньше, давным давно, мы дрались на пустыре с ребятами из соседнего квартала и мне впервые расквасили нос – на этом месте я пролил свою кровь. А затем наша школа участвовала в закладке фундамента нового театра. Нас приводили на пионерские воскресники складывать кирпичи. Здесь шла моя первая пьеса, сырая и нелепая. Здесь я влюбился, и у меня появилась жена (в Машу я не влюблялся, я ее знал всегда). Здесь я потерял жену. Можно было многое вспомнить, но времени не оставалось.