Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
– Студенты, – возразил инженер.
– Еврейцы и есть. Кто нынче студент?
Насмешка исчезла из глаз соседа. Он сурово оглядел инженера, галстук, несвежую рубашку, новый пиджак и спросил:
– А ты за кого будешь? За арабцев или за еврейцев?
– За еврейцев, – подумав, спокойно сказал Лешаков.
– Умные больно, – усмехнулся мужик и добавил, – я так за арабцев.
Лицо собеседника сделалось тупым. Задор в нем угас. Он вздохнул и опять про себя усмехнулся. Он сказал:
– Теперь все – кто за арабцев, а кто за еврейцев. Он посмотрел Лешакову в глаза:
– А за нас, за русских, – кто?
4
А за нас, кто за нас?.. Мутно, в миноре, напевая, бормоча, Лешаков возвращался домой. Не хотелось ему, а пришлось. Не оставаться же и слушать весь день Ваню-швейцара. Расфамильярничался он. А в сущности, безобидный стареющий парень.
Инженер оттягивал возвращение в запустелую комнату, где цвел беспорядок. Он помнил о решении навести марафет. Он собирался приняться за уборку, не откладывая. Но стоило подумать: «Приберу, постираю, натру полы, ну а дальше-то, дальше?..» – желание поработать угасало, руки опускались. Принятые решения умалялись, выглядели ничтожными, ясно было: они не спасают и ничего не меняют. Комнату прибрать, новую одежду надеть – неплохо, конечно. Но…
Это внешнее, – кручинился Лешаков, – не решение.
В подобных случаях разные средства хороши: увлекательное дело, любимая женщина, лихая компания, нелепое хобби. Но у инженера ничего не было, и взбаламученная душа страшилась однообразной житейской мертвой зыби, способной укачать до смерти. Лешаков был готов подписаться на любые новые неприятности, лишь бы избавили его от неопределенности, от затишья, от необходимости самостоятельно жить – ведь не знал он, какую теперь жизнь и как продолжать.
Неохотно инженер возвратился в свой дом. Он поднялся по лестнице в квартиру, отнес на кухню и спрятал в холодильник простоквашу, вернулся в прихожую, где расстался с нелюбимым пальто, повесил его на крюк и наконец шагнул к двери в комнату, вставил в замочную скважину ключ, потянул ручку на себя, нажал. Но тут… Рука повернулась, и дверь поддалась неожиданно быстро – дверь не была заперта.
То есть, ее закрыли. Но на один поворот ключа. Лешаков так не мог. Он не сделал бы. Он педантично поворачивал два раза. Всегда два. И рука, она первая отметила: что-то не так. Лешаков еще не просек, не сообразил, а рука подняла тревогу. Он вздрогнул: на один? Почему на один?.. Вдруг повисло подозрительно слово закрыли.
Слово само по себе нейтральное, оно не имело отношения к Лешакову. Но закрыть на один поворот он не мог. Исключено. Лешаков был уверен. Он, вообще, в этом пункте ни разу не усомнился. Закрыли– слово обнаружило себя, вылезло из ряда, как инородное звено в гомогенной цепи. Оно выдало себя. «Тревога!..» – вот что остро испытал Лешаков: удивление погасло, отступило в тень, и зародился испуг. Он толкнул. Дверь отворилась. Тревога затрепетала трезвым звонком.
Лешаков стоял на пороге и вглядывался, словно разглядеть пытался, что случилось, что произошло. Взгляд искал изменение, перемену, приметы, следы. Но какие следы, чего?
Да, рука подсказала. Намек конкретный, но невнятный. Зацепиться не за что.
Взгляд искал. Уже инженеру стало смешно, и он хотел облегченно вздохнуть, перевести дыхание. Но окно!.. Окно оказалось закрыто. Лешаков подбежал. Может быть, сквозняк?
На подоконнике лежали пыльные книги, а он помнил, как шумно упали они, и ему не захотелось подымать. Да и само окно – шпингалет был задвинут.
Лешаков огляделся опять. Вещи, казалось, пребывали на месте, не привлекали внимания. Но постель на диване скомкана и сдвинута в угол. А когда он уходил, постель оставалась неубранной, была расстелена в полную ширину. Все дни, что Лешаков болел, он не убирал и не стелил постель.
Он кинулся к дивану, схватил подушку, словно требуя ответа. Отшвырнул. В книжном шкафу он тоже нашел перемены. Книги переставлены, пластинки кто-то просматривал и, должно быть, слушал – пыли на них не осталось.
Вернулся к столу.
В пепельнице среди окурков «Беломора» – Лешаков курил папиросы – торчали охровые фильтры болгарских сигарет.
Не закрыли, трогали книги, курили – что же это? Кто? Почему?
Как тревожные лампы, мелькали слова. Мигали. Не давали ответа.
Лешаков шагнул к платяному шкафу. Дверца оказалась тоже отпертой. Ключик, обычно торчавший в скважине, лежал на полу. Лешаков отворил створку: постельное белье на полке – недавно получил из прачечной и хранил в строгом порядке – разворочено. Но кем и для чего? По какой надобности?
Искали…
Слово зажглось в сознании, как итог. Вспыхнуло сразу и больше не гасло. Остальные мигали. Это уверенно горело тревожными буквами. Кричало…
Последнее слово добило его. Судьба, прославленная жестокостью, изысканно работая случаем, словно отмычкой, отворила перед Лешаковым его собственную дверь. И кто бы мог вообразить:
– Искали!
Что искали? Зачем искали? Для чего? – очевидная дурь. Но вопросы не занимали инженера. Да и как стал бы он отвечать, если не хранил у себя ничего такого, что нужно искать. Вопросы представлялись несущественными, а логика смехотворной перед фактом: у него былии искали.
Версией о воровстве Лешаков пренебрег. Всегда казалось, воруют у других. С ним за тридцать лет ничего подобного ни разу не случилось. Он знал: кто-то у кого-то ворует. Но к себе, к своей жизни это знание применить не умел. Не мог. Ему на ум не приходило. Да и что можно украсть у простого инженера. Опять же, вроде вещи на месте. Исчезновения никакого инженер не отметил. Разве белье, – но он не помнил, сколько оставалось простыней. И не стал считать.
Первое, что лезло в голову, Лешаков отмел. Зато просто сложились казавшиеся далекими на первый взгляд соображения. Они и совпали-то на миг, соединились в калейдоскопе рассудка, образовав картинку. Но в тот миг Лешаков как раз обратился к рассудку. Он заглянул в свой калейдоскоп и картинку увидел.
Зеркальную трубу можно было вертеть сколь угодно. Пусть другие узоры возникали бы еще более причудливые и правдоподобные, – другое отпало, все другое было не важно. Лешаков увидел то, что он увидел. И картина увиденная отчетливой простотой и ужасной ясностью поразила его. С того момента он определенно знал, как все есть, отчего, почему и откуда. Объяснить не сумел бы. Но на том стоял.
Все, что сложилось, совпало, слилось и образовало особенную эту картину, назвать и перечислить нельзя, невозможно – если Лешаков сам не мог объяснить, то делать это за него не стоит, тут нечего и пытаться. Однако несколько слов, некоторые конкретные детали дело проясняют. Способствуют прояснению. Особенно если взглянуть на предмет глазами Лешакова, войти в землю поэта.
Наверное, не стоит перечислять: во-первых, во-вторых и далее. Уже потому, что не ясно, что же было во-первых, а что во-вторых. Просто имело место неожиданное воспоминание: он, Лешаков, под колпаком, и в Польшу его не пустили недаром. Значило сие одно – слежка. Сека над ним витала. А тут подвернулся Мишаня с эмигрантскими неприятностями. Мужик милый, но раз отъезжает – и за ним присматривают. Сам признался: все знают. А значит, следят. И вот они с Лешаковым припустили вдвоем по бульвару, на глазах у честнóго народа, – ничего себе парочка! Если заметил кто, мысли сразу возникли, известные мысли. Подумать могли, будто и он, Лешаков, намылился. Ведь им чего, им худшее предполагать приходится – служба.
А если и не видели, то Мишаня трепануться мог где угодно. Рассказал, что-де встретил школьного приятеля Лешакова, которого даже в Польшу не пустили. А рядом кто-нибудь. И засек. Рядом с такими, как Мишаня, всегда кто-нибудь.
Эх, наложилось одно на другое не случайно. Теперь они Лешакова, они его… Вот, перерыли комнату. Тихо. Без спросу, без ведома. Внаглую и тайком. Почему не сказали, почему без спросу?.. Глупость какая, – да кого они спрашивали когда! Надо – великое слово. С нами обходятся просто, без затей: надо– и белье переворошили. Натурально, искали. А что искать-то? Что? Как воры… Обидно. Шарили.
В доме находиться противно. В стирку белье опять нести… Но почему же без ведома, в отсутствие? Я бы сам открыл, достал, предъявил – нате. Убедитесь, пожалуйста. Проверяйте, смотрите. Я бы растолковал, разъяснил. Смотришь, и помогло бы, когда на вопросы обстоятельно правду ответил.
Так ведь не спрашивают, сами решают. Не чужую жизнь, а твою, как хотят, решают. Вызнали, что хозяина в доме нет, – ночью заявились. Обнюхали. Вызнали все, кроме правды. Используют промашки, ловят на полуслове – правда им незачем…
Ну, так и нате! Ха, нашли?.. Как бы не так! Ха-ха! Обалдел Лешаков от расстройства. Он разрывался между страхом, обидой и пониманием, что все это им сойдет запросто и бесследно. Он утрется. Он стерпит. А ведь до чего докатились: искали!Значит, отношение определенное: непоправимое. А главное, – за что? И по какому праву? Если бы хоть малая зацепочка, или оступился бы он!
Но даже если и оступился, кто же не оступается, кто не пожелает исправиться, искупить оплошность, – оступилсячеловек, но понял. А Лешаков, он и не оступался, вины за собой не числил. Если он хоть в чем-то, хоть в малости какой виноват – другие виноваты равно. Все, с кем он знаком. И многие, с кем не знаком.
А если некто, пусть очень ответственный, ему однажды не поверил, – вдруг вспомнил Лешаков бледноглазого человека, вызнававшего про Петю Митиного брата, про непонятную лампу, – если не убедил Лешаков кого-то в искренности своей, потому лишь не убедил, что истинно искренен был и к низменным усилиям, нужным для пущей убедительности, прибегать не пожелал, даже если глухо с лояльностью и доверия ему нет – все равно, разве можно такое с ним проделывать. Не спросить. Не посчитаться. Будто нет его вовсе. Взять и ни за что ни про что обыскать!..
– Я ведь им не Мишаня… Вот мы, русские, как сами-то друг друга.
Лешаков отчетливо ощутил острие.
От яростных мыслей инженеру не сиделось на подоконнике. Он спрыгнул и заметался по комнате.
Ага! – вопил он про себя, выл, можно сказать, но беззвучно мерил комнату шагами от окна к двери, от двери к окну. Неужели пройдет у них номер со мной и ничем не аукнется, сойдет с рук – как бы не так!
Мерещились впечатляющие эпизоды возмездия. Воображение его сбилось, смешалось: мерещился индивидуальный террор и тайные партии, бомба взрывалась в портфеле бледноглазого человека и в конце многотрудной борьбы алела отмена несправедливого подозрения, с Лешакова снимались напраслины. Но, оказывалось, во главе страшного движения мстителей стоял он, инженер, – Лешаков прямо реял над всем этим делом.
Явная сквозила неувязка…
Инженеру захотелось выпить, и он опять вспомнил об утреннем коньяке. Пожалел, но тотчас забыл. В голове упорствовала настойчивая мысль: «За что боролись?».
Одновременно задним умом соображал он: неумное зло пользы не принесет. Сперва надо успокоиться, отойти, остыть, не порвать нить, ведущую к сути события. И, охолонув, уже с нулевой температурой ниточку размотать. Потянуть смело, но осторожно. Не дергать. Боже упаси. Сколько можно. Разве мало он все последнее время дергался. Не жизнь пошла, а сплошной вздрог.
Тут был край. Дальше дергаться было нельзя. Иначе пребудет он в постоянном раздрызге, разладе. Когда играют нервишки, сила уходит, как вода сквозь пальцы. Дала лодочка течь и не годилась для серьезного плавания. Ведь до чего дошло: сильные потрясения подавай, а просто жить он уже не может – ни мужества нет, ни силы для покоя. А ему необходимо было что-то предпринять. Предстояло решить свою жизнь. Вопрос зачем? пока не стоял. Но что делать? и как быть? – тоже неслабые вопросы, – они, словно змеи, вставали на хвосты, шипели, раскачиваясь. И Лешаков видел, нельзя дожидаться, пока обовьют.
Перед змеящимися вопросами Лешаков не пасовал. Не было в характере робости перед делом. Раньше, если он брался за что, то основательно брался. И проблему решал. Отступать не любил.
Не поддавался суете. Знал про себя, если возьмется, то способ найдет, расставит все на места, вычистит авгиевы конюшни. Мучительность же ситуации заключалась в том, что он не мог решить, с какого конца взяться за свою судьбу. Не смел подступить.
В тот момент инженер не помышлял о конкретном.
В тот момент существенное завязывалось в нем. Нечто такое, рядом с чем мысль об отмщении показалась бы несерьезной, смешной. Стремительно бегая по комнате от стены до стены, инженер как бы и не бегал. Внутренне он оцепенел, замер на пике, на точке кипения. Казалось, сама страсть испарилась, рассудок затаился, и только тело металось, мучилось. Медленно и необратимо прорастал он в необходимость сопротивления.
Мысли разные, – и главная последняя, и многие иные, – пронеслись во мгновения через сознание его, учтенные сознанием или только тень оставившие, быстрый отблеск, испуг, часто такое, что и самим рассудком не воспринято полностью, а лишь отмечено: мол, побывало и это соображение, и оно отбросило рефлекс; а иногда возникали и вовсе нерегистрируемые душевные шевеления, неуловимые почти, но и они влияли на ход умственной работы, а также ранее обсуждавшиеся идеи, привычные образы, – это все, словно бы конгломерат высшей нервной деятельности инженера Лешакова, протекло через бедную голову Лешакова, точнее, промелькнуло в мозгу, заняв короткий, не учитываемый в единицах измерения времени миг. Но самому Лешакову показалось, что не миг, – много больше. Он не мог сообразить, сколько времени пролетело. Понимал, что мало, а казалось – вечность.
Лешаков даже почувствовал голод и потребность в глотке свежего воздуха. Но распахнуть окно не догадался и, задыхаясь, опустился на диван, словно бы дистанцию в полную силу пробежал.
Русские мы – с какой грязью сами себя смешали. Свои смешали. И деваться некуда, за нами-то никого, – ясно и отчетливо подумал он. Приперли к стеночке. Одно только и осталось – отпор… Постоять за себя. За всех. За евреев даже… Если не мы, кто тогда?
Предназначен! – прост был ответ Лешакова. Прост и вдохновенен. Жить под знаменем предназначенности, под знаком пусть малой и незначительной, почти кажущейся и, уж что совершенно ясно, никому не известной и ни для кого не заметной избранности – жить просто, спокойно и мужественно, достойно жить вдруг представилось ему делом естественным. В старом слове сквозил оттенок избранности. Лешаков в сени того оттенка почувствовал себя уютно, особенно наполненно, словно ему всегда чего-то такого не хватало в жизни, словно он, осененный этой избранностью или пусть всего лишь ее тенью, как из скорлупы, вылупился из прежнего Лешакова. Инженер словно бы вынырнул из водоворотов и бурунов на глубокую гладкую воду – ощутил ясность и покой.
Но покой, что снизошел к инженеру, был покоем особого свойства. Лешаков не лег на диван, не сел пить чай, не завалился в кресло с недочитанной книжкой, что нормально для успокоившегося человека. Он подошел к окну с любопытством. Подошел, чтобы выглянуть и посмотреть, что на улице.
Моросил мелкий дождь, ледяной, апрельский. Ветер толкал облака, и за их клубившейся ватой прорезывались осколки яркого неба. По фиолетовым краям туч скользили несмелые отблески светлого вечера. Лешаков порадовался мокрым крышам, сверкали они за стеклянными струями дождя, и повернул лицо к развороченному жилью.
По правилам надлежало бы все проделать иначе. Сперва отметить начало новой жизни, отпраздновать, а затем дождаться утра понедельника или какого-либо знаменательного дня и эру новую начать. Так обычно и бывало, когда он занимался самовоспитанием в студенческие времена. Но сегодня случилось необъяснимое: Лешаков без подсказки почувствовал, что назначать начало, начинать жить по-новому – лишнее. Поздно. Не нужно. Уже не требуется. Новая жизнь началась и происходит. И вот что странно: происходит она среди развала и беспорядка, такая непохожая на прежнюю. Лешаков мгновенно ощутил крутое несоответствие. И еще – в покое своем он обнаружил вдруг глубокую энергию. Не лихорадочную, нервозную активность, а именно силу – серьезный запас ее.
Тогда и произошел с инженером Лешаковым казус, невероятный, но показательный, потому что стал он итогом перелома и приобщения к неведомой жизни. А именно: Лешаков разделся до трусов, аккуратно повесил одежду в шкаф, на плечики, принес два ведра горячей воды, стиральный порошок, швабру и тряпку. И первое, что сделал, это вытер пыль везде: и на шкафах, и на подоконнике. А затем вымыл окно, пол и дверь.
* * *
Теперь, когда в комнате стало чисто, светло и уютно, насколько это подвластно стараниям одинокого и не слишком ловкого мужика, – настала пора впустить женщину.
Конечно, лучше бы ей появиться пораньше и устроить быт инженера привычными руками. Но не такая она женщина, и на ее счет не стоит обольщаться – дом Лешакова не был ее домом. А для нее существенным представлялось, чей дом. Справедливости ради отметим: она в рассуждения не вдавалась. Наивность ее сродни недогадливости эгоиста, то есть угрызения были ей чужды, хотя она и выросла в обществе, где правят предрассудки. Привело же ее в эту чисто прибранную комнату чувство, застарелый раздрызг.
Нет смысла рассказывать историю женщины. Повесть ее жизни не представляет интереса. Нужно ли знать о ней больше, чем знал Лешаков. А он мало знал и не так уж глубоко понимал. Потому простим ее и грехи ее. И оставим ей сомнения ее. Она призвана драматизировать момент, обострить одинокое чувство героя. Принято о женщинах судить иначе и ждать от них иного. Но в жизни часто все складывается именно так. Настолько часто это случается, что закрадывается мысль: не в том ли истинное предназначение женщины?
Не откинуть ли иллюзии? Но речь идет об одной женщине. А обобщений лучше избегать.
Лешаков не ждал от любви беды. Он и любви-то не ждал, просто помнил: женщина приходит сама. Инженер увяз в обессмысленном быту, махнул рукой на личное: будь как будет. Жизнь протекала холодно, как медленный ручей через зацветшее болото.
Женщину, перед которой вечером приоткрыл двери изумленный Лешаков, звали Верой, при знакомстве представлялась она Вероникой и предпочитала, чтобы близкие звали ее коротко и ласково: Ника. Она была его ровесница, одноклассница. Лешаков давно ее знал, хотя это вовсе не значило, что знал хорошо. Скорее, он знал меньше других, меньше тех, кто с ней недавно познакомился. Лешаков знал ее хуже всех. И причина была единственная, естественная – Лешаков ее любил.
Свою Веру Лешаков любил всегда. Он влюбился в тот самый день, час и миг, когда впервые увидел. Классный руководитель перед началом урока ввел в кабинет физики новенькую девочку. Смело и скромно она стояла у доски перед незнакомым классом. Не сутулилась, не теребила черный передник. Чуть смущенно подняла глаза. И Лешаков даже не успел приглядеться: ах, какая! Так никогда он и не смог по-настоящему ее рассмотреть, разобраться, какая же она. Просто при первом пойманном ее взгляде в нем задрожала жизнь, и то, что представлялось прочным и верным, сделалось зыбким. Изменился свет. В странной освещенности все завертелось. И в тот миг Лешаков ощутил, как мир, секунду назад казавшийся простым, уютным и привычным, внезапно стал новым, чужим и даже угрожающим. А о жизни, в которой он до сих пор беспечно купался, сейчас ему не было известно ничего. Странное чувство. Новое.
Позднее, когда он был измучен невыносимостью любви, не раз мерцало сомнение – а любовь ли это? Лешаков ответить не мог. Что он знал, с чем мог сравнить, если у него ничего, кроме этого чувства, в жизни не было. Но как бы ни мучился, ни страдал инженер, но и в самые больные минуты не появлялось даже мысли освободиться.
Почти пятнадцать лет протекало, и глупо думать, что страсть всегда с равной силой сжигала Лешакова. Речь не о страстях. Хотя было: мучился Лешаков, лазал на стены. Бродил по ночному городу, кидался в такси, пил горькую, насиловал телефоны-автоматы. Гнал, и гнали его. Прощал, и его прощали. Разное было. И был первый Верочкин муж, преподаватель института, где они учились. И зимние предательские встречи в чужой квартире, запомнилась чудовищная фарфоровая люстра над головой и горячечный неверный шепот возле плеча: «Пойми, ты пойми – это не измена. Я не изменяю ни тебе, ни ему. Ты пойми…» Но Лешаков понимал – лучше бы она молчала.
Было и так, что Лешаков к телефону не подходил. На стене в коридоре вешал записку для соседей, чтобы отвечали: «Нет дома». Прятался. Уезжал Лешаков. Бежал. Выпрашивал на работе командировки.
Появился второй муж, помоложе. Преуспевающий и симпатичный. В первоапрельскую компанию Вера пришла с ним. И когда положила легкие руки на плечо Лешакова, оглянулась – муж спокойно продолжал разговор о скором энергетическом кризисе, о поисках новых видов горючего, спорил компетентно, не отвлекался, и Лешаков его не волновал, – она обняла худую мальчишескую шею, узнавая в прикосновении тепло, невероятно родное в этом новом, недоступном человеке, правильно одетом, причесанном, с блеском во взгляде и спокойными руками. Она животом вспомнила давнюю близость, острую свою полузабытую горячку. А Лешаков, он был добр и рассеян, и виновато улыбался. Какой-то актер крутился возле, отвлекая разговорами, мешал Веронике. В конце концов актер заманил инженера в другую комнату. Лешаков последовал покорно, не оглянулся. И она ушла, с хозяевами не прощаясь, избегая суеты. И мужа увела.
Весь следующий день Вероника маялась и томилась. Бродила вокруг телефона, хватала черную трубку и, набрав знакомый номер, опускала на рычажки, не дожидаясь сигнала. Потом опомнилась: он с утра на работе. Рассмеялась. Она и сама на работе. Но опять выходила в другую комнату к другому телефону. Начальник хмурился вслед. Чувствовал неладное. Ревновал.
После обеда позвонила супругу, чтобы успокоиться. Муж сразу снял трубку – как обычно, он оказался на месте, может быть, его там привязывали к столу: всегда на месте, всегда при деле. Голос, привычно бодрый, раздался из наушника отчетливо – слышали все, кто сидел в комнате. Муж сообщил, премии в квартал им не будет. Вероника мгновенно прикинула: не уплатим взнос за кооперативную квартиру – придется занимать. Голос в телефоне громко смеялся, утешал. Сослуживцы прислушивались. «Не расстраивайся!» – сказала она, обламывая телефонное веселье. И отправилась курить.
Через общих друзей целый час выясняла новый номер служебного телефона Лешакова. Обдумывала предлог. Но решила отбросить уловки, обойтись без условностей. Раздраженный женский голос ответил: «Нет его. Болен». Вероника расстроилась. Что она знала о сегодняшнем Лешакове, может, у него на работе роман, или ему женщины непрерывно звонят. Наконец собралась позвонить Лешакову домой, но встретила напряженный взгляд шефа. А если этот дурачок трубку повесит или скажет: нездоровится, давай в другой раз… И она надумала идти без звонка. Не изобретать предлога, а оставаться на старых правах. Вероника неизменно чувствовала за собой права. И не то чтобы не хотела, она не могла их уступить.
С авоськой апельсинов и сумкой, откуда вывалились на пол кусок рыночной телятины, парниковые помидоры, бутылка венгерского вина, в одной руке, и вялыми вечерними подснежниками – в другой, Вероника возникла на пороге лешаковского дома, беспомощная от непривычной робости перед Лешаковым. И не успела она объяснить, сказать – она и пикнуть не успела, замерла на пороге, встреченная поцелуем. А затем бережно и жестко ее подхватили, провели или пронесли по коридору в знакомую комнату, которую она не узнала, так в ней оказалось чисто и светло, освободили от сумок, от набухшей шубы и снова помчали на руках вокруг стола, в то время как гасли лампы под потолком. И на диване она не успела возразить, отстраниться, опять ничего обломить не успела. Ее не спрашивали – пришла, значит пришла.
Наконец-то ее не спрашивали и не слушали, от нее не ждали инициативы, не мучили разговором, бессмысленным и тошным. Брали. Она пришла – большего и не требовалось. Объяснениям была оставлена их вечная цена. Ее брали, и это было жутковато и сладостно. Просыпался протест. Но руки, взлетевшие, чтобы оттолкнуть инженера, крепче сжимали бледное в сумраке плечо, словно бы вырывая из хриплого дыхания долгожданный стон. И вот он уже едва слышно, с замиранием, отяжелело затихал на ее руке. Неузнанный, но знакомый. Пугающий, но близкий.
Потом они хохотали, и она, надев его халат, тушила телятину на кухне под недоуменными взглядами соседок. А инженер не вертелся вокруг, как бывало, помогая невпопад и уже раздражая. Нет. Он ушел в комнату с чистым стаканом для цветов, вазы в доме не нашлось. Был занят: брился, откупоривал бутылку, чинил торшер – верхний свет им в тот вечер казался избыточным. И эта занятость, неведомая прежде самопоглощенность удивляла женщину, волновала и почти обижала: она привыкла к иному Лешакову. Но обиды не случилось, а просто выросло нетерпение вернуть и утвердить прежнюю власть, хотя Вероника и видела, что так, по-новому, даже острее, и не следует ничего отвоевывать. Новое обнаруживало удивительную силу над ней, ту самую, которой давно ей не хватало в медленно ускользающей жизни, – так не хватает свежего воздуха на задымленных улицах. Но сила пугала и казалась некстати: могла вызвать последствия и перемены. Последствий и перемен в тридцать лет начинала опасаться Вероника. И чем сильнее боялась, тем острее они дразнили. И чем дольше она думала, тем труднее было сохранить терпеливое равновесие у плиты. Нетерпение росло. Уже оно было желание. И не исключено, что в тот вечер Лешаков жевал полусырую телятину. В конце концов, во всех ситуациях инженер – страдающее лицо.
Существенно в происходившем было то, что инженер мало о чем подозревал. Он не догадывался. Просто легки и доступны стали забытые жесты. Вернее, новые жесты. Но парадокс как раз и заключался в том, что Лешаков не испытывал чувства новизны. Он ощущал, что поступает несколько необычно, иначе. Проявившиеся повадки вспомнились в нем, словно бы он раньше знал, как вести себя в разных случаях, да со временем разучился, забыл. Но инженер прежде никогда не держался свободно. Нынче же если и не было в его поведении полной непринужденности и развязности, то уже прорисовывалась раскованность, которая никогда не была свойственна Лешакову. Свойство это, как и другие, дремало, а теперь пробудилось. И, наверное, хорошо, что Лешакову действительная сторона происходящего была невдомек.
Было съедено мясо, салат и фрукты, выпито вино. Цветы оживали в стакане. Дождь за окном утих. Во тьме медленно пели глубокие капли. Голубая луна расплывалась над мокрыми крышами. И светящейся фарфоровой кромкой бледно плыла плавная лебяжья линия, стекая с бедра и ломаясь, вздрогнув случайно, над грудью и у подбородка.
Во дворе вскрикивала апрельская радиола. Томила близость двух красных точек, непогашенных окурков в пепельнице. Голыми пятками, как антеннами, инженер прощупывал космос. Все в нем замирало, когда пульсирующий толчок словно бы что-то приоткрывал из нее в него и долго распространялся, до звона в темени, чтобы там отразиться и удвоенную силу вернуть в скрытой судороге, и снова возвратиться, и опять, и опять…
Полуночное такси дожидалось у ворот. И когда Вероника вышла и села рядом с шофером, она не сразу смогла сосредоточиться и назвать адрес. Машина медленно ехала вдоль бульвара. И женщина не знала, что будет говорить дома, как оправдываться и объяснять, почему не звонила, почему запах вина.
Лешаков курил последнюю перед сном папиросу. Холодно сидел на подоконнике. Хотелось спать. Но ему было жаль оторваться хоть на миг от новой жизни и выпустить нить, погрузиться в забвение. Инженер не боялся обретенную новизну утратить, забыть наутро, как сон, – перемену в себе ощущал глубоко и отчетливо, словно подошвами узнавал во мгле твердую тропу. Боязни не было. Просто он наслаждался тем, что живет.