Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
8
Черные дела – дела ночные. И Фолкнер и Эдгар По решались раскапывать могилы лишь глубокой ночью. Тайно, при свете факелов и фонарей, под покровом кромешной тьмы. Но что мне оставалось: выбора не было. Солнце – чугунной тяжестью расплава, остывая, – медленно давило горизонт, купалось в усталых облаках.
В духоте, в тишине, усиленной малиновым звоном насекомых, обрывками иной, странной и противозаконной жизни казались сбивающееся дыхание Михалыча и свист-скрежет ржавого щупа. Сталь мягко уходила в податливую землю. Светлый пот блестел на отчаянно красном лице старика.
– Не подходи, я сказал. Оглянись кругом. Смотри в оба… Ох, парень, не жаль тебе деда: на что толкаешь!.. Ох, молчи. Смотри на дорожку, не идет ли кто?
Я пытался взять лопату, но Михалыч гнал прочь, ругался, шипел змеиным присвистом. Он поставил меня на стрёме. Я должен был следить за дорожкой и не мог помочь, не мог ускорить рытье.
Теперь, когда мы были у цели, я почти не сомневался. Я точно знал, что будет, когда мы приоткроем гроб и, протиснув в плотную щель топор, со скрипом сорвем начавшие ржаветь гвозди.
Я был уверен. Однако причину уверенности не мог объяснить. Не ведал, откуда она снисходила. Что за природа была у силы, подвигнувшей меня на противоестественное предприятие.
Я почти не сомневался. Но – почти.
Где было взять мне сто процентов уверенности? Тем более, сто с лишним. С тем самым лишним, что необходимо для успеха. Почти– оно способно разрушить любое, самое верное начинание. Подобно ржавчине на металле, эрозии живых клеток, песку в смазке шестерен, проклятое почтинередко ставит под угрозу успех значительного дела. А сколько малых дел вянет, гибнет, замирает, не в силах превозмочь почти.
Каким кошмаром могло предстать почтипод приоткрытой крышкой гроба, и несомненно бы предстало, когда бы я не находился в особом измерении, в иной реальности: она единственная в своем роде форма жизни, где суть – язык. Я был подвержен лишь ее законам. Я уже начинал догадываться о них, понимать их. Предчувствовал: надвигается. Знал слишком много, достиг кондиции – самое время убивать. И где-то здесь, в начале восьмой главы, автору надлежало всерьез обдумать это обстоятельство, взвесить и, верно рассчитав, в холодном кипении занести над бедной головой героя перо…
Скрипела лопата. Сыпался песок. Сбивалось натужное дыхание гробокопателя.
Солнце остывало у горизонта. Черные деревья, могильные кресты все плотней обступали нас. Мрачно придвигалась стена надгробий. Казалось, вот эффектный финал: у могилы загубленной кинолюбви задавлен будет бедолага. Он раскаялся слишком поздно и должен быть сброшен рукой самой справедливостив разверстую могилу, задавлен надгробными камнями. Так оно и случилось бы, конечно, если бы автору справедливость не представлялась предрассудком.
Старый Михалыч продолжал выбрасывать из ямы жирные комья кладбищенской земли. Он уже докопался до песочка. А надгробия все не могли окончательно слиться в сплошную стену.
Впрочем, это слишком красивая развязка: угадывается традиция, отдает немецким затхлым романтизмом. Быть похороненным с любимой в одной могиле, о таком приговоре нынешний литературный герой не может и мечтать – ему в голову не придет. Автор-прагматик (даже раскаиваясь) все равно предпочтет облегченный вариант наказания. А если и применяется к персонажу высшая мера, не смерти он боится, а умирания. Мечтает: ах, если бы уснуть и не проснуться, как просто! Ему не важно, что в том сне приснится, когда покров земного чувства снят.
Нет, подобное возмездие наивно. Не казнь, а уступка дилетанту. Я понимал: в заплечном деле сам поднаторел. И потому боялся, что, если, услышав мои сомнения, автор или над ним стоящий мазохист бесплотный, – кто-то из них пожелает закрепить в структуре прозы образ загубленной девы, возьмет и приподнимет крышку гроба: а под ней бледно плесеневое лицо, зеленая струйка жижи сочится из безгубого рта. Что, если…
Нет!
Наверное, в обыденных условиях, в человеческом горе, было бы нетривиально от подобных сомнений сойти с ума. Но в литературном тексте, подчиненном закону единства времени, действия и места, в той форме жизни, которой является поэзия, сумасшествие больше не выход и не ход, а, увы, заигранный трюк. Бессмысленно гадать, что по сути дела есть с ума сошествие, а что уловка: художественное вскрытие, преломление подспудных процессов психики. Разве будет замечена болезнь, разве не посчитают сдвиг в сознании героя за литературный прием, когда сместился лик самой действительности, и мир оказался с мозгами набекрень, когда спускаются с экрана кинолюбимые, чтобы утешить (создателя? читателя? персонажа?), и говорят лишь «да», а кошки бегают по улицам, снуют под колесами автобусов и сапогами гренадеров, впрыгивают с тротуаров в окна верхних этажей, когда ночи солнечные только потому, что сочетание «ч» и «н» завораживает скользящую по бумаге руку, – сладострастие ассонансов, наркота аллитераций диктуют руке возвращение опять и опять, и опять выписывают ею на листе, повторяют знакомые знаки. Здравому смыслу вопреки.
Но тогда (и только тогда!) в семантическом всплеске словес возникает, прорастает и выбивается на свет из природы созвучий, из пресловутого зернышка, росток подлинного смысла.
Однако от смысла событий мы отдалились, разминулись с сюжетом: толкает смятенную мысль страх перед гробом, уводит в путанные рассуждения, – о чем угодно, только бы не о деле. Но пора.
Пора мне могилу вскрывать. Пора семантическому коту прыгать вниз. Пусть с подоконника ирреально и медленно он соскользнет прямо к сапогам стоящего на посту гренадера. При этом, когда лапки передние когтями заскребут асфальт, задние лапки еще не отпустят рассохшуюся доску подоконника. Расстояние от четвертого этажа нормального питерского дома до тротуара не уменьшится, а длина кошачьего тела (ох, простите неотвратимые критики, но…), длина, она нисколько не удлинится. Потрется мой кот о солдатский сапог и скользнет, благополучно минуя колеса автобуса, на противоположную сторону, где давно, словно хитрый дворник с мешком, поджидает его злодей редактор, чтобы… Бедный кот!
Странная это жизнь – поэзия, проза. На протяжении почти ста машинописных страниц речь идет о явлениях параллельной реальности. Не в ущерб реализму, отнюдь. Я никому не желаю ущерба. Но меня предчувствие не оставляет, что со всеми иллюзориями, чего доброго, самого заподозрят в ущербности и наклеют ярлык.
Реалисты сами не знают, что же такое реализм и какое отношение имеют бытийные реалии к прозе, к художественному тексту. Позиция приверженцев кондового реализма – она всего лишь поза, их позиция. Смешно и не стоит о тривиальных вещах говорить, но даже у самого из них заядлого, можно сказать, ортодокса, герой главный, Гриша Мелехов, не может над читателем ничего произвести: ни пульнуть из винта, ни огреть нагайкой, ни словцом ядреным пугануть – будь он хоть еврей, хоть еще какой ни есть интеллигент или прочая, нелюбезная орденоносному автору, сволочь. А все оттого, что обитают они в разделенных мирах, в разных реальностях, в иных измерениях: проходят друг друга насквозь, не соприкасаются. Но если кто желает сказать, что мол, Гриша Мелехов, он и не существует вовсе, нет его, бумага одна – сжечь, и конец! Отвечу: и человека можно сжечь. И его не будет. А случается, что и неизвестно даже, кто реальней: иной гражданин с пропиской в паспорте или эти, мастерской рукой набросанные на бумаге всего лишь черты, изменчивый образ. Отчего при чтении иной главы душа болит, отчего завораживают перелистываемые страницы романа, отчего ноет сердце, и сон отступает до утра, отчего возникает сладкая истома после чужой любви, появляется мертвенная пустота после чужой кавалерийской атаки? Нет ведь ни любви, ни атаки – так просто, размытые черты…
Реализм или ирреализм, как ни называй, все одно. Как бы реально и конкретно ни было организовано описание само по себе, мир описания, он возникает вне реальности, там свои законы. Он сам уже вторая реальность. Иная. А если и не вполне независимая, – так ведь создатель нового мира не Бог, а художник. Он демиург. Присвоить пытается функцию Творца. Но сам-то он здесь, в земной действительности. И потому мир его насыщен узнаваемыми чертами. Да и как же иначе, откуда ему брать материал, слово? Был бы он марсианином, жизнь в его романах напоминала бы Марс. Только напоминала бы. Потому что была бы она сама по себе, как и Марс.
* * *
Трудно представить, чтобы перед раскрытой могилой кто-то мог предаваться таким размышлениям. И вообще разного рода умствованиям. Трудно представить. Добрый человек не мог бы. Но литературный персонаж – вполне.
Поверьте, если бы то было в моей власти, я давно бы землю руками разрыл. Михалыча привлекать бы не стал. Будь это моя повесть, практика моей прозы, значительную часть седьмой главы, да и начало восьмой я бы просто вымарал. Но действие разворачивается в неподвластных сферах. А сам я – марионетка в руках уважаемого автора, хотя номенклатурно главное действующее лицо.
– Так что же там, что в могиле?..
Поверьте, я сгорал от волнения. Но автор… Он медлил почему-то. Оттягивал решение задачи. Я тут ни при чем. Он заставил меня произносить пространные монологи. По секрету скажу: убежден абсолютно, что суть его прозы, она вовсе не в загадках, не в поворотах сюжета, – она в рассуждениях, в монологах внутренних, которые так часты и некстати. И то, что некстати они, – тоже прием. А по мне, все это напускное, все болтовня.
Пока я бормотал на три страницы рассуждений, Михалыч углубился в яму. И вот – лопата глухо стукнула о крышку. Я вздрогнул, услышав деревянный стук.
Я не утерпел и кинулся помогать. Тем более, что старик выдохся. Проку от него было немного. Да и приподнять, вытащить гроб самостоятельно он все равно бы не смог. И теперь как бы автор ни пытался меня отвлечь, выманить из могилы, как бы ни заставлял еще что-нибудь заумное занудить, сколько бы он ни пробовал подцепить меня на очередную задохлую мыслишку, как на крючок, – ему это не удавалось. По-видимому, ничего путного не приходило на ум. Он был не в силах оттягивать конец. Пришла пора расплаты. Повествование подхватило его. Мало того, я бы не удивился, если бы он отбросил карандаш, вылез из-за письменного стола и спрыгнул прямо в темную яму – помогать.
Неспроста он книгу затеял. Видать, числилось что-то за ним, лежало на совести. Случилась прошлым летом темная история. Правда, до могилы дело не дошло (я надеюсь). Но разве одни лишь те могилы, что на кладбище? Давила сокрытая вина. И вот теперь, в практике прозы, я это дело за него расхлебывал. Да еще неповинного Михалыча подгонял.
Яму тем временем мы углубили довольно. Подкопались. В темноте, в узкой могиле оба натужно сопели, пытались вырвать гроб из земляного плена. Попробовали приподнять ломиком, чтобы просунуть веревки.
– Веревки я оставил под кустом, у осины, – сказал Михалыч. – Принеси.
Отряхивая землю, я выбрался из могилы, отпихнув сухие кости, вырытые вместе с песком (загремели негромко, но жутко), шагнул к дереву. Там лежала веревка.
Я сделал один шаг. И тогда яростно оскаленная пасть расцвела передо мной, и две мохнатые толстые лапы. Я принял упругий толчок в грудь, отчего перекатился через кучу рыхлой земли, упал на спину, и тотчас же был придавлен к траве лапами тренированного зверя. Пред горлом в дьявольской готовности, угрожая отточенными белыми клыками, застыла слюнявая пасть.
– Не вздумай сопротивляться! – раздался уверенный, предупреждающий голос. – Оружие есть?
– У-уберит-те собаку… – хрипел я.
– Подымайся… Руки за голову!
– С-собаку…
– Ко мне! Фу!.. Молодец, Нагдар.
– Вот, вот… Я говорил тебе, говорил! – трясся Михалыч. – Я тебя предупреждал!
Мы оба стояли у ямы в окружении четырех милиционеров: капитана, двух сержантов и рядового, сказавшего «фу». Он собаку трепал по загривку, хвалил. Капитан рассматривал документы.
– Не брал, гражданин начальник… Вы послушайте старика – врать не стану, какие мои годы. Не брал я денег, поверьте. Все деньги при ем… Сигаретами попользовался да бутылочкой винца… Более ничего.
– Замолчи, старик! – цыкнул хмурый сержант и рявкнул пес.
– Писатель он. Для сюжета ему понадобилось, для опыта…
– Та-ак! Писатели, значит!? – удовлетворенно переспросил капитан, убирая мои документы во внутренний карман кителя. – До какой жизни, а! Это ж надо дойти, чтобы могилы грабить… Красиво жить захотел, гонораров не хватает?
Ошарашенный, я молчал.
– Че молчишь!? – ткнул меня в спину второй сержант, деревенского вида парень с широким дебелым лицом. – Ступай вперед, – и осветил фонариком тропинку.
– Рóманы писать – тоже работа, – продолжал капитан. – То ли дело, барахло с покойника стянул, в комиссионку сдал, вот и доход. Эх, люди, до чего не додумаются!.. Бывает еще золотишко попадается, зубы там или что.
– Да пустой гроб! Пустой! – закричал, не выдержал я. – Никого в нем нет. Пустой!
– Топай, топай, – подгонял хмурый сержант. – Помалкивай.
Но я остановился. Я обернулся к капитану и даже повернул обратно, попытался повернуть. Потому что меня подхватили. Завернули руки. От боли я согнулся, застонал:
– Пустой он…
И все-таки вырвался. Отскочив в сторону, едва не столкнув Михалыча в яму. Прижался спиной к железной ограде чужой могилы, заорал на начальника. В голове же вертелось: вот, вот сейчас уведут меня… Пиши пропало! Мало, что срок навесят, – до истины, до сути я не докопаюсь… Фильм вернут за границу. А с судимостью за кордон не выпустят, как пить дать. Одним словом – кранты.
И я орал, вцепившись в прутья могильной ограды:
– Поверьте вы, нелюди: пустой гроб. Нет в нем никого!
– Как это, почему? – удивился капитан и фонариком брезгливо приподнял к свету мое лицо, когда мне по новой выкрутили руки.
Я продолжал извиваться в сержантских клещах.
– Очень просто! Пустой!.. Да иди ты… – оттолкнул я наседавших милиционеров.
Собака рычала, рвалась с поводка.
– Уберите пса, капитан. Не убегу: я отсюда вообще никуда не пойду, – выдохнул, успокоился я. – Вы откройте, посмотрите сами… Вскройте гроб, загляните туда.
Капитан смутился:
– Отпусти его, Клиндуков, – и опять повернулся ко мне. – Ты в своем уме, парень? Понимаешь, что говоришь? А ну, повтори!
Он осветил меня, мое лицо. Увидел, как дрожат губы. Я рукой заслонился. Стало стыдно. Я дрожал и повторял бесконечно:
– Пустой… Ничего там нет… Пустой.
Дальше, ровно в бреду, как во сне, я смотрел: милиционеры, засучив рукава рубах, в лучах карманных фонариков просунули под гроб веревки. Дружно ухнув, поднатужились, они вместе с Михалычем взяли гроб на себя, – медленно он пополз вверх. Вскоре на поверхности показалась его грубая крышка.
– Легкий гроб-то? – удивился хмурый сержант Клиндуков.
– Девка в ем, разве не понятно, – пояснил успокоенный делом Михалыч, он суетился перед властью, пытался черную часть работы взять на себя, поносил заказчика. – Трупоед сумасшедший, придурок! – пока капитан не приказал ему замолчать.
Молча сержант Клиндуков вставил топор в плотно подогнанную щель между крышкой и гробом. Крякнув, приналег. Крякнул гроб. Крышка поддалась, заскрипели ржавые гвозди. И с визгом оторвался один конец. Тогда в щель просунули лом, подцепили им крышку и сорвали.
Четверо миллиционеров, Михалыч, овчарка Надгар и я долго стояли над пустой домовиной. Мертвые цветы наполняли гроб.
Не в силах сдержаться, я присел в траву на подогнувшихся ногах и заплакал. Уронил фуражку капитан. Дурная улыбка передернула его остроскулое лицо.
– Как же, а? Фиктивное захоронение, а? Как понимать, что же вы замолчали, Клиндуков? Что?
– А вот мы его сейчас… Мы спросим, – сказал Клиндуков и не сердито, но достаточно строго взял за плечо. – Слышь, писатель. Выкладывай давай, слышь. Что за дела?
Я объяснял, всхлипывая, запинаясь, то и дело пугаясь: не поймут ведь, подробнее надо, обстоятельнее. И путался безнадежно, потому что боялся: а ну как не разберутся они и не поверят. А тогда, – я точно знал, – не отпустят. Я пытался доступно втолковать им суть нескладной истории, начиная с обрушенной стены родного дома и похода в кино, отступал, возвращался назад, еще дальше: к поездке на юг, в Туапсе, к сценарию, к пионерам-героям. Милиционеры хмуро переглядывались.
– Ладно, парень, – перебил, наконец, капитан. – Я тебе скажу, похоже, не врешь ты, – сразу чувствуется. Но, видать, здорово в голове у тебя перепуталось. Крепко ты сдвинутый, вот что. Лечить тебя надо. Подлечат, тогда вспомнишь, расскажешь по порядку… Преступление здесь, даже и не сомневаюсь.
– Нечистое дело, – поддержал Клиндуков, – иначе отчего бы он с ума спрыгнул?
– Как это: подлечат? – удивился я.
– Могилу оставим как есть, – повернулся к подчиненным капитан. – Оперативная группа пусть обследует место. А задержанного, – он кивнул в мою сторону, – отвезите… – и, помолчав, уточнил. – На экспертизу.
– На Пряжку? – обрадовался Клиндуков.
– В пятую психбольницу. Меня подхватили под руки.
– Нет, не надо, – подскочил я с травы. – Я не могу сегодня, я занят. Зачем в психушку?.. Дайте направление, я сам схожу завтра или лучше во вторник. Вторник редакционный день. Он у меня теперь пустой.
– А что же сегодня? – ухмыльнулся капитан.
– Последний день этот фильм на экране…
– Ну, не псих ли, – снисходительно промычал Клиндуков.
– Успокойся, писатель. Нельзя тебе в кино. Ты там будешь волноваться, – по-отечески положил на плечо капитан милицейскую руку. – Пойми, я тебя на таком деле застукал. Ты в толк возьми. Как же я тебя отпущу?
– Так ведь не было ничего! – взмолился я.
– Разберемся, – отрезал капитан.
Меня повели. Я не упирался, шел послушно. Но по дороге все что-то пытался втолковать. Убеждал, размахивал руками. И когда, жестикулируя, в порыве останавливался, меня подталкивал милый сержант Клиндуков фонариком в спину.
– Не могу, вы поймите, – доказывал я. – Гроб пустой. Подтвердились сомнения. Сжалились боги. Я не ошибся. Мне предначертано… Я не могу в отделение: сначала заедем в клуб «Хлеб-лепешки», на последний сеанс. Там она. Ждет. Это точно. Она такая. Несколько дней уже ждет… Который час, капитан? Девять?.. Отпустите в кино. Я вам слово даю, что вернусь. Сам приду на Литейный, или куда скажете… В десять последний сеанс. Потом делайте со мной, что угодно: сажайте хоть в сумасшедший дом, хоть в дом творчества.
Капитан оставался неумолим. Он выполнял долг. Милиционеры конвоировали меня к машине. В дверях конторы Виктор-заведующий тоскливо и виновато покачал головой. Желтый «газик» с синей лампой-мигалкой на крыше фыркнул у ворот, осветил фарами накатанную дорогу.
Прахом все пошло, подумал я. Все прахом.
И еще я подумал, что ни шагу не сделаю, не ступлю. Лягу в пыль. Не пойду никуда. Если надо, пусть несут, экспертизы устраивают, совершают надо мной, что угодно. Больше я никуда. Кончился. Все.
Только я подумал и остановился, выбирая в пыли место помягче, чтобы лечь, как увидел: из-за деревьев, из открытого прямо в небе освещенного окна, откинув портьеру, вниз, к кладбищенским воротам, ко мне спускается человек. По воздуху этак идет, сам всклокоченный, а на нем уютный халат, шлепанцы. Запахнул он халат, на меня не взглянул даже. К капитану подступил.
– Отпустите, – говорит, – он здесь ни при чем.
– Кто такой? – направил фонарь капитан и, рассмотрев, обнаружил несомненное сходство – оглянулся на меня, опять посмотрел на пришельца.
Было лицо его очень похоже на мое лицо, только обрюзгшее, мешки под глазами, волосы длинные, неопрятные – больное было лицо.
– Ни при чем он, начальник, – кивнув в мою сторону снисходительно, объяснил капитану автор. – Это все я… Больше никто.
– Садитесь в машину, в отделении разберемся, – сказал капитан, ничуть не удивившись. Повидал он за нелегкую свою милицейскую практику всякого, даже сошествие с неба не смутило его.
– Настоящий разговор, – улыбнулся автор и обнял капитана за плечи. – Таким людям приятно сдаваться.
Он повел капитана к машине.
И, о чудо! Пошел капитан. А за капитаном милиционеры. И даже пес завилял хвостом.
Но тут начальник опомнился. Вынырнул из-под дружеской руки. Тотчас сержанты локти автору завернули, затрещал халат, и кинули его головой вперед в раскрытые двери машины. Донесся оттуда придушенный вскрик. Заглушая этот вскрик, взревел мотор. Капитан оглянулся, как бы вспомнив о чем-то, может быть, обо мне. Но я не дожидался. Я бежал.
* * *
Это был бег через ночь. В тишине обступивших тропинку деревьев гулом отдавалось эхо шагов. Моих. Эхо гналось за мной. Мигнула синяя лампа милицейского газика далеко на шоссе. Я бежал сквозь пустырь, наискосок, к светлому острову дальних огней городского квартала. Задыхался. По пересеченной местности, по мосткам над черным ручьем, по доске через канаву, мимо свалки, заросшей чертополохом. Упал, обжигая ладони в крапиве. Обжег. А затем вдоль по улице за автобусом. Догнал. Шофер подождал. Отвез меня к метро.
В душном вагоне подземки я, как рыба, ловил воздух ртом. В полупустом вагоне перебегал с одного сиденья на другое, тянулся к упругой струе сквозняка вентиляции, чтобы вдохнуть. Волосы на макушке шевелила струя. До лица не доставала. Алкал воздуха рот.
По эскалатору я подымался бегом, как в давние времена, словно бы опаздывал в школу. По этому эскалатору лет семнадцать назад я вприпрыжку спешил на урок. Школа была в переулке, рядом с домом культуры, куда мы ходили на «Колдунью» всем классом. У входа вывешивали фотографии босоногой девушки с испуганным в улыбке лицом, в изящно нелепом платье. На переменах одноклассницы распускали волосы под Колдунью. В переулке когда-то был дом, – мы переехали в новый район, но я посещал старую школу, ездил сюда на метро, и старый дом по-прежнему считался нашим. Я хотел описать его во второй главе, А лик случайно привез меня на машине, но рухнула родная стена – нечего описывать. Не оста лось во мне дома.
По бульвару я бежал от Владимирской площади в сторону Разъезжей. Трудно дышал. Замедлил шаги. До начала оставалось четверть часа. Можно было не торопиться.
Я пошарил в карманах: денег ни гроша, не было документов. Вместе с паспортом милиционеры прихватили бумажник.
Как же быть? Без билета не впустят?
По инерции я продолжал идти по улице Правды, когда неожиданно от молодого тополя отделилась хрупка я длиннонога я тень. Шагнула поперек, преграждая дорогу.
– Двадцать копеек? – услышал я требовательный простуженный голос подростка, машинально сунул руку в карман, но тотчас же нащупал пустое дно и возмутился детской наглости.
Рядом выросли еще три фигуры. Поодаль стояли четверо.
– Двадцать копеек! – повторил тот же голос.
– Н-нет… – ответил я, соображая на ходу, как выпутаться: подростки, но восемь – многовато, да и спешил я.
Осторожно я попытался скользнуть боком, в сторону.
– Эй, Седой, посмотри. Да ведь это отец наш родной!
– Друг любезный, – обрадовался за спиной еще один мальчишеский голос. – Вот так встреча!
Я оглянулся. Все восемь были одеты в обезличивавшие их, как униформа, дешевые куртки из нейлона производства местной фабрики – такое обычно носили воспитанники ПТУ, подмастерья. Но мне показалось, где-то я их прыщавые физиономии видел. Примелькались. Очень знакомы, а не узнать. Не назвать. Не…
Тут, как иглой, я был приколот: я узнал коммунаров своих, что должны были лечь грудой трупиков из-за прекрасной идеи в подтверждение концепции худсовета.
Они потянулись ко мне молча. Я смотрел с бесстрашным спокойствием человека, у которого уже все отбито. Я был узнан. Их пальцы ухватили кожанку. Вырвали меня из нее. Восемью парами цепких мальчишеских рук я был притянут к ответу, к стволу тополя. В темноте торопились испуганно тени прохожих.
Никто не поможет, понял я. Только бы бритвами не…
– Сука, – сказал мне простуженный голос.
Я узнал, не желал он захлебываться, дельфины спасали его. Тут же вспомнил. Подумал: они уцелели лишь потому, что я не отдал сценарий на телевидение… Я отказался, не стал, не смог, не захотел их добить. Я оставил им жизнь, сохранил… Вот в чем дело. Тут ошибка!.. Теперь это все несерьезно. Мы друзья.
– Друзья! – сказал я. – Постойте, все не так… – но в тот же миг получил ботинком удар по ноге, по косточке. Согнулся. Потом было много ударов. Я упал на загаженный газон городского бульвара. Пахло собачьим дерьмом.
– Контра! – хрипели они. – Ты хуже корниловца. Кровь полилась изо рта.
– Я понял… Ведь я все понял… За что?
– Ах, за что?!
Они били с надсадой, со смаком, на заводке, в прекрасном порыве отмщения, творили свое двадцать пятое октября с восторженным матом на устах.
Думал я: как могли они, – была идиотская мысль сквозь удары, – какими словами?.. Я их иначе писал, я им матерных слов не давал… Неужели и революцию творили они с этими вот словами? И дошло: ну, конечно, с этими. Удар сапогом по затылку вправил мозги. С какими же еще, понял я. Потом реалистывроде меня правильные словечки подобрали, чтобы пристойно звучало, а на самом-то деле…
Меня оставили, когда я уже не стонал.
Лежал на земле, руками скреб землю газона. Отмщенные персонажи разбежались. Прохожие обходили меня стороной.
Я оставлен был автором – забрали его. Покинут Мариной. Брошен даже своими гегемонами-героями – аз воздамвоплотилось в них. Вполне я отведал справедливости вкус. Наконец я согласен был с автором: предрассудком он считал справедливость. Теперь мне все было ясно. И я лежал.
Но лежать на бульваре, на земле, перед взорами оживленной публики, гулявшей через душный августовский вечер мимо меня, было неловко и стыдно. Да и неудобно на грязном газоне. К тому же могли подобрать и отправить в милицию. Без документов я бы оттуда не спасся, второй раз задержания я бы не пережил. Кроме того, считаные минуты оставались до начала сеанса.
Я приподнялся. Я прополз два шага по бульвару. Потом приподнялся еще. Качаясь, подобрался к скамейке. Присел. Из уха сочилась кровь, стекала с губы, запеклась на рубашке. Правый глаз видел плохо. Болело под ребром, ныл живот. Пальцы рук были разбиты.
На другой стороне, я увидел, сочилась вода из крана для поливки улицы. Я подобрал затоптанную куртку, стряхнул пыль с брюк и с ботинок, умылся, вытер грязь мокрой рукой, вымыл руки. Пятерней расчесал мокрые волосы наугад, без зеркала. И пошел по улице Правды туда, где горела зелеными буквами реклама: «Кино».
Едва переставляя ноги, замирая от боли, от конвульсий внизу живота, я брел по аллее к ярким электрическим буквам, – призывно светили они над бульваром в фиолетовом небе.
Я был призван ими. По счету расплатился сполна и теперь, волоча ноги, шел на встречу, на свидание, зная: мне ничто не поможет и не помешает.
Позади, за спиной остался черный бульвар. За мной ничего не числилось: я был лишен документов, автора, авторских прав, материальных средств, возможности добывать средства на пропитание в нашем мире, – этого мира я был лишен.
В желтом, освещенном громоздкой люстрой, фойе старой киношки (все здесь было до боли знакомо, – ничего не переменилось) я вспомнил, как мы шли в зрительный зал, словно школьники, похрустывая вафельными стаканчиками с мороженым.
Сказал билетерше:
– Нет денег.
Она поглядела с сочувствием.
– Вы единственный зритель, больше нет никого. И пропустила.
Я прошел и услышал вослед:
– Вы последний.
Улыбнулся, смог. Растянул с усилием губы: получилась улыбка. Хорошо, что улыбку мою не увидел никто. Нетвердо и неуверенно ступая, я шагнул за портьеру и оказался в зрительном зале. Ряды кресел пусты – ни души.
На экране мелькали вспышки выстрелов. Английские парашютисты развлекались с ирландскими девочками под джаз. Утром разгоняли демонстрацию на узкой средневековой площади. Ольстер. Кинохроника. Подпрыгивая на волне, мчались спортивные катера… Кинохроника. Тот же журнал.
Сколько дней ты не видел Колдунью? – спросил я себя. – Соскучился?
Сам себе я кивнул.
Молодой человек с чемоданом вышел из дома, на набережной Сены его ожидало такси. Мелькнул силуэт Эйфелевой башни под музыку. Взревели авиамоторы, сверкнули четыре пропеллера. Самолет набирал высоту. Дальше титры – под крылом плыл пейзаж. И вот, молодой инженер перебрался через фьорд. Он сходил с парохода на берег. С ним кокетничала Николь Курсель. Все просто. Я ничего не забыл, ни одного эпизода. Мне было известно, что случится в следующем кадре, и потому казалось, сюжет разворачивался быстрее, словно бы киномеханик спешил. Я тоже спешил. Я уже был инженером. Четкости монтажа, режиссерской работы не замечал. Сосредоточился. Я уже видел, как он – я – входит в лес.
Я встал и оказался в проходе между креслами. Навстречу смеялись с экрана глаза и припухлые губы. Локоны падали на плечи. Из-за ветки глянуло любопытное лицо. И сразу повернулось, исчезло за деревьями.
Я шагнул.
Девушка убегала в заросли, в развевающемся платье, легко проскальзывая и нигде не зацепляясь, проходила сквозь чащу.
Я шагнул за ней – ветка хлестнула по лицу. Хрупкой тенью, привидением она уходила из рук. На бегу я кричал и хрипел, задыхался. Подошвы ботинок скользили по сочной траве. Я упал. Покатился по склону.
Приподнялся.
Она остановилась. Обернулась, смеясь.
И под ее взором я почувствовал вдруг, будто соединились все части во мне. И та, – скорбящая и тоскующая – растоптанная давно и утраченная часть, она тоже вернулась, нашлась. И еще было чувство: что возвратили меня в меня и поставили на место, на прежнее, забытое, единственное мое место. И снова я целый и прежний. И теперь никому не удастся ни расщепить, ни сломать меня. Никогда.
Я обернулся: за спиной колыхалась, дышала стена зарослей. Зеленые ветви забвения.
Марина оглядела меня, оценила истерзанный вид.
– Да, – сказала она. – Ты пришел.