Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
6
Ночью выпал снег. Утром, когда по темным, заспанным улицам мы торопились в школу, снег еще продолжал идти. Он падал почти вертикально, сплошной массой в мутном свете фар самосвалов и грейдеров. Гул моторов казался усталым и бессильным перед непонятной силой бесшумно падающей стены. Но снегопад кончился внезапно, как только рассвело.
На большой перемене мы выглядывали на улицу и удивлялись: сколько насыпало! А если бы еще больше, до самого второго этажа! Тогда прорыли бы ходы-тоннели под снегом между домами – в каждое парадное отдельный ход, – а в школах отменили занятия, потому что нарушилось бы расписание автобусов, трамваев и метро… Почему метро?.. И метро тоже. И «Аэрофлота». И еще много чего.
Но со снегом справились быстро. Дворники очистили тротуары почти до асфальта, даже старый лед скололи. И посыпали мостовую солью с песком, отчего она сделалась грязной, почти коричневой. Было холодно и снег не таял. Его сгребли в длинные сугробы и убрать не успели. Серые сугробы тянулись вдоль закопченных фасадов пяти-шестиэтажных зданий. В домах топили печи, и в воздухе носился дымок, пахло осиновыми дровами. Белая полоса бульвара на улице Правды освежала картину, да тонкие белые полоски на балконах, на карнизах, да по краям крыш.
На бульваре снег лежал нетронутый по сторонам протоптанной между скамеек тропинки, на колючих кустах, на ветвях молодых невысоких деревьев. Я огляделся. Прислонил портфель к стволу окоченелой липы, снял кожаные мамины перчатки и спрятал в карман – слепить настоящий снежок нужно голыми руками, – и приготовился.
Мне повезло. Все получилось, как я и мечтал: их было четверо. Они напали первые, окружили Машу и держали у щербатой стены старого дома напротив, размахивая портфелями, кричали.
Я стоял у скамейки: бульвар разделил улицу вдоль на две части. Маша не видела меня за кустами и деревьями. И они не видели, не догадывались, что я тут, рядом. Их оказалось четверо против одного – как раз то, что требовалось. Я был уверен, лучшего случая не представится.
Их всюду видели вместе: Серегу Удалова, Кузю и двоих из пятого «д». Одного звали, кажется, Беликов. А второго я знал лишь в лицо. Кузю знала вся школа: он остался на второй год в пятом классе, но его побаивались даже семиклассники. Четверка успела переваляться в снегу возле школьного крыльца, где получилась обычная свалка. В пальто нараспашку, румяные и задорные, они толкались на панели, не давая ей пройти. Портфель у Сереги раскрылся, – книжки вот-вот вывалятся в снег, – под носом застыла прозрачная сопля. Но он не замечал.
* * *
Маша смеялась над ним, а он будто ничего не замечал. Он не давал ей проходу ни в школе, ни на улице.
Маша Бобровская сидела за третьей партой в средней колонке, спиной ко мне. Уже пять месяцев каждый день все пять уроков подряд, кроме физкультуры, я смотрел ей в спину и не мог наглядеться. Шея у нее была смуглая, длинная, скрытая пушистой косой, а из-за уха выбивалась непослушная прядь светлых волос, и само ухо тонкое и розово светилось. Я глаз не мог отвести. То есть не так, и, конечно, дело было не в ухе, – разве расскажешь, да и как объяснишь, кто поверит в такую глупость, как любовь в пятом классе. А она была самая красивая у нас.
После уроков или вечером мы с дружком моим Вовкой Ивлевым бродили взад-вперед по Разъезжей, чтобы встретиться как бы случайно, если вдруг родители пошлют ее в булочную, или она сама выйдет погулять. Ивлев не сердился на меня за пристрастие к Разъезжей, тесной и узкой, где вечная толчея и снуют машины. Изредка мы заглядывали во двор на Загородном: там жил Володька, там на штабелях дров между сараями помещался наш штаб – шалаш из ржавых листов старого кровельного железа, которое громыхало на ветру и протекало, если шел дождь. Но в шалаше можно было сидеть на дощатых ящиках из-под болгарских помидоров (экзотические наклейки, изображения плодов несъедобно-красного цвета). Разговоры сводились к одному.
Машу Бобровскую я представлял себе как мисс Марион Уэд из «Белой перчатки» Майн Рида. Я помнил, что у мисс Уэд были золотистые локоны, и она казалась мне похожей на Машу. Но Ивлев сказал, что у Маши не локоны, а коса. И совсем не золотистая, а белобрысая. А я сказал, что если косу обрезать, получатся локоны. И в цвете он ничего не понимает. Но Володька сказал, что я заврался. И все получилось нескладно. Мы поссорились в тот день.
В школе Маша не обращала на меня внимания. Я не догадывался, что это она нарочно. Я сказал Ивлеву, чтобы он пристал к ней на улице и замахнулся снежком – можно даже толкнуть в сугроб, ничего с ней не станет, – а я заступлюсь. А потом я пойду ее провожать и поцелую в парадном. А дальше… Но я не слишком отчетливо представлял, что дальше.
Володька сначала увлекся идеей. Но потом отказал. Потому что это неблагородно. Я и сам понимал, что неблагородно, но не знал, как быть, и не мог придумать ничего получше. А ситуация складывалась тоскливая: Серега Удалов не давал ей прохода, она смотрела на него все так же сердито, но уже не презрительно.
Я мучился на задней парте. По-прежнему часами глядел ей в спину. И она чувствовала. Однажды, на ботанике, Маша повернулась назад и рассмеялась. И расцвели нарисованные цветы в скучном учебнике.
Тогда я решился: послал записку на куске розовой промокашки, фиолетовыми буквами, по-английски: «I love you». Она покраснела, вспыхнули кончики ушей и шея в белом кольце батистового воротничка. Она прислала ответ: «Я хочу с тобой дружить». Но я был упрям и бестолков и написал на том же листке: «Я люблю тебя». Она ответила: «Пока мы будем дружить». Такая разумность обескураживала. Я разозлился и, в сердцах, прорезая бумагу, нацарапал с ошибками: «You is a hat!» Она отвернулась и больше не замечала меня. С тех пор она перестала оглядываться.
Так закончилось объяснение в любви. А Володька Ивлев пристал с этим благородством, как будто я и сам не знал, что благородно, а что нет. Я хотел бы исправить оплошность, и не знал как. С Ивлевым мы поссорились, потом помирились и больше не говорили о девчонках. Но я ничего не забыл. Втайне я ждал поворота судьбы, случая, момента. И вот: случай представился. Их было четверо против одного, и, наверное, каждый сильнее меня, даже Серега. Я слепил снежок и замер. Я чувствовал себя Тимуром без команды, Морисом-мустангером и капитаном Сорви-голова. Но мне не хватало уверенности.
* * *
Они отобрали у Маши школьную сумку, бросили в сугроб. Она вырвалась, подбежала, схватила сумку и прижала к себе. Они опять и опять кидали в нее снежки, дразнили, смеялись и строили рожи – выглядело глупо. А Маша смотрела на Серегу и боялась повернуться спиной. Она стояла на той стороне улицы в цигейковой шубе, маленькая, с заплаканными глазами. Из-под шапки выбивались волосы.
Сумку Маша прижимала к груди, словно там лежали сокровища, а не тетрадки. Я смотрел издали.
Снег таял, превращаясь в твердый ледяной комок. Я стоял и смотрел. Не мог подойти. Подбежать. Броситься из засады. Спрыгнуть с дерева, как Робин Гуд.
Мне было стыдно, и я перестал понимать себя: я был счастлив, что никто моего позора не видит, и в то же время желал, чтобы все меня вдруг увидели, чтобы нельзя было дальше оставаться за кустами. Все бы смотрели, как я выйду вперед. И начнется. И нельзя будет отступить. И еще я боялся, кто-нибудь заметит меня на бульваре и поймет. И подумает обо мне, что…
Маша повернулась к нам спиной и тихо пошла в сторону Разъезжей. Они двинулись следом и осыпали ее снегом. Я шел немного позади, скрытый кустами и деревьями, сжимая в руке мокрый лед. Их было четверо, и я ждал: может быть, хоть один отколется. И тогда… Но пока их было четверо, я ничего не мог поделать с собой. Я понял, что боюсь.
Это открытие – первое такое открытие – успокоило колотившую меня дрожь. Стало жаль себя. И распирала обида. Захотелось плакать от сознания: ни на что я не годен. Придется распрощаться с Морисом-мустангером и со штабом между дровяных сараев, и со всеми остальными: с капитаном Бладом, даже с Володькой Ивлевым – уж он-то честный, храбрый и благородный. Я даже захотел, чтобы Маша тут же увидела все как есть, и ей тоже стало противно. Но она не оборачивалась. И меня успокаивало, что она не оборачивается: значит, ничего не знает. Но думать так было подло – это я чувствовал. И потерялся совсем.
* * *
По Разъезжей улице, по скользкому диабазу, стуча колесами, проносились грузовики и автобусы, и такси. По узким тротуарам, гонимые ветром и скучными взрослыми делами, торопились прохожие. Холодно блестели стекла витрин маленьких магазинов. Убегали вверх этажи, и черные провалы окон хранили тепло за тюлевыми занавесками.
Маша свернула налево и пошла по Разъезжей в сторону Загородного. Кузя и один из пятого «д» пересекли улицу и спустились в гастроном на углу в полуподвале, три ступеньки вниз. Ребята из нашей школы в этом магазине покупали сигареты. Серега Удалов и Беликов, второй парень из пятого «д», шли за ней следом. Они слепили снежки, но не бросали – на улице было много народу.
Я перебежал на другую сторону и двинулся параллельно, не скрываясь, но и не решаясь встать поперек дороги. Маша приближалась к дому. Они ее не трогали, и вступаться было нелепо. Я не соображал, почему я иду за ними, зачем, и что будет. Сейчас она свернет под арку и скроется в сереньком зимнем сумраке за чугунными воротами. Я смотрел на ту сторону не отрываясь и продирался сквозь сутолоку на панели. Маша остановилась у подворотни, огляделась, помедлила и исчезла в темноте. Сережка бросил снежок и кинулся за ней. Второй прошмыгнул мимо и затерялся за чужими спинами. Я не спеша перешел улицу и остановился перед аркой обиженный, расстроенный, растерянный вконец.
За аркой начинался двор, мощеный булыжником. Нетронутый чистый снег лежал на дровах, на крышах каретных сараев. Дверь парадного, сразу налево, захлопнулась: пружина звенела. Они были там! Отодвинулись мелочные обиды, и осталась одна, большая и новая. Уже не обида, а злость. Дверь не поддавалась. Злости прибавилось. Пришлось навалиться сильнее. Створка распахнулась. С портфелем, поднятым над головой, я ворвался в подъезд.
Врагов оказалось двое: Беликов проник через боковое парадное и черный ход. Они вырывали у Маши из рук розовую бумажку. Серегин приятель услышал шаги, обернулся, и я попал ему в лоб. Он пошатнулся. Серега выпустил ее руку и направился ко мне. Я бросил портфель, отступил в угол, достал из кармана перчатки, быстро натянул их. Удалов не торопился. Он ждал второго. А тот жался к перилам, прикрывая рукою разбитый лоб.
Маша смотрела со ступенек испуганно, но с любопытством. И мы сошлись один на один, на нижней площадке.
Я дрался по правилам последний раз в жизни. Серега старался ударить носком ботинка по голени. И ударил. От боли я согнулся и получил под глаз и по уху ногой. По уху ничего, шапка прикрыла. Удалов кинулся вперед, уже уверенный. Сквозь слезы, навернувшиеся от боли, слабости и злости, я увидел перед собой красное лицо и оттаявшие пузыри под носом. Это был последний момент страха. Самый сильный. Вдруг все прошло, провалилось, исчезло, – стало легко и просто. И я опять увидел перед собой его лицо, но уже по другому увидел: четко. И ударил в нос.
Он аж ахнул. Раскрылся. И тогда я без жалости ударил опять.
Удалов свалился на цементный пол, засучил ногами и заныл: заскулил тоненько и противно. Топтать его я не стал, просто ждал, когда он успокоится. Он полежал немного, медленно поднялся и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы по подбородку сочилась кровь. Первая кровь была его. Неписаный закон улицы вступил в силу. Он должен был уйти.
Серега, дрожащий и перепачканный, даже не смог подобрать сумку. Приятель наконец помог и вывел его во двор.
Я тоже взял портфель и стоял перед Машей, отряхивая пальто, застегивая пуговицы, и не поднимал глаз. Правая скула приятно ныла.
Маша спустилась на ступеньку, сняла мою шапку, почистила и держала в руках, не решаясь надеть. Она смутилась и покраснела.
– Я видела, – сказала она и вздрогнула, и я вздрогнул. – Я тебя на Разъезжей видела, на той стороне.
– Ты ждала?
Она совсем смутилась и смотрела под ноги. В руке ее дрожал мятый клочок розовой промокашки.
– Вот записка, – сказала она. – Видишь, цела. Я и не думала, что ты… Такой.
Теперь мы оба смутились. И нам хорошо было в этом общем смущении на пустой и холодной лестнице просто стоять и даже не разговаривать.
– Какой?
– Упрямый, – сказала Маша и посмотрела особенно, как никто еще на меня не глядел: так, что внутри все смешалось, затрепетало, взволновалось, готовое выплеснуться.
– Ты смелый.
– Нет, – вдруг сказал я и сам испугался, потому что в тот самый момент, когда она посмотрела, мне стало до ужаса ясно, что я не смогу спрятать в себе сегодняшнее, не по силам мне таить такие вещи, а она добрая и хорошая, и поймет. И дело тут, наверное, было даже не в ней, а просто вдруг стало необходимо рассказать хоть кому-нибудь все, как было, не утаив ничего, чтобы простилось, чтобы сняли это с меня. А иначе как же: прятать, и казаться другим, и обманывать?
Так, повинуясь безотчетному чувству доверия, неосторожному чувству, я выложил перед Машей страхи свои и постыдные сомнения: все, что я выяснил сегодня про себя, благодаря случаю, а, может быть, и не случаю. Но не важно. Главное только то, что случилось, случилось. И я рассказал все, все, все. И когда понял, что добавить нечего, что теперь уже окончательно известно про меня, во всех нелестных подробностях, ощутил вдруг нехорошую пустоту и легкость. Добрые чувства погасли незаметно, словно бы догорели. Я почувствовал себя голым: на каменных ступенях босой, раздетый, беззащитный и дрожащий от стыда и холода.
Мы молчали друг против друга. Она стояла на ступень выше. И я подумал, что теперь нас ничто не связывает. В парадном стало темнее. Из-под двери дуло. Ноги у нее озябли. Она нетерпеливо переминалась на месте, ничего не говорила. Мы оба помолчали еще с минуту.
– Хорошо, что сказал. Уходи.
Маша вернула папку и смотрела с верхней ступеньки, ждала, когда я уйду. Уничтоженный, я стоял у перил и не мог шевельнуться.
Может быть, я не решался сдвинуться с места потому, что боялся показаться смешным. В такие моменты всегда кажешься жалким и смешным.
Она не дождалась. Она резко повернулась и пошла по лестнице вверх, быстро и уверенно. Легкие шаги эхом отдавались в мрачном переплетении каменных маршей. Вот и остановилась. Хлопнула дверь. Я подумал, что на улице меня ждут.
* * *
В тот вечер я не готовил уроки. Не читал. Книги пылились и скучали много темных и тяжелых вечеров подряд. Я не прикасался к ним, будто и не замечал. Уроки все чаще оставались неприготовленными. К Володьке Ивлеву не ходил. Он заглянул однажды, мы поговорили. Я обещал зайти, но не пошел. Потом я прогулял школу: ходил на пустырь возле танкового училища, где было стрельбище. Зимой там не стреляли. И весь день я слонялся один среди засыпанных снегом мишеней.
Классная воспитательница Алла Михайловна проведала о драке, ей наябедничали. Она записала замечание в дневник, а потом позвонил директор и вызвал маму в школу.
– В чем дело? – спросил отец вечером, когда мама ушла.
Мы остались одни в узкой, как пенал, комнате. На письменном столе светила лампа. Топилась печь, дверца была распахнута. Блестели золотом буквы на корешках книг. Отец стоял в тени, подпирал плечом угол шкафа и смотрел, как пылают поленья.
Он устал, у него были неприятности. И мама твердила, что не может понять одного: почему он не плюнет на все это. Но в чем дело, я не знал. Они не посвящали меня в свои дела.
– Что случилось? – спросил он и закурил сигарету, пользуясь тем, что мама ушла. – Открой форточку.
Я открыл форточку, хотя было ясно: она сразу догадается, что отец курил. Говорить не хотелось. Но он смотрел с любопытством и внимательно. А меня словно бы подзуживало изнутри.
Я сказал:
– Четверо из нашей школы, ты их не знаешь, пристали к одной девчонке из нашего класса, ты ее тоже не знаешь. Ну, я хотел заступиться… И побоялся. А потом их осталось двое, я и вступился. То есть думал: он там один. Не знал, что их двое…
– Где это было? – спросил он, как будто это имело значение. – Тебе досталось?
– На Разъезжей. А потом они отвалили и мы остались вдвоем. А я взял и рассказал ей про то, как струсил. Вот.
– Зачем? – не поверил он.
– Ну, чтобы честно. Ведь вышло нечестно. Ведь надо…
Я смутился и смешался совсем. Не подымал глаз на отца. И отец не глядел на меня. С удивлением я почувствовал, что он тоже смущен.
– А дальше?
– Ничего дальше. Сказала, чтобы проваливал.
– Нормально.
– Я хотел подвиг… Для нее.
Ясно было, что разговор зряшний, и ничего он не поймет. Думает о своем. Не до меня ему. Но отец выпрямился вдруг. Он вышел из угла. Грустно оживился. Зашагал по комнате.
– Подвиг нельзя для кого-то, – сказал он и опять задумался. – Но по нынешним временам честность – та же смелость.
– Подумаешь… Честный трус!
– Не знаю, – откровенно сказал отец. – Иной раз кажется, с удовольствием подрался бы.
– Нет, па. Драться, это что. Вот решиться…
– Не знаю. В детстве мне драться не позволяла твоя бабушка. А теперь твоя мама. И потом… Все было некогда.
– А на войне?
– Война давно кончилась.
– Все равно. Я трус, папа.
– Не уверен… За драку тебя накажут – переведут в другой класс.
– Ты точно знаешь?
– Директор решил.
– Плевал я на них…
– Большой ты вырос, артист.
Он отвернулся, подошел к окну, отдернул занавеску. За окном светили желтые фонари. Торопились прохожие. Падал снег. Снежинки залетали в открытую форточку. Отец не замечал их. Думал и усмехался. Он смотрел на улицу. В черном стекле, в алых отблесках от пылающих поленьев, перед ним стояло мое опрокинутое лицо.
7
Красный «альфа ромео» с ревом пролетал железнодорожный переезд перед паровозом. Марио выигрывал гонку за гонкой. Девушка плакала в чужом городе на широкой постели, разбрасывала по комнате платья, швыряла туфли в чемодан…
Шесть раз мы смотрели эту картину. В городе шли итальянские фильмы. Нам нравился один из них.
Странные у старика были вкусы: он мог бесконечно слушать Стравинского, ночами читать Куприна, целыми днями заколачивать во дворе в домино.
Он играл на концертах, в кино, халтурил в кабаках. Шла длинная деньга, и он спешил ее размотать.
Мама оставила службу. Мама занималась воспитанием сына, создавала уют. Она была женой артиста – заботилась о настроении, готовила соусы. На жизнь нам хватало пока. Но сколько бы отец ни заработал, он с непостижимым упорством тратил все до копейки: привозил из Риги тряпки, купленные у иностранных моряков, раскатывал на такси, водил друзей по ресторанам, а потом мы сидели на одних макаронах до получки. Но не скучали.
– Ты должен быть осторожнее, – говорила мама. – У тебя семья.
– Времена переменились, – отмахивался отец.
– Все равно, многое еще не разрешают играть.
– Но и не запрещают.
– Это и худо: не знаешь толком, что можно, а что нельзя.
– Все можно! Все! – смеялся отец. – Мы за свое право заплатили сполна… Назад возврата нет.
Рок-н-ролл называли фокстротом, потому что рок-н-ролл исполнять не разрешалось. Двоюродный брат танцевал быстрый фокстрот и вывихнул ногу. Его считали стилягой. Стиляг рисовали в «Крокодиле». Но даже на карикатурах они выглядели симпатично. Двоюродный брат носил кок, яркий галстук и на толстой подошве башмаки. Выгибаясь у микрофона, папа выдувал из сакса быстрый фокстрот.
Фешенебельные рестораны появлялись, как грибы. Музыкантов не хватало. Отец успевал на двух работах. В свободные часы с компанией приятелей шатался по барахолкам. Мама воевала с его пристрастием к подержанным вещам. В Одессе, на Привозе, он купил американские ботинки на толстенной подошве, кожаной и слоеной (семь лет носил), в Василькове за гроши на базаре взял полуразбитый кабриолет «москвич», вбухал кучу денег, чтобы отремонтировать развалюху, и долго носился на нем сломя голову, – через несколько лет проиграл на стадионе, и мама вздохнула с облегчением.
Летом отправлялись на гастроли. Точнее, весной: из школы меня забирали в первых числах июня, иногда в мае. Учебный год я начинал в октябре.
Чемоданы, гостиницы, чужие квартиры… В Сочи по скрипучему паркету каменной виллы папа расхаживал в легендарных ботинках (тех самых), тяжеленными утюгами висели они на ногах.
– Выброси их, ведь жара!.. Что ты нам снял?
– Клевая дача, с удобствами: ванна, телефон.
– Зачем мне в Сочи телефон?
Хозяйка надулась: не понравилась гостье квартира с комфортом. Отец тащил чемоданы. Я – мячик и сачок. У мамы тоже была поклажа. Не сгибаясь под тяжестью, она гордо шествовала к машине.
Место, облюбованное мамой для жилья, оказалось на окраине города, в стороне от суеты курорта. Ветхий домик примостился на склоне горы, посреди виноградников. Двери выходили на галерею, заросшую хмелем, – окна в тени. Кухня, легкая пристроечка, дерево пропиталось ароматами. Запивая молодым вином, мы ели гуся, приготовленного по-грузински.
Ночи были душные и непроглядные. Шуршали листвою ежики, собирали опавшие яблоки в саду.
Лохматый Абрек, пастушья овчарка, выл, когда осенью мы уезжали. Плакала тетя Олико. Напоследок угощала ранней хурмой и поздним виноградом. Море недовольно шумело, облизывая гальку. По пустынному пляжу мы бежали, чтобы бросить монетки в волну. Но туда, где были счастливы, где однажды было хорошо, мы не возвращались.
В тумане пряталась гора Ахун. Тягостным серпантином стекали по склонам дороги, узкие и неровные, норовистые, как скакуны: старались сбросить «москвич» под откос, в пропасть. Воздух посвистывал в брезентовом тенте. Мама укутывала меня пледом. Едва удерживая дребезжавший экипаж на спуске, отец оборачивался, чтобы от ее сигаретки прикурить…
Мне запомнились ночи в Евпатории. Мы встречали его после концерта возле служебного подъезда курзала, не спеша брели через парк и в тишине выходили к морю. На песке сидели долго перед лунной дорожкой. И молчали. Запомнились вечера, когда молчали. Плескалась, набегая, волна. И немо мигали огни рыбаков в бухте.
Отец сидел, вытянув ноги: прислонился спиной к борт у спасательной шлюпки, бережно положил саксофон рядом, на песок. Была зелена я луна. Светилось черное масло воды. Однажды он достал из футляра инструмент. Но не стал играть.
Он сидел угрюмо на разбитом топчане и молчал, обняв серебряную трубу. Мы с мамой молчали. Шевелились у горизонта прожекторы. Ночь была глуха. Захлебывалась в бухте луна.
Отец сидел очень близко и не чувствовал меня. Я прикоснулся к волосатой руке. Он вздрогнул и отодвинулся. В тот момент он был как чужой. И я вообразил, что он, наверное, сейчас играет, внутренне играет (так пишут в книжках). Я стал вслушиваться, до звона, до боли в ушах. Но ничего не услышал.
Стало грустно. В горле все пересохло. До того невыносимо вдруг стало, что я давился, чтобы не заплакать, и чтобы никто не увидел.
Я икал и давился. Светила луна. Море целовало песок. Фосфором мерцали черные волны. Родители сидели на старом топчане – спина к спине. Им было не до меня. И я хрипел совсем тихо, чтобы их не вспугнуть…
В Евпатории нас гоняли с пляжа пограничники – по ночам запрещалось купаться. Но старик купался.
В Гагре он вздумал подработать (в трудный момент) в качестве пляжного фотографа, вооружился камерой, верной своей «экзактой», и на третий день угодил в финотдел. Ему шили дело. Но следователем оказался армянин. Отец вскипел: «Своих от чужих не отличаешь!» Обедать они пошли в ресторан. Вечером мы принимали у себя местных армян, новых земляков.
Ему сходило многое. Везением это не объяснить.
Ни в одной из общественных организаций он не состоял, в том числе и в профсоюзе, но взносы платил исправно, считал – товарищам надо помогать. К членам партии, из числа своих знакомых, относился с презрительным пониманием, а партбилет называл хлебной карточкой. В ресторанах и в электричках без боязни, не понижая голоса (но и не кричал), отец поносил порядки. В Киеве однажды, требуя билеты на поезд для оркестра, он добрался до канцелярии министра путей сообщения республики и, когда чиновник в вышитой украинской рубашке притворился, что «не разумиит по-москальски», покрыл и бюрократа и местную самостийностьна чем свет стоит. Тот возмутился. Но отец притиснул его: «Ага, разумиишь, сукин ты сын!» И билеты получил.
Летом в переполненном троллейбусе на Крещатике потный битюг грубо толкнул маму. Отец снял с невежи шляпу и выкинул в окно. А когда публика неодобрительно взволновалась и обесшляпленный гражданин взъерепенился, на остановке он вытолкал нахала на улицу. Троллейбус тронулся. И все вокруг успокоились. А незнакомый, но вежливый здоровяк (оказалось, цирковой атлет) пожал отцу руку, и скоро они отправились куда-то праздновать знакомство.
В Рижском заливе на катере мы попали в шторм. Пассажиров мутило. Они лежали вповалку на палубе под потоками захлестывающей посудину воды. Волны смывали блевотину. Из команды держался один лишь шкипер, он же и рулевой. «Присылают салаг! – ругал он растерянный экипаж. – Нанимают сачков, а от них проку…» Отец стоял рядом с ним, помогал крутить тугой штурвал. Мама и незнакомая девушка в брезентовой куртке возились с обессилевшими. Я ползком, по уходившей из-под живота палубе, подобрался к мостику и встал рядом с отцом, широко, по-матросски расставив босые ноги (сандалии смыло), и одной рукой вцепился в карман его застегнутой на все пуговицы куртки, другой в стальной леер. Иногда он оборачивался и бросал сквозь зубы: «Держись, артист!». А когда удалось укрыться за лесистым мысом скалистого островка возле Саарема, он дал мне пинка: «Марш к дизелю, сушиться!..» Мама с ужасом смотрела на мостик, – она до сих пор удивляется, как нас не смыло тогда.
Отец равнодушно отнесся к последнему приключению и, в отличие от мамы, редко эту историю вспоминал. По-видимому, он начал уставать и от блажи, и от благости. Приелось ему. Я все чаще заставал его за пианино, дома или в пустом зале кафе, где его оркестр выступал по вечерам. Он сидел и что-то одиноко и весело наигрывал. Странно было смотреть, как он один веселится. В обычной обстановке мы уже давно не видели его таким веселым. И, наконец, он сказал матери:
– Знаешь, я тут, похоже, кое-что интересное надыбал: насчет сольной каденции и пластмассового саксофона. Не забыла, я однажды рассказывал, давно уже? – и гордо посмотрел. – Хочешь послушать?
– Опять джаз? – сказала она и, мне показалось, слова невольно вырвались у нее с испугом. – Эта твоя работа дорого нам обойдется. Ты совсем не думаешь о семье.
– Да, работа, – оборвал ее отец. – Я устал от суеты. Все без толку, вся эта жизнь: зарабатываешь – тратишь… Перейду в маленький кабак или в кино… А с деньгами придумаем.
– Только начали жить, как люди, – сказала она.
– Как люди? – усмехнулся он. – Я не знаю, как это…
– По-человечески.
– Время уходит, пойми. Я упустил кучу времени. Режим проклятый: сначала лагерь, потом война, запреты идиотские. А теперь во всем мире играют такое… Деньги? Так нам их никогда не хватало.
* * *
В Москве дядя, брат мамы, пригласил отца на футбол.
Был последний вечер перед отъездом, предстояло упаковывать вещи, но ему удалось отбояриться от участия в сборах. Он не любил заботы и разные хлопоты по хозяйству. И мама понимала, что толку от него, как от козла молока, и не настаивала, и позволила ему улизнуть.
Был теплый августовский вечер. Быстро темнело. Я запомнил прожектора на стадионе «Динамо» и милицию на конях. Трава, подсвеченная, сверкала изумрудно. Белой горошиной катился мяч. Отец забывал дышать. Вцепившись руками в скамейку, он открывал футбол. Кто бы мог подумать, что скоро игра станет для него главной отдушиной, может быть, единственной. Еще труднее было вообразить, чем она станет для нас.
Рядом крутились темные личности, суетились, осторожно перешептывались, спорили с оглядкой, заключали пари. Отец прислушался: речь шла о деньгах.
– «Мазу-мазу», – пояснил дядя. – Тотализатор.
– Официальный?
– С ума ты сошел.
Игра была на кубок, но получилась ничья, и судья назначил дополнительное время. У нас за спиной шепотом выкрикивали астрономические суммы, ставки росли. Дядя Миша встал: пора на вокзал. Отец не откликался.
Мы остались, но ничью размочить не удалось. Арбитры добавили еще время, поменьше. Мы сидели до самого гола и, конечно, опоздали на поезд.
Мама ждала на перроне. Внешне она выглядела абсолютно спокойной, сухой и сдержанной. Так не кажется горячим раскаленный утюг.
– Утром я должна быть в клинике Отто, – сказала она. – Опоздаем, пеняй на себя.
Отец не ответил. Он присел на чемодан, со вкусом выкурил сигарету, а затем так же молча отправился искать дежурного по вокзалу. Через двадцать минут нам перекомпостировали билеты на «Красную стрелу».
Всю ночь они не спали, но молчали. Вагон непрерывно мотало – сказывалась скорость. Маму укачало, и ей сделалось плохо. Она переносила легко и быструю езду, и качку (в Рижском заливе, да и потом), а тут расклеилась, поминутно выбегала из купе, закрыв рукой рот. Возвращалась бледная, задвигала дверь, едва на ногах держалась – так ее прижало. Отец лежал лицом к стенке. Он все слышал. Но не повернулся, не встал и не помог.
Я тоже не спал, только чуть задремал перед Питером. И когда проснулся, мокрая зелень мелькала за окном холодной полосой.
Перрон блестел. Дул ветер. Мама шла впереди в распахнутом плаще, голубая и бледная. Я едва поспевал за ней. Отец проморгал носильщика и сам сопел над чемоданами. Они обменивались холодными фразами. Из коротких слов я понял, что ночью мама передумала ложиться в клинику: у меня будет брат. Отец об этом решении слышал впервые.
Он не спорил. Даже не возражал. Но и особой радости не обнаружил. Похоже было, что решение жены его не интересовало. Молча тащил чемоданы, занятый мыслями: он был поглощен, подробно обдумывал ужасные вещи. Запретная, любимая его музыка отступила на задний план. Мог ли представить он, что нашей семье предстоит, – я сомневаюсь. Но уже тогда все решилось – на нас надвигался футбол.