355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гальперин » Мост через Лету » Текст книги (страница 8)
Мост через Лету
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 03:04

Текст книги "Мост через Лету"


Автор книги: Юрий Гальперин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

13

В семидесятых джаз был популярен, музыку уже не зажимали, как прежде. Отец много выступал. Когда он играл на фестивале, в зал было не пробиться. Особенно любили его в Прибалтике. Дома, в Питере, по-прежнему не прекращались конфликты с репертуарным комитетом и с администрацией. В джазовом клубе его уговаривали читать лекции, но он отмахивался.

«Что слова? Наговорить можно с три короба: и оправдать что угодно, и объяснить что угодно. Воротить ничего нельзя. Самое верное, слушать, вслушиваться. Из ниоткуда ничего не берется – все происходит из нашей природы. И в том гармония. И трагедия гармонии. Потому что мы природу нашу – что мы с ней сделали… Это надо слышать. А слова?..»

Так высказался он со сцены, когда его затащили на дискуссию в Дом композиторов. Больше ему не предлагали выступать с речами. Но зато не было отбою от приглашений поиграть вместе. Музыкальная жизнь бурлила, то и дело возникали, сходились и снова распадались новые группы. И удивительное дело, звали его самые молодые и дерзкие. Уговаривать себя он не заставлял.

– Играть со старперами, вроде меня самого, – говорил он, – какой интерес – не джаз, а прошлогодний снег… В вашем поколении мало серьезных музыкантов – одни гении. Ноты читать не умеют, а растопырят перья, как павлины, – не подходи. Колются или поддают, вроде Ивлева твоего… Зато мальчишки, эти о музыке больше думают, чем о себе. Да и грамотные они: я уже и таких встречал – дай ему партитуру, он по нотам с первого раза сложную вещь сыграет, будто с утра ее разучивал. Об импровизухе нечего и говорить, чисто делают.

Отец выступал с самыми сумасшедшими из новых, разъезжал по Союзу. И мальчики эти, ни на кого из моих прежних друзей не похожие, приглашали его наперебой. Видимо, они находили общий язык. Мы с Ивлевым слушали несколько раз: лихо получалось у них. И это было главное. Наконец-то отец смог раскрутиться на полную. И он играл с ними – молодыми и беспощадными – на равных, сколько здоровья хватало.

* * *

Одну и ту же историю – след в сердце, – можно рассказывать по-разному, меняя оттенки и настроения, и, казалось бы, их исчерпать. Но воспоминания – блюз. Вспоминая, каждый раз слышишь все иначе, и каждый раз выдаешь это по-новому, сколько бы ни приходилось повторять.

Проходит время, и тема звучит как чужая. Она преображается. Возникают, проявляются бесконечные оттенки. Интонации меняются коварно и незаметно. Есть в этой неизменной обновляемости сходство с принципами джазовой импровизации. Тема хорошего солиста никогда не наскучит. Вот в чем секрет молодости традиционных блюзов, родник бесчисленных тенденций: и Bebop, и New Thing, и Jazz Rock. Проживание воспоминаний изменяет не только отношение к ним, но и манеру исполнения. Видение отодвигается в тишь. Не звучат забытые голоса. Милые образы уносит мертвая вода Эридана. Туман опускается над зелеными лужайками. Гаснут фрагменты. В памяти остается слившийся образ детства – солнечная полоса.

Сколько ни вспоминай, не сходятся концы с концами. Трещит ложная логика событий, не поддается объяснению картина бытия. С нами ничего не случается, но все время что-то происходит. И мерещатся иррациональные законы… Законов нет. И принципов не так уж много. До старости нами правит детство.

Однажды отец сказал:

– Твой дед мальчишкой от семьи начисто отпал. Задвинулся на революции – она была для него главное дело… А я в семнадцать от матери убежал. В Киеве гастролировал одесский джаз. С ними я и подался. И пропал.

Он скитался по городам, вокзалам, ночевал на сдвинутых стульях в пустых ресторанах. Играл. Снимался в кино. Смеялся над официозом, над джазом Дунаевского, сидел за пропаганду буржуазного искусства, искупал вину кровью в штрафном батальоне, воевал с немцами и со своими за свободу, за жизнь, за право играть. И играл. Он играл, что хотел. Только то, что хотел. И расплачивался по самому крутому счету. До старости, до самой смерти вела за собой моего отца, беглеца жестокого, волшебная дуда.

– Извлекаю-то звуки я для себя, но при этом очень хочется, чтобы слушали. Ведь так?.. Деревья на землю роняют плоды, – он посмотрел на меня. – Думаю, что и ты прорастешь.

Мы сидели с ним в баре, на неудобных табуретках за стойкой. Был вечер после премьеры. С актерами мы зашли к отцу, чтобы обмыть постановку. Зеленоглазая наша актриса сидела напротив, и они рассматривали друг друга. Она взгляда не могла отвести от старика. Я видел, как он ей нравился.

– А тебе не кажется, – наконец обернулся он ко мне, – что твоя жена чем-то похожа на Машу или на мать?

– Все повторяется, папа?

– Нет, сынок, – продолжается.

* * *

Осенью опять он играл в небольшом кабаке и аудиторию не искал. Но его тянуло в другие города – на гастроли отец ездил с удовольствием. И, если звали, не ломался.

Последний раз он позвонил матери из Риги, сказал, чтобы она утром встретила его на Варшавском вокзале, – хотел поговорить. Видимо, ему не терпелось что-то важное сказать, но он не стал по телефону.

Она рассказывала:

– Ощущение было, будто я возвращаюсь. Или он возвращается. И я опоздала… Эти ноты и приемник он завещал тебе.

Я не знал нотной грамоты, но мой друг Володя Ивлев, длинный худой саксофонист в очках, сказал:

– Это блюз.

– Очень хороший блюз, – сказал Ивлев, внимательно рассматривая меня сквозь очки. – Никто не мог сыграть его так, как он. Это был класс.

– Володя, у него легкие были больные, – вмешалась моя мать. – Какой класс, о чем ты говоришь… Он уже не мог хорошо играть.

Володька пожал плечами. На белой бумаге, сверху, над нотными линейками стремительно разбегались мелкие кривые буквы: «Блюз жестяных крыш».

– Традиционная вещь, – скучным голосом профессионала пояснил Ивлев. – Двенадцать тактов.

– Это мучительная смерть? – спросила Маша.

– Надорвался на концерте. Играл на полную катушку и… Такое случается со старыми саксофонистами.

– И никто не помог! – тихо ахнула она.

Он был в купе ночного поезда один. Никто не услышал.

– Это могло случиться в любую минуту. Он всегда был один, – сказала моя мать.

Был холодный октябрьский вечер. Мы сидели в тесной мансарде, на шестом этаже. Там стоял на окне радиоприемник, в старом футляре поблескивал осиротевший саксофон. Ивлев ладонью гладил его выпуклые бока. Он был учеником отца, инструмент переходил к нему. Мама курила и, не докурив, бросала в пепельницу окурки в губной помаде. Рядом с ней у окна стояла хрупкая усталая женщина. Она прилетела из Москвы, куда должна была вернуться ночным самолетом. Это была замечательная женщина, но я никогда не понимал, какая она.

Я только знал, что вот она стоит рядом. Этого мне хватало.

– Берегите его, Маша. Он такой безалаберный. А вы очень славная. Будьте счастливы, дети, – сказала моя мать.

«В жизни много разных казусов и сантиментов, – говорил мне отец. – Они кажутся ложными. Но верь. И живи с ними…»

Мать давно не принимала его всерьез.

Я посмотрел на них, на мою мать и на мою милую, и вдруг испугался чего-то. И понял – они поразительно похожи.

Мы спешили. Я отвез ее в аэропорт. В суете я не мог ничего рассмотреть и запомнить. Только зарево вечерних огней, всполохи в облаках, да огненные выхлопы авиамоторов.

* * *

Не так давно я был в Москве. Навестил Машу. Вечером мы пили чай. Дочка разбрыкалась в кровати – попка кверху. Маша уложила ее на подушку, поправила одеяло, погасила свет. И мы вышли из детской. Уселись за овальный стол в просторной комнате, где продавленное вольтеровское кресло и цветной телевизор. За громоздким столом мы пили чай и разговаривали.

Она опять почему-то была в голубом домашнем платье, том самом, сшитом во время беременности. Девочка с потемневшими волосами, с младенчества усвоившая трудную науку ни при каких обстоятельствах не падать духом и не подавать виду, что бы ни случилось, не выдавать своих чувств, как будто было что-то главное или очень важное в этом умении владеть собой.

Свекровь она спровадила в театр или в консерваторию, я толком не понял. Позвонил муж со службы, обрадовался, что я здесь, у них, пообещал после совещания сразу приехать. Я молча давил ложкой лимон и тупо размешивал сахар в стакане, – он шевелился в серебряном подстаканнике. Я был вымотан хождением по московским редакциям, не хотел думать, пялился в телевизор, предварительно выключив звук.

Маша сидела напротив. Чай остывал в растрескавшейся чашке кузнецовского фарфора, которую подарила ей моя мать.

– А ты знаешь, когда у нас все началось? – вдруг спросила она.

– Ну? – вяло заинтересовался я.

– Помнишь, тогда в пятом классе ты подговорил Удалова и Кузю меня отлупить. А потом сам же и рассказал, признался?

– Ну, что ты мелешь, Машенька. Побойся Бога, что ты плетешь! – лениво возмутился я.

– Ну, как же, я ведь помню.

– Да ничего ты не помнишь, Я подговаривал Володьку Ивлева, а не Кузю. А он отказался – видишь ли, ему это все показалось неблагородным.

– А потом?

– Потом они сами к тебе на улице пристали. Из-за промокашки. И я тут случился. Страшно обрадовался, что такая пруха. А потом струсил: все-таки четверо!

– Действительно струсил?

– Ну…

– Так ведь ты дрался? – не поверила она.

– Дрался-то я, дрался – но с двумя. Да и то вышло случайно: думал, Серега Удалов там один… С тобой.

– Потому и примчался?

– Потому.

Она задумалась на мгновенье, и прядка ее непослушная свалилась с виска.

– Ладно, – сказала она. – Струсил или не струсил… Подробности не важны.

– Как же! – не согласился я. – Ведь тогда я тебе все рассказал. Все как есть выложил. Это важно.

– Вот!.. Вот именно, – рассмеялась она. – Когда я это все услышала, я тебя возненавидела. Просто на дух выносить не могла. Тебя за драку выгнали, в другой класс перевели. Но если мы встречались в рекреационном зале на переменке, или от девчонок я вдруг слышала о тебе, мне худо становилось. И все думала и думала: как же это он мог, как посмел все это мне выложить запросто!.. Вот и получилось, что я всегда думала о тебе, – она смотрела мне прямо в глаза. – Всегда думала. И теперь думаю… И, наверное, долго еще буду думать.

* * *

Сейчас другой вечер. Я один в холостяцкой своей комнате, в коммунальной квартире, в центре Питера, – не слишком уютной, но чистой и прибранной, как каюта на военном корабле. Ковер падает со стены на кушетку, над столом голубоватый свет лампы, в углу дряхлый радиоприемник. И за стеклами в шкафах поблескивают буквы на корешках книг. Звонит телефон, соседка зовет в коридор, и присмиревшая актриса усталым голосом сообщает, что у нее после спектакля нет сил приехать. А днем был снегопад.

Снег валил густыми хлопьями, а потом поднялся ветер. И замело, задуло, запуржило. И звонкий холодный асфальт канул в осень, а московский день отодвинулся в давно. Когда-то давно я был в гостях. Мы пили чай. И ее глаза покраснели, когда я нечаянно произнес неосторожную, недостаточно округлую фразу. И еще раз. И понял, что не могло это быть случайностью, что жива, дремлет, не умерла – шевелится наша боль.

Скоро можно будет рассказывать об этом уже не в суете переживаний, а как бы глядя со стороны, а может быть, изнутри, потом у что вскрывается суть событий. Форма фразы и стилистические обстоятельства не волн уют, а тревожит и заставляет грустить прожитый смысл: ты пережил первую любовь и освободился от лучшей части себя, у траченной безвозвратно вместе с запутанными, раздвоенными, но чудесными переживаниями – они ушли и растворяются в памяти, как растворились радости детства и мучительные неосознанные стремления семиклассника. И девочка в голубом платье, широком без надобности, будто вышедшая проводить, худенька я женщина заблестевшими глазами улыбается тебе вслед.

* * *

Однажды утром я пришел к отцу на репетицию, принес билеты на концерт Курта Эдельхагена. На дворе стояла ветреная, ясная погода. Мы сидели в пустом и нетопленном зале. Голоногая девушка тряпками протирала витрину. На эстраде лежали инструменты. Солнечные блики играли на медных боках труб, сияли никелированные обручи и перламутровая облицовка барабана, шоколадно отсвечивала полированная крышка контрабаса, и золотом горел отцовский саксофон – инструмент немецкой фирмы «Kohlert», его единственная ценная вещь.

Глаза у старика были красные, он не выспался. Он давно уже не мог выспаться как следует. По ночам кашель будил его. И никто не мог ему помочь. Черный футляр от саксофона напоминал маленький гроб в мансарде, где половину подоконника занимал «Philips», а ноты были разложены на стульях. Врачи посылали отца на курорт. Но он и слышать не хотел о том, чтобы продать этот саксофон и купить дудку попроще. А деньги, что зарабатывал, в его карманах не застревали.

Он и сейчас покашливал, но не прекращал репетиции.

– Быть в форме, сынок, – моя обязанность.

К обязанностям, если касалось работы, он теперь относился исправно. Остальная жизнь по-прежнему катилась кувырком.

– А ведь мы с тобой слушали Курта лет семнадцать назад. Я его не забыл. Хороший музыкант.

Только… бухгалтер, – он задумался. – Немцы эти или японцы слишком правильно играют. Не концерт, а финансовый отчет… А вот штатники! Помнишь, на заключительном концерте у Эллингтона его ребята накирялись? Какой был джаз! После Дюка можно и умереть спокойно… Все-таки джазисты – босяки.

– Пойдем, послушаем, – сказал я и выложил билеты на стол.

– Конечно, пойдем. Спасибо… И места хорошие. Вообще правильно, что зашел, билетики занес. Навестил папу.

– Не надоело ломаться? Мы оба подождали.

Он притушил сигарету о край блюдца.

– Па, скажи: тебе одиноко? Хоть иногда тебе бывает одиноко?

– Нет, – сказал он чуть поспешно. – Эта проблема меня не занимает. И говорить мы об этом не будем.

– Временами прямо жутко становится, – признался я. – Но, по-настоящему, никто мне не нужен. Почему одному лучше? Ведь правда, лучше?

– Ты не один. И я не один… Пойми, артист, с самого начала было двое, а потом появилась мама, – стало трое. Ты и Дима – четверо. Я дарил твоей матери блюзы, а она мне дарила вас. Уже потом с ней случилось неладное – захотела жить, как все… А я не знаю, как все живут! Я всю жизнь играл в кабаках, и, ты знаешь, – другая жизнь не по мне.

Он пристально посмотрел мне в глаза и сказал:

– Что самое ценное в людях?..

– …?

– Неизменность.

– Мама всего лишь женщина.

– Что же с ней стряслось, с этой женщиной. Какая муха ее укусила?

– А ты не хочешь вспомнить, как это началось?

– Что?

– Гонка за деньгой, халтура, южные гастроли, юбки… Футбол.

– Есть вещи, в которых не признаются.

– Не настаиваю.

– Хочешь сказать – я тоже купился?

– Ты-то ушел. Но какой ценой!

– Она начала ревновать: музыку стала называть службой. Говорила: эта твоя работа…

– Она любила тебя. Отец кивнул.

– Как можно одновременно?

– Можно. Все можно… Я ее сам и сгубил.

Перекур кончился. Музыканты рассаживались в кружок. Отца никто не окликал.

– Несправедливый у тебя отец, – сказал он спокойно.

– Брось ты, па.

– И что тебе вздумалось копаться в таких вещах? – он покосился на меня. – Ты это брось – о живых людях писать. Послушай лучше, как мы сыграем.

Я хотел спросить его. Я не успел.

Кто-то сказал: «Играем блюз». Я поднял голову, отец уже занял свое место, он взял инструмент. Он думал о своем. А может, и не думал, я не знаю, как это назвать. Я увидел его глаза: такие чистые – в них не было грусти. Оркестр играл «Блюз жестяных крыш». И в его глазах не было ничего, кроме музыки проливного дождя.

Мост через Лету
практика прозы

1

В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого – мучительное желание заснуть, душная подушка и пугающий скрип матраца, когда ворочаешься. Бесполезно искать удобную позу: клубком, на боку, разметав руки, – ее нет. Ничего нет, кроме желания забыться. Но уснуть можно было, только забыв о желании.

Перед рассветом мне это удавалось.

Утром не хотелось вставать. Часами я лежал на постели, легко голодный. А когда подымался, глаза оставались сонными. Врожденная лень получала еще одного союзника. Уверенность, что сегодня опять ничего толкового не сделаю, крепла с утра, и к вечеру мысли о поражении добивали меня. На ночь глядя, устраиваясь на диване с книжкой, чтобы свет лампы падал удобно, я вдруг вспоминал о бессоннице, и страх комкал желание читать. Предчувствие, что многое придется менять в этой жизни, – дальше так продолжаться не могло, – обесценивало предварительные решения. А чувство бессилия, сознание невозможности встать над собой (просто взять себя в руки и встать, прямо сейчас) замутняло ум. И смятения этого хватало до утра, пока я, наконец, не забывался перед рассветом.

Дважды я ходил домой к девушке, которую встретил накануне. Мы и знакомы-то были едва. День, даже меньше: вечер, ночь провели в обществе случайных людей. Но эта короткая наша близость – именно она и стала причиной грустных происшествий, предопределила то, что стряслось впоследствии.

Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: не восстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если… Но под щебет старых часов постепенно успокоился.

Организованная жестокость литературной работы усыпляет волнение плоти, подавляет паническое понимание непоправимости поступков, проступков, сомнительных подвигов, делает совесть покладистой. Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда – пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), – она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения – истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.

Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.

Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), – тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников, все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.

Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был… И слава Богу.

Должно быть, меня мучили кошмары, потому что пробуждение всякий раз было радостью. Но только в первом ощущении. А затем мысль о бессоннице испугом перечеркивала ночь. Я смотрел на циферблат: предстояло два, три часа пытки, незаметное, но тяжелое погружение, как в замедленном падении, как в удушье. И… сквозь бред яростный звон будильника.

Два, три часа без сна каждую ночь. Я ждал их и смирился. И не мог привыкнуть.

Но странно: днем, когда люди и дела не отпускали, раздергивали и не оставляли возможности заглянуть в себя, я неожиданно вспоминал, почти злорадно, – нет, даже не думая, а как бы смутно предвкушая, – темноту и слабый звон стекол в оконном переплете, потрескивание паркета под тяжестью стеллажа. Я вяло общался с окружающими. Но сами собой разрешались подступившие к горлу проблемы. Сам по себе выкраивался злополучный сценарий. Режиссер и редакторы вертели его, обсуждали, пытались выстроить событийный ряд. Они с аппетитом набрасывались на вымученный текст, старались сделать из него конфетку. Вокруг, словно бикфордов шнур, тлели страсти, а я принимал эту жизнь, как таблетки, равнодушно и регулярно. Мне не совестно было наблюдать. И не имело значения, что решат. Казалось, не важно, решат именно так или иначе. И кто что скажет, а потом сделает, и сделает ли, и почему. Все это в обыкновенном своем отъединении я пропускал мимо, очень внешне и беспамятно воспринимая, и улыбался грядущей ночи и бессоннице – верной жене. Я улыбался с утра до вечера бессонными глазами, а люди думали – я улыбаюсь им.

Косвенной причиной напряга была работа. Я делал ее для телевидения. Редакция надумала поставить спектакль о детях-героях. Но представления редакторов о детском героизме не вязались с моими представлениями, а точнее, с отсутствием представлений. Для меня сам факт, что ребенок живет и смеется, тянется к свету, как цветок на мусорной свалке, был самоценным актом неосознанного героизма. Кроме того, я не сомневался: свет, столь необходимый ему для роста, непременно убьет его.

Редакторы думали иначе. И похоже было, мы друг друга недопонимали. Спорить – значило потерять заработок. А им не хотелось искать другого исполнителя, сроки поджимали. В конце концов, злополучную концепцию с некоторой натяжкой я мог бы характеризовать двойным и, простите, неточным эпиграфом: великие дела требуют великой жертвы, или чего стоит идея, ради воплощения которой требуется слеза ребенка? Не захлебнется ли в этой слезинке сама идея? И я писал: по сюжету дети совершали подвиги, оговоренные заказчиками, и… неизменно умирали.

К финалу громоздилась над прекрасной идеей гора трупов – двенадцать мертвых (больше, чем в «Макбете»?). Потом, по ходу дела, редакционная коллегия четырех юных коммунаров воскресила, но восемь остались лежать: гибель их была санкционирована худсоветом. Там по-своему понимали цену идеям и свершениям. Я поставил точку. Мутило.

Я был забрызган с головы до ног, и мальчики кровавые, конечно. Хотелось самому под пулеметы, уже не за идею ни за какую, а чтобы забыться, ничего не помнить, не соприкасаться ни с чем. Несколько дней, запершись, просидел в пустой квартире. На звонки не отвечал. К телефону не подходил. Купался в ванной и читал Кэнко-Хоси.

Лишь однажды я собрался с духом, вышел из дома, поехал к Марине. Дверь никто не открыл. Должно быть, все жильцы, да и она сама, отдыхали на даче. Август был теплый, необыкновенно цветущий, римский чувственный август. Но не для меня.

Я прятался от жары в полумраке прохладной квартиры. Стоило выйти на улицу – задыхался, ощущая в легких сухой осадок; дурел, будто пыль героина была на ветру в сером воздухе города. Невидимая паутина – я не мог ее стереть, содрать – липко охватывала лицо, как в прозрачном лесу. Прилипала. И прикосновения рук воспринимались, как сквозь нитяные перчатки.

Мимо мелькала медленно вереница машин в сизом облаке отработанного газа. Звон трамвая выбивал из одурманивающего сна-бега. Выпорхнув из-под колес, я метался между рельсовыми путями у моста через Карповку: «Идти на студию, не идти?». Велик соблазн был бросить все и развязаться одним махом. Но казалось, столько неприятностей рухнет сразу. Людей подведешь. Ведь я уже и не себе принадлежал – договор. Некогда было чувствовать. Мысли, самые яркие, не вызывали эмоций. Да и о каких эмоциях говорить, если известие о собственной смерти я воспринял, как будничную информацию из газет.

В оглушительный, потный и пыльный, в душный августовский полдень, на углу запруженного автомобилями проспекта и улицы Чапыгина, я направился к проходной телецентра, когда, скрипнув тормозами, вильнув задними колесами, меня объехал юркий «жигуленок» цвета белая ночь. Из распахнутой дверцы просунулось испуганное лицо приятеля.

– Ты?

Он неуверенно потрогал меня пальцем, пощупал ткань пиджака, когда я подошел поздороваться.

– Тебя ведь это… – сказал он. – Похоронили?!

– …!?

– Недели две или три, – перебирая события, в числе которых были и мои похороны, пробормотал он. – Дней девять прошло.

– Что значит похоронили? Зачем?

– Так ведь разбился, – уверенно объяснил приятель. – Ночью, на Петроградской… «Волга» въехала в магазин.

– Такси? – смутно припоминая, переспросил я.

– Такси-шмакси… Сказали, скончался, не приходя в сознание, в больнице Эрисмана.

– На похороны-то ходил? – поинтересовался я.

– Да мы, это самое, собирались с Надей, – засмущался приятель. – Только как раз… Понимаешь, в тот день… Но отметили, ты не думай!

– Ладно, – отбросив ехидство, перебил я его. – Сам не пошел бы в такую жару.

– Это на собственные-то похороны!

– Ну и что? Тем более.

– Послушай, – он опять потрогал мой пиджак. – Знаешь, я рад. Нет, серьезно… Вот Надюха обрадуется!

– А что, говорят об этом? Знают?

Приятель поморщился, припоминая. И усмехнулся:

– Нормальный был парень… Что еще?

Значит, похоронили меня. Закопали, продолжал думать я, по инерции шагая к проходной телецентра. Здорово шутят. О подобных историях я знал понаслышке. Читал. Если кому рассказать – не поверят. Сам не поверил бы, что со мной такое может случиться. Не смешная какая-то шутка, маме не позвонили бы – напугают, подумал я о соболезнователях. И понял: мне самому, потому что покойному, никто не звонил (разве что с телевидения), и вспомнил смущенную физиономию приятеля.

– Понимаешь, многие после похорон узнали, чего уж тут трезвонить – близких твоих лишний раз травмировать, – бормотал он, усаживаясь за руль, беспокойно ерзал на сиденье, в глаза не смотрел, торопился. – Посмеются, когда расскажу! Ты это, не пропадай. Надо отметить воскрешение, а?

Значит, нет меня… – обиделся я, медленно постигая нелепость и детскость своей обиды. Обижаться из-за такой ерунды инфантильно, а в понимании нашего круга происшествие это было анекдотом. Для большей части дружков меня на сегодняшний день просто нет. И не будет. То есть, пока новоявленный свидетель воскрешения на «жигуленке» новость по городу не развез.

Я глянул на безликий, гладко оштукатуренный, словно бы в архитектурной спецовке, фасад телецентра. Ничего не изменилось. И не изменится. Смерть и воскрешение – просто повод собраться, выпить.

Стоило ли воскресать?.. – подумал я и остановился перед массивной дверью, собираясь с духом, чтобы толкнуть.

Перед любой проходной, перед каждым пропускным пунктом, всякий раз у меня начинало сосать под ложечкой: а ну как остановят? не пустят? И казалось: изо всех окон смотрят, пялятся на меня. Но никому нет дела ни до смерти моей, ни до воскрешения. Стоило ли воскресать – вот что! Вот в чем загвоздка. А если так, то и не черт ли мне эти лупоглазые окна. Даже если бы я умер перед входом, под окнами, – это прежде всего было бы нарушением общественного порядка, а потом смертью.

Дверь распахнулась сама и выпустила двух молоденьких теледевочек в одинаково скроенных юбках, в башмаках на одинаково модной платформе, с одинаково розовыми улыбками, словно фирменная эмблема у каждой на лице – TV. Ниша входа дохнула прохладой, но отнюдь не освежающей, а мертвенной, дохлой прохладой.

Как из могилы, подумал я, действительно, кладбище. И представил: знакомые коридоры, низкие потолки, бесконечные двери, полумрак и призраки бесшумные на мягком полу. Призраки торопливо сновали в миражах пустых забот. Сколько на этом деле молодых купилось.

Втянув голову в плечи, я торопливо перешел на противоположную, освещенную ярким солнцем, жаркую сторону улицы и заспешил к проспекту, откуда сквозняком в переулок плыла за сверкающими машинами, распространялась удушливая вонь. Прочь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю