Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
– Свет не нужно…
Губы нечаянно дрожали.
– Я не боюсь.
Пустые одежды лежали брошенные, кольцо в кольцо.
* * *
Шумели ливни, струи стекали по стеклу. Бледное сияние фонарей выхватывало из темноты мокрую зелень сада. И отчетливо было слышно, как теплые капли стучат по упругой листве.
– А тебе можно?
– Два дня, а потом опасно.
– Я потерплю…
Она смеялась и гладила плечо. Я лежал, уткнув нос в подушку.
– Ты совсем не умеешь терпеть.
– Научусь.
– Может быть, ты и сейчас терпишь, а? Измученная и умиротворенная, она засыпала.
Я лежал на спине, закинув затекшие руки за голову, не решаясь шевельнуться. На плече беззащитно дремала Маша, Мария, Машенька – женщина, которую я люблю. У нее самое популярное имя в Союзе, прохладные губы, льняные волосы. Если она плачет, у нее краснеет нос. А однажды…
В чистой ночи на стене шевелился прямоугольник света от качающегося фонаря. Прямоугольник колыхался, рассеченный неподвижной тенью оконного переплета. Маша лежала тихо, затаилась – она не спала.
– Не спишь? – спросила она строго, скрывая голосом тревогу и ревность.
– Холодно.
Она села на постели, натянув пододеяльник до подбородка. Я должен был ее успокоить и утешить, отвлечь.
– Весной укатим на юг, на Пицунду…
– О чем ты думаешь все время? – спросила она.
– Я не думаю. Не умею думать… Слова вертятся в голове.
– Я видела на столе листы. Исписанные. Ты это придумал?
Я еще не знал, как назвать. Просто листы на столе.
– Сочиняешь во время экзаменов?
– Если честно, мне лень поступать в универ.
– Конечно! Болтаться между небом и землей: сочинять и бродяжничать, – расстроенно сказала она. – Писателем хочешь стать, да?..
– Зачем ты так?
– Честных писателей не печатают. А по-другому тебе не интересно. По-другому писать ты не станешь.
– Не так уж безнадежно под луной.
– Ты обо мне совсем не думаешь. Ты как твой отец.
– Я с ума сойду, если стану думать о тебе.
Ее молчание вплеталось в молчание ночи. Проехал грузовик, и все стихло. Ветер раскачивал макушки тополей.
– Это грустно, – сказала она. – Вот я с тобой, и больше ничего не надо. Кто бы мог подумать, что это так просто.
– А мне все надо! Все! Весь мир!
Я выкрикнул и сник под ее взглядом.
– Все – это и есть ничего. Ты глупый. Ты меня любишь?
– Таких больше нет.
И, словно доверчивый итог обмана, ее ровное дыхание.
10
Веселый зелененький ресторан-поплавок с шаткими галереями и резными деревянными колоннами, выкрашенными в белый, чем-то похожий на марк-твеновский пароход на Миссисипи, плавно и ощутимо покачивался в черной воде канала, на крутой волне от проходившего близко катера.
Студенты, негры из университетского общежития, фарцовщики и центровые с Невского, матросы торгового флота и портовые грузчики, поднаторевшие на перепродаже пластинок, лабухи, музыкальные критики и всезнайки из джаз-клуба, битломаны и даже дипломаты собирались в розовом зале за тяжелыми столами, покрытыми застиранными, но крахмальными скатертями. У входа выстраивалась очередь. Седовласый швейцар в ливрее – вылитый адмирал – привычно отражал напор желающих: они осаждали ресторан. Для тех, кто замешкался, не успел, не позаботился заранее о месте, не оставалось надежды попасть в зал. Публика сидела до упора, как на концерте. «Идут и идут… – ворчал швейцар, запирая дверь перед возмущенным лицом женственного длинноволосого хиппи. – И что идут, медом им тут помазано? Плану от волосатиков-то не жди…» О чаевых он уже не мечтал. И верно, заказывали кофе и почти не ели. А пили тайком принесенное с собой. Публика собиралась слушать джаз.
По набережной, празднично освещенной огнями окон, спускаясь от моста через Невку в устье Кронверкского канала, в тот вечер я непривычно робел. «Вот возьмет и не пустит?..» С нарочитой уверенностью проталкивался через толпу на сходнях, внимавшую доносившимся с реки звукам оркестра. Уже представлял, как Цербер притворно меня не узнает, не открывает, и я остаюсь в теплой августовской толчее у входа. Разухабистые синкопы отчаянной ниточкой, звуковым пунктиром, как невидимым мостом, связывали меня с теми, кто внутри, в ресторане, кто тоже слушает и ждет. Ждет – в этом-то я был уверен. И оттого чувствовал себя, как провинившийся школьник, как прогульщик. И громче, чем требовалось, стучал монеткой в зеркальное стекло.
Недовольное лицо швейцара расплывалось в табачном дыму вестибюля. Проскальзывая в приоткрытую дверь, я слышал ропот за спиной и ворчливое бормотание сквозь бороду: «Разве можно так! Стекло расколешь. Папаше твоему век не расплатиться…»
Нетерпеливо, не дослушав упрек ворчуна, по крутому вертикальному трапу (ступени под мягким ковром окованы сталью) я поднялся в гудящее чрево ресторана, где сновали с подносами официанты в белых, уже не свежих куртках, пьяно звенела посуда, нелепая пара пыталась танцевать возле эстрады. Но самое главное: на краю площадки раскачивался высокий, тонкий, как трость кларнета, саксофонист. В свете ламп он казался взрослее, улыбался в зал бесстрастным знакомым лицом. И когда я вошел, – мне показалось, он увидел и опять улыбнулся.
Пианист выдыхался. Ударник подстегивал, подгонял ритм щетками. Торопил контрабас. Они оставляли его одного, оставляли совсем одного, опять вступали. Но вот: саксофон ухнул ночной разбуженной птицей. Звук вспорхнул. Оборвался. Упал. Словно слепой щенок тыкался по углам – не находил выхода… Плакал ребенок… Плач нарастал.
Мне махнули от столика. Рядом с отцом девушка в юбке гофре по тогдашней моде, в немыслимой блузке – бабушкины кружева – держала свободное место, закинув ноги на стул (в той ситуации единственный способ удержать). И я увидел замечательно круглые, как судьба, ее коленки, мгновенно взволнованный, улыбнулся и отметил – она тоже не выдержала, дрогнули губы. Злые брызги растаяли в глазах.
Ивлев спускался с эстрады. Отец встал из-за столика, рассеянно поправил платок в нагрудном кармане. Взял инструмент.
Зал обволокла грусть свободы… белая полевая дорога… долгая, ровная нота… обрыв… пассаж! И… саксофон сорвался: ветром швырнуло осенние листья, осознавший неизъяснимость всхлипнул… Кто-то прятался, за ним гнались по гремящим жестяным крышам, с дома на дом он перепрыгивал через узкие улочки-трещины, глубокие, словно пропасти, – я видел эти улочки, ясно помню (но где я их видел?).
Саксофонист рисовал сверкающей трубой в прокуренном зале.
Линия звука извивалась в табачном дыму.
– Где пропадал? – присев к столику, услышал я голос над собой и тут же получил ласковую затрещину.
– Ну, писал, – неуверенно недоговорил я заранее приготовленную фразу и, с этими словами, как бы оборвался вдруг, окончательно потерял остаток равновесия, ощутил незнакомую пустоту испуга под ложечкой и, в попытке спрятать взгляд, приник головой к худенькому плечу.
– Что ты о себе вообразил! – напустилось на меня светлоглазое и светловолосое существо. – Пропадал три дня. Завтра последний экзамен, а ты ни о чем не думаешь… Писака.
Глаза ее покраснели. Нос припух. Мне показалось, она плакала перед моим приходом. И я отвернулся.
– Есть будешь?
– Не хочется.
Я говорил правду – от усталости притупился голод.
– Я звонила каждые два часа.
– Ну и что?
Она удивленно посмотрела, готовая обидеться опять.
– Сам не мог позвонить?
– Вроде того, – сказал я вдруг жестко. – Не мог!.. Маша улыбнулась через силу и положила ладонь на мой голодный затылок.
И тут я почувствовал: даже пытаться описать случившееся – бессмысленно. Я бы мог поверить ей любую беду, но не эту.
Это был мой первый рассказ.
* * *
Сейчас трудно объяснить, с чего начался он. Скорее всего, с обычной записи в дневнике.
Неприкаянно я слонялся по квартире, сдвинул книги и старую (еще деда) пишущую машинку, лежал ничком на письменном столе перед раскрытым окном.
Мокрый после дождя, сад застыл в зеленом тумане. Влажный воздух, парной и насыщенный запахами отцветавшего лета, шевелился, заставляя дрожать изображение. Воздух был цветной. Он подымался волнами, почти осязаемый. Казалось, еще чуть, и воздушная волна плавно приподнимет меня над крышкой стола и вынесет наружу, за белую зону подоконника. И я взмою к ветвям, в восходящем потоке проплыву над куполами кленов, над печными трубами и телевизионными антеннами. Над туманом.
Из нижнего ящика секретера – самого дальнего, – из-под учебников английского языка я извлек тетрадь. В тот момент больше всего я боялся, что вот зазвонит телефон, задребезжит дверной колокольчик, кто-нибудь явится, вмешается в мою ненадежную свободу. И я выдернул вилку.
Я писал – замирая, прислушиваясь к себе, к бесстыдным признаниям обнаженного мозга; воздух звенел над головой, в трещинах асфальта росла трава – я слышал и писал; измышление становилось реальностью, а действительность оборачивалась ложью; оболочки опадали; выявлялась сочная суть, вылезая словно бы из-под кожуры банана, – я писал.
Рука не успевала. В кружеве каракулей она запутывалась. Моментами, словно бы выпадая из полусна, я проваливался, – рука замирала над бумагой нерешительно или в облаке невесомых, как след, бессмысленных, как симпатии, утративших связи слов, с отвратительной гладкостью скользила по листу.
Гладкопись можно было преодолеть, только до тошноты переписывая неудачные фразы, упорно возвращаясь опять и опять на заколдованное место, стараясь пронырнуть под ряску и мусор легкодоступных, на поверхности болтающихся штампов, к единственно точным словам, спрятанным в необитаемой и чистой глубине.
Первый рассказ ошеломил меня, оглушил неожиданным освобождением от томления долгих ночей, пустых и рискованных споров, бесцельных и задиристых поисков приключений на вечерних улицах. Примирил с душной прелестью эротических снов. Захватил откровением отчужденности, граничащей почти с равнодушием очень ко многим людям, в чем прежде я не посмел бы сознаться.
Словно в наркотическом сне, под балдой, еще не догадываясь о его мимолетности, я перепечатывал рассказ и наслаждался обладанием мира и обладанием себя. Обладанием собой и миром одновременно, – это было одно. И уже не требовалось идти, кого-то видеть, встречаться. Не хотелось больше мирить моих разбежавшихся родителей. Не требовалось ни дружбы, ни ласки, ничего внешнего – ни жеста, ни движения. Я закончил работу, снова сдвинул машинку на край и опять лег на стол. И в тот миг обладал всем и всеми. И мир помещался во мне…
На другой день я проснулся необычно легким, словно бы расстался с частью себя самого, утратил что-то, безвозвратно потерял. Я не стал умываться и завтракать (впрочем, завтрака не было). Кружилась голова. Меня легко покачивало, словно на палубе забытого ресторана-поплавка. И я вспомнил о Маше, испугался, что долго не видел ее (а прошло два дня). Мир, непривычно четко очерченный, еще вчера такой наполненный, удивлял пустотой: казалось, воздух разрежен, квартира сделалась холодной, неуютной, негодной для жилья, улица предстала мертвой, белесые облака равнодушно пропускали тусклый свет – Бог молчал. Мир был пуст.
На столе лежала жалкая стопка, девять листов, отпечатанных на разбитой машинке с прыгающим неровным шрифтом. С недоумением я начал читать: ни слова правды, события выдуманы, связующая нить – пунктир, персонажи – карикатуры. Но нигде и никому я не смог бы рассказать с большей откровенностью, чем на этих измятых листках, о своей семнадцатилетней коротенькой жизни, от первого почти физического ощущения тепла улыбки матери, до мгновенной и страшной неуверенности перед точкой в конце рассказа – неужели все? Неужели в этом все?.. В этом?
И тут мне стало ясно, никто это не расшифрует и не поймет: какая-то эстрада, ресторан, оркестр, гастроли, ссоры, деньги, счастливые новости, неунывающая женщина с сигареткой (с тех пор у нее во всех рассказах сигаретка), в пепельнице окурки в губной помаде.
А то еще хуже, прочтут и скажут: описал свою жизнь. Примерят на себя, усмехнутся, утверждаясь во мнении. И, словно бы собственностью, распорядятся текстом – истолкуют, как хотят. И никого не коснется, не тронет сомнение, что на самом деле все не так – это не мать и не отец. Я придумал их. Такими они никогда не были. Но могли бы быть. А может, они такие и были в натуре, только со стороны виделись иными, и я воспринимал их совсем иначе, а написал так. В том состояла моя короткая жизнь или часть ее. Я написал. И не имело значения, что хотел показать, что собирался сказать – в каждом останется лишь то, что им услышано.
В тот момент я понял, чего лишился: я лишился моей короткой и только для меня значительной биографии или какой-то, видимо, опять только для меня, главной ее части. Осознав происшедшее, я понял, что лишен всего, что прежде столь тяготило меня и мучило, радовало, доставляло наслаждения, заботило, вселяло надежды и угнетало нечистой совестью – я был освобожден и потерян.
Чувствуя себя голым, словно бы вылез из кожи, я не мог высунуть нос из дома на улицу, пойти в ресторан, где по вечерам с друзьями мы слушали музыку; я не мог выдержать взглядов, окликов, рукопожатий, упреков, чужих насмешек, прикосновений (даже ласковых). Лишенный поля привычной защищенности, я не мог сделать ни шагу.
В холодильнике стояли прокисшие сливки и банка с комбижиром. Я попробовал то и другое – передернуло от отвращения. Денег не было – что оставил отец, я успел просвистеть. Снова включив и подтянув поближе телефон на длинном проводе, я в голодном унынии улегся на кушетку, в ожидании вытянул ноги и укрылся курткой. Я ждал – отец позвонит. И он объявился, сказал, что ночует у знакомых.
– Если мама спросит, скажешь – на репетиции… Знал я этих знакомых.
Потом позвонила мама, поинтересовалась:
– Как твои экзамены?
В голосе ее мне послышалась неискренность.
– Где отец? – спросила она.
– Репетирует. Чем-то опять увлекся.
– Вот именно, увлекся, – сказала она. – С ним не соскучишься.
Мои дела их не интересовали. И вдруг я понял, что и меня больше не интересуют их дела.
Я снова выдернул телефонный кабель из розетки и попробовал уснуть. Но уличный шум за окнами, напряжение дня и пение птиц в зеленых деревьях, а также настойчивое урчанье в животе – все возвращало из сонного сумрака, не давало погрузиться.
Я лежал, завистливо вспоминая вчерашние сладостные мучения. Не выдержал – сел за стол, развернул чистую страницу тетради. Пальцы стиснули карандаш, и… Не смог.
Бессильный я сидел над листом (должно быть, с тех пор я и не выношу белого спокойствия бумаги). Не помню, сколько времени прошло в безрезультатных попытках, пока, охваченный паникой тихого отчаяния, я не выбежал из дома с единственной мыслью:
«Неужели больше не напишу? Не смогу?..» И тут вдруг ощутил, как жизнь теряет смысл. Если я больше никогда… Словно холодная змея скользнула за пазухой.
А город вокруг, мой единственный и любимый, укрытый северным летним сумраком, жил безучастно заботами синего вечера. За кустами на бульваре мелькали светлые юбки, смуглые ноги женщин, слышался чужой смех. Случайные огни кололи глаза. Случайные люди попадались навстречу.
Я бежал по мосту над рекой, в зеркале струй отражались берега: фонари, набережные, бастионы старой крепости, черные пролеты и густо-фиолетовое небо – мой мир отражала река. Его панораму предстояло развернуть на многих страницах. «Неужели все? И больше ничего не напишу?..» – думал я, спускаясь по набережной и еще не подозревая, что теперь так всегда буду мучиться, после каждой написанной вещи, корчиться в тоске утраты.
Я бежал, торопился и непривычно робел от мысли, что не признают, не впустят меня в ресторан. Я надеялся, знал – там ждут: это вдруг сделалось очень важно. Я спешил к друзьям. Но когда поднялся в зал и увидел занятого своим каждодневным праздником отца, ошалевшего от успеха Ивлева, увидел Машу, ее измученные глаза, – почувствовал тугую необъяснимость происшедшего.
Знакомые музыканты посмеивались, подмигивали Маше, добродушно кивали мне. Снова выгибался на сцене Ивлев. Смеялся, всхлипывал, жаловался саксофон. Меня обрадованно ругали, кормили остывшим борщом.
Виновато я намазывал хлеб горчицей. Невыносимо чувствовать себя всегда виноватым. Но и жизнь пуста без этой вины, о которой никто не говорит. И я отмалчивался.
Утром предстоял экзамен. Я не думал о нем. Я еще не ведал, что после первого семестра оставлю университет, а когда вернусь, поступлю на другой факультет и не стану вспоминать о потерях. И уже вовсе перестану о чем бы то ни было сожалеть и раскаиваться, когда потеряю Машу. Это был поворот. Но и о повороте я не думал. Просто чувствовал, что от всех ухожу на свою одинокую, затерянную и, наверное, сомнительную тропу. Я ничего толком не знал, просто мучился безусловными предчувствиями и страхами, так схожими с чувством физиологического одиночества. Странность происходившего со мной была непонятна близким. Даже саксофонисту Ивлеву. «Круто тебя повело», – сказал он. Сам я не испытывал ощущения странности, наоборот: все стало нормально. Но объяснить, что нормально, а что нет, я не умел. И не объяснял.
Первый рассказ, как молния среди ясного неба, переменил жизнь. А может быть, просто уточнил, определив ускользающую цель бесконечной погони.
С тех пор, словно подверженный наркомании, много лет я постоянно нахожусь в этой погоне за необъяснимым чувством. Оно приходит, возвращается, только через работу. Я болен, если не испытываю его подолгу. И не исключено, что со временем это сведет с ума: иногда я вынужден прервать работу над книгой и писать короткий рассказ в надежде получить хоть глоток желаемого, малую дозу, несколько часов забытья, – чтобы иметь мужество жить.
11
Жизнь в старом доме, как и положено в сказке для взрослых, была грустной. Но мама утешала себя, мол, все ничего. Да и к природе ближе. Комнат много, можно развернуться. Холодновато. Но есть одеяла, пледы, свитера.
Заработка учительницы и нерегулярных почтовых переводов отца хватало, чтобы сводить концы с концами и кое-как содержать в порядке дом. Однако на основательный ремонт денег не было. Дачников мама не хотела. И постепенно дом приходил в запустение – не сразу заметное, но явно ощутимое, – и оттого, как мне казалось, обретал прелесть старого гнезда.
Я поступил в университет, но лекции посещал неаккуратно. Отсиживался за городом, пока не надоедали усилия, которые мама делала над собой, чтобы не вмешиваться в мои дела.
Отец изредка наведывался – на дачу. Он по-прежнему много курил, посмеиваясь говорил о разводе, как о формальности. Его не интересовала судебная волокита. Он играл на саксофоне под деревьями в саду, презрев любопытство соседей. Однажды подарил увлажнитель. «Полезно для здоровья». И потом долго радовался, что в доме появилась роскошная (это потому что совсем не нужная) вещь. Все так же был он добр безотчетно жестокой добротой человека не от мира сего и ненасытен в чувствах. Он оставил в нас неизлечимую память о себе.
В доме не хватало хозяина. Но иногда мне казалось – дом этот хозяина боится. А может быть, боялась чего-то моя мать, боялась или не могла, не хотела, или память прежних чувств была в ней сильнее, или чувства к детям. Тогда я не задумывался, что за человек был мой отец. Много позднее я начал догадываться и понимать, каким должен быть мужчина, чтобы женщина и после падения его столь долго не представляла себе другого сочетания черт образа и характера, не могла принять иную доброту и страсть в ином качестве, нежели недосягаемое, необратимое – то.
Она жила для детей, но дети вырастают. С возрастом они и себе не принадлежат, а не то чтобы матери. Она все понимала. Но что она могла сделать – слишком разлаженно катилась своим чередом жизнь, увлекал бег времени, стремительный и гладкий. Мама боялась его: время спешило, но куда?
Страхи старости, бессонница, барбамил на столике, элениум. Бесконечное до беспомощности разглядывание морщинок у зеркала. Или размышления над морщинками. Не много их было. Но я чувствовал, в тот момент маму трогать нельзя. Она словно бы уходила далеко, может быть, возвращалась к началу и скиталась там одна – вот уж чего, а боязни в ней не было. Слишком подолгу оставалась она одна в запутанном мире морщинок, этих тропинок прошлого. И потому прорывалось нечаянно: слезы, смех и внезапная нежность к нам, детям, – мамина привычная нежность, в такие минуты неожиданная.
Но вот она уже выходила из дома, шла на урок. И всегдашний ее вид (разве что еще бóльшая тщательность в одежде), и легкомысленная улыбка женщины, милой и удачливой, держали в недоуменном заблуждении сослуживцев и соседей: «Вот и детки выросли. Какая, верно, счастливая ваша жизнь!»
* * *
Хуже всего раздражали меня разговоры об университете: и что я туда редко езжу, и что, по-видимому, суждено мне идти в казенный дом, то есть в армию. Я отвык, чтобы кого-либо занимали мои дела. Говорили иногда об отце и о музыке. Хорошо говорили, но лучше все же было молчать. Особенно в ненастные вечера, когда ветер и дождь, и сентябрьская непогода, хорошо было слушать треск поленьев в печи и успокаивающий, уютный вой тяги и чувствовать холодный, мечущийся мир за стенами, понимать его стон, его музыку и знать, что об этом нет слов.
Но мама все время чего-то ждала. Ей казалось, вот кто-то придет, нагрянут гости из Питера, получим письмо. В такие вечера она нервно металась по дому, придумывала и себе, и нам ненужные занятия. И наконец застывала у окна, с видом на озеро, и до самой темени все глядела, как ветер рвет в лоскуты осиновые наряды рощи и гонит на маленький остров, в километре от дома, за волной волну.
Случалось, так она стояла часами. И тогда я не знал, куда деть, куда спрятать себя от любви к ней, к молчаливому силуэту перед бледным окном, и к отцу, где-то сейчас бредущему по вечерним улицам с футляром в руках, задыхающемуся от кашля, с замотанной шеей, в мокрых ботинках и старом пальто, и к Димке, притихшему за столом над тетрадями, сплошь исчирканными красным, к его теплым и мягким ушам и курносому носу. Тишина и молчание комнаты были перенасыщены нежностью и скрываемой болью.
По ночам я читал и читал – перестал спать. Начал огрызаться на замечания. А кончилось тем, что проиграл соседу-девятикласснику в пинг-понг и чуть не заревел. Отыграться не смог. Руки дрожали. Я не в силах был сосредоточиться, собраться. И очень удивился, когда нахлынуло: вот заплачу.
Утром я собрал вещи и перебрался на остров, где устроил шалаш. А Маша, когда приезжала, останавливалась у мамы, ночевала в моей комнате. Я приходил в гости, и она исчезала со мной.
Мама полюбила мою девочку. В них было что-то схожее. Особенно раздражало меня, когда по вечерам они сидели у печки вдвоем, и мама учила ее вязать.
Просыпаясь, я долго лежал в спальнике на хвойных лапах и на сене, вытянув ноги во всю длину шалаша. Если шел дождь, на ходу раздеваясь и засовывая одежду под куст, где посуше, я бегом спускался к воде. Если дождя не было, сладко потягиваясь, ловил ртом холодный воздух, раздевался не спеша и, расталкивая ногами низкий осенний туман, шел к озеру. Еловые ветки хлестали по голой спине.
Я умывался на берегу: водяные брызги покалывали тело, и вздрагивал живот. Потом разжигал костер, кипятил воду, заваривал чай, готовил завтрак, и даже брился перед осколком зеркала, загнанным в осиновый ствол.
В сухую погоду, засучив до колен джинсы, я бродил по острову босой, слушал осенний писк озябших птиц. Смотрел, как плещется рыба в озере на заре. Ветер трепал волосы, как перья. Со мной ничего не случалось, но что-то происходило. Я мучился от избытка ощущений и желал большего, совершенно невозможного. И ничего не мог поделать с собой. А любовь была проста и неповторима.
* * *
Я стоял у самой воды с веслом и смотрел, как Маша спускается по крутой тропинке вниз, к лодке, спрятанной в кустах. За деревьями мелькало белое платье. Ближе, ближе, все быстрей. Осторожней!.. Еще раз. И… Теряя равновесие, она прыгнула прямо в подставленные руки. Мы, смеясь, покатились в кусты. Ей не хотелось, чтобы ее отпускали. Но вот она уже стояла рядом на траве и не могла отдышаться.
– Твои обижаются, что не приходишь к завтраку.
– К заботам как-то не привыкнуть.
– Давай я буду о тебе заботиться.
– Давай по очереди.
– Меня долго не было?
– Вечность.
– Два дня.
Было холодно. Солнце скрылось. Лодка скользила к острову по осенней черной, прозрачной глади озера. Вода пузырилась, взрезаемая веслами. Желтые листья кружились за кормой в серебристой струе.
Шалаш из веток и сухой травы стоял на берегу среди мокрых елок. Рядом чернел потухший костер. Маша присела на камень у воды. Время от времени она нетерпеливо смотрела в мою сторону.
Я вытянул лодку на песок. Вытащил весла из уключин, бросил их в лодку.
– Ты соскучился? – спросила она.
В шалаше было тепло и сухо. Пахло сеном.
– Какой тяжелый, – сказала она. – Подожди, я сниму платье, помнешь.
* * *
Остров был высокий и травянистый. Он порос березняком и тонкими елями. С бугра были видны сизые дымы над крышами поселка за осиновой рощей. Поселок протянулся вдоль ручья, в ложбине, между холмами и шоссе. К северо-западу, в сторону финской границы, проносились стаи машин: иномарки, автобусы с туристами. Навстречу тянулись грузовики. Запоздалые дачники, погрузив скарб на колеса, возвращались в город. Питер за черными холмами, за озерами казался забытым и чужим. Он угадывался в сизой дымке. Но ветер гнал прочь туманы, солнце золотило леса, по темно-зеленым склонам бежали желтые пятна. И мрачная громада отступала к невидимым отсюда своим границам.
Я пропускал через себя солнечные последние дни сентября. Меня не оставляла сладостная тоска по уже прожитым неделям и жажда нового счастья, которое дарил каждый день.
Ощущения были похожи одно на другое, и каждое приносило усталость. Но они не были одинаковы. Они просто не могли быть однолики. Я захлебывался от разнообразия. Оттенки волновали меня, и грусть по неповторимому.
Осень установилась мягкая, и перелетные птицы не торопились на юг. Мы бродили по острову вдвоем и увидели кукушку.
– Это какая птица?
– Кукушка.
– Кукушка? Странно, правда?
– Отчего же странно?
– Серенькая птичка, незаметная. И вдруг кукушка: сколько «ку-ку» прокричит, столько и жить осталось. А сама невзрачная. Казалось бы, куда ей… Это мне цветок?
– Тебе.
– Интересный цветок, где ты его взял?
– Сорвал.
Мы исходили остров вдоль и поперек и вернулись к лодке. Маша поднесла цветок к лицу и стала отрывать лепестки и бросать в воду.
– Зачем оборвала лепестки?
– Чтобы рассмотреть строение. Интересный цветок.
В сумерках мы развели костер. Полная темнота надвинулась из-за деревьев. Ветер раскачивал голые ветви над головой. Стволы берез белели в отдалении. Кружились тени. Озеро дышало тяжело и пенилось на середине. Но у берега вода стояла тихая, тяжелая, густая. Опавшие листья и отсветы костра колыхались на спокойной воде.
– Так хочется остаться с тобой в лесу и пожить хоть сколько.
– Давай я утоплю лодку.
– Это слишком. Нельзя быть таким добрым. Добрые люди отдают все, что у них есть. И ты отдашь, и ничего не останется.
– А ты?
– Ты и меня отдашь.
Сделалось совсем темно. Ветер на середине озера прохватывал насквозь. Брызги летели в лицо. Я греб сосредоточенно и упорно. В ее глазах плясали огоньки домов на берегу.
Неужели можно забыть то, что никогда уже не повторится. И никогда не будет так плохо и так хорошо в одном и том же, – думал я. – В одном и том же… Глупое слово никогда.
– Ты меня не разлюбишь? – вдруг спросила она, словно бы почувствовала.
– Ты говорящий цветок. С глазами.
– Ведь больше не будет так хорошо. По-другому будет, а так никогда… Мне грустно. Я никогда еще тебя так не любила.
– Хочешь, утром принесу цветы?
– Лучше листья с острова. Их можно потрогать пальцами, а цветы завянут.
– Я принесу и цветы, и листья.
– Нельзя быть таким добрым. Ты совсем не думаешь о других. Почему молчишь?.. Поцелуй?
– Лодку перевернешь!
– Какой теплый, давай вместе грести.
– Ничего не получится.
– Ну и пусть. Только не прогоняй.
* * *
Мы простились у калитки. Никто не мешал. Маша спрятала лицо в стареньком свитере на плече и замерла. Я чувствовал телом ее сонное тепло. Потом на веранде зажегся свет, и она ушла по светлой дорожке между зелеными еще кустами смородины.
В темноте я бродил по спящему поселку, едва различая тропинки под ногами. И незаметно, сделав круг, вернулся к дому. Как магнитом, тянуло меня под ее окно. У забора стоял младший брат. Мы узнали друг друга даже не разглядев, скорее догадались.
– Ты обижаешься? – спросил братишка, в одиннадцать лет он был склонен все принимать на свой счет.
– Брось.
– А чего ты психуешь?
Я не отвечал, – взял его за локоть. Вместе мы подошли к озеру. В проулке между домами послышались голоса. Кто-то крутил ручку настройки: треск, свист, гул эфира, невнятные финские слова, кларнет. Хлопнула дверца автомобиля. В темноте вспыхнули красные лампы и погасли. Приемник работал в машине.
Мы прошли мимо и спустились к мосту в том месте, где ручей впадает в озеро. У плотины громко сочилась вода. Скрипели лодки, причаленные к деревянному настилу. Поверхность озера отсвечивала матовым блеском.
Я сел на борт вытащенной из воды лодки. Лодка была грязная. Брат сказал мне, что я испачкаю брюки. Но я отмахнулся. Глаза стали тяжелые, опять захотелось плакать. И я вспомнил, как плакал ночью на пляже в Евпатории. Вспомнил и успокоился. После слез становится легче, но мне и так было легко.
Ветер стих. Я достал из кармана спички. Зажигал их и бросал в воду. Они горели на лету и гасли. Я опять зажигал. И не мог объяснить, что это. Брат смотрел внимательно и молчал.
Ветер стих совсем. Опустилась тишина. Даже шорохи обрели значение. И я вдруг понял, ощутил, как несчастен мир, как люди неотделимы друг от друга и одиноки. И счастливее не было чувства. Оно шло через меня. И не было ему названия, потому что буквами не объяснить любовь.