355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гальперин » Мост через Лету » Текст книги (страница 13)
Мост через Лету
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 03:04

Текст книги "Мост через Лету"


Автор книги: Юрий Гальперин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

7

В грохоте городского оркестра я спустился по лестнице сумрачного подъезда, беспамятно шагнул в желтый просвет двери и оказался заключенным в хаос мелькающих лиц и снующих тел, в мир трамвайного звона и захлёбного зуда будильников, ревущих автомобилей и фановых труб, отпетого ритма колес. Клуб торжествующей суеты оплетал меня, словно невидимая паутина липко охватила лицо. Сетью натянулись нити привязанностей – к людям, к вещам. Болью отозвались нервы дружб, забытых любовей, надежд: «Не отпустим!..» Но за болью, я убедился, трусливо таилась коварная ирония этого мира. Я угадал расчет в его искренности: он подменял меня мной.

Мы все заключены в историю. Влипли в историю. Так получилось, так вышло. Но если говорить об истории как о науке, то нравственный смысл ее состоит в последовательном и бескорыстном расследовании по делу о преступлении человеческого общества перед человеком. И, кто знает, может быть, именно вследствие неостановимых разоблачений какая-то часть нашего общества уже не может жить по-прежнему. Знание необратимо меняет субстанцию. Существовать по-прежнему становится невозможно. Преступление само не может быть нравственным или безнравственным, оно вне категории нравственного. Безнравственно равнодушие. Еще хуже: оправдание преступлений.

Я еще был частью, невзрачной частицей общества, мира. Но отчасти я уже не был частицей, а был этим миром, осознавшим разоблачение свое. Мир вовне, частицей которого я был, еще пытался вернуть меня, отговорить, удержать. Он сразу почуял недоброе в затее. Но мир, разраставшийся в той части меня, что сделалась уже сама всеобъемлющим миром, ложное спасение отвергал.

Я бежал по проспекту, не отвечая на приветствия знакомых. Я больше не был должен ни телевидению, ни родственникам, ни друзьям. За последние пять тысяч лет, в сущности, ничего не переменилось – вот что я понял. Меняется лишь человек в своей мгновенной (на фоне тысячелетий) жизни. Постигнув сие, я постарел безнадежно и теперь по возрастному цензу не мог состоять ни в общественной организации, ни на государственной службе.

Если бы мир этот просто окутал меня теплой пеленой дождя, чтобы я мог откиснуть, отогреться в ласковых струях, в шорохе капель услышать вожделенное «да», смог зарыдать расхлестанно и славно на полный всхлип и выпустить тесное горе на простор, – тогда я наплакался бы вдосталь и утер слезы, и различил резкость вновь зазеленевшей травы, прозрачность воздуха, звенящего пением освобожденных из клеток птиц, цветущего смехом детей, над которыми более не тяготела бы подлость кем-то осознанной необходимости. Тогда, может быть, я замедлил бы бег. Автор замедлил бы бег пера на бумаге. А Некто невидимый, но явно руководящий в нашем триединстве, он замедлил бы бег своей мысли, задумался. Может быть, тогда Он создал бы иной мир: организовал бы филологический ландшафт по закону теплого дождя – там цвели бы на клумбах глав необыкновенные розы-фонемы, роскошно ветвились невиданные синтагмы, волшебные ковры-эскалаторы сюжетов завлекали бы читателя в заросли неожиданного, где ему открылись бы впечатляющие картины, изнанки банальностей. А сам читатель не смог бы книжку выпустить из рук: читал бы бесконечно, пока не погиб от сладостных мучений, как та американская крыса, которой вживили в мозг электроды, и она не смогла уйти, убежать от источника наслаждений в противоположный угол, где стояло блюдце с едой, – так и умерла от голода.

Но искренность цивилизованногочеловека настолько несовершенна в сравнении с крысьей, что, увы, читателю участь зверька не грозит. Да и не может иначе быть в мире, который не пролился спасительным дождем.

Мир оказался сухим и пыльным. Он остался чужим. Я был один на залитых солнцем улицах, на тротуарах, где мальчишки давно не чертят «классы», потому что дети, их игры и смех – есть то первичное, настоящее, что смывается начисто суетной толпой, не знающей ничего постоянного, кроме суеты, и потому бессмысленно сытой и равнодушной. А я брел один.

Не часто удается обрести себя, обрести уже в который раз потерянного себя. К этому, наверное, не дано привыкнуть. Об этом можно знать или догадываться. Но когда состояние наваливается и входишь в него, – невозможно хранить покой и философскую уверенность, что все пройдет.

В потоке лиц и теней я брел по солнечной стороне, тронутый странно детской обидой и болью (могилы считать?). Сомнения и надежды, как приспущенные флаги, колыхались надо мной.

Солнечный ветер августа шевелил волосы. В летнем воздухе, пыльном и густом, витали солнечные удары и стрелы амуров. В шевелении пятен света, падавшего сквозь листву на песчаную дорожку, в смещении теней растворялась уверенность. Имперские флюиды заражали ожиданием перемен.

Я брел сквозь свою большую перемену, еще не догадывался, что ее мне никогда не перейти. А вокруг разные люди ожидали перемены судьбы, каприза погоды, снижения цен, потепления политики, улучшения государственного строя, смены состава политбюро и расписания автобусов. Никто не знал зачем, но ждали. Так безнадежно больные ждут выздоровления.

Я знал: люди ждут, что воздух станет чище, исправится настроение, и уже ничто его не омрачит; они ждут встречи, толком не зная зачем, проходят мимо своей судьбы и снова ждут; они притворяются, что не ждут ничего, и ждут признания своего притворства. Солнечный ветер, невидимки флюиды отравляют их.

Я не ждал: просто знал – в летнем воздухе горькая пыль героина. И спасение тем, кто не дышит. Они на деле проверили пропаганду весны в безнадежно летнем мире. Кажется, что он летит куда-то. И захватывает дыхание. Захлестывает темп. А на самом деле, пущенный однажды, он несется по кругу, вращаясь, как балаганная карусель. И, ничего не подозревая, мы все сильней раскручиваем его, закрываем глаза и продолжаем раскручивать, чтобы однажды балаган рухнул и нас всех швырнул в пустоту.

* * *

Так думал я в тот момент на бегу. В тот момент я бежал. Если мыслями позволено назвать сумбур перекошенных образов, что с калейдоскопической быстротой и неповторимостью чередовались в бедной моей голове, подменяя одну разорванную картину другой. Но мир вокруг, он никуда не падал. Несся один лишь я сквозь неторопливую очевидность.

Теперь, как бы в ретроспекции, я вспоминаю тот день: изумрудное спокойствие природы, над желтою водой дым заката, за тучей синее солнце, напряженный склон горизонта, по пыльной дороге к кладбищу проехал, обгоняя меня, припадая на спущенное колесо, хромой автомобиль, за деревьями в тишине долго качался астматический всхлип мотора.

Если мир во мне был подобен рушащейся карусели, то мир вокруг – он оставался мудрым, безучастным. Он много чего повидал и достаточно натерпелся, научился не подавать виду; ни при каких обстоятельствах не изменяла ему эта спасительная способность. Но оттого боль становилась еще невыносимей. Боль, помноженная на красоту, неизлечима. Так нет лекарства от северного ветра. И сама собой напрашивалась мысль, что, может быть, и любви нет, а просто бывает невыносимо одиноко.

Теперь я уже не знал, как примирить недавние свои рассуждения о благоденствии отчужденности, о блаженных отмелях солнечного одиночества, как свести их с нынешней подлинностью одиноких переживаний. Необратимо был я изменен. А минуло несколько десятков страниц – всего-то! Катастрофическая стремительность процесса не оставляла надежды хоть в чем-то трезво разобраться. Пьянила боль. Душа, раскрытая проросшим семечком страсти и рассудка (пагубное сочетание), питала болью, вскармливала новый, все разраставшийся образ бытия. Уже сам образ становился миром. И душа все более отъединялась от внешнего порядка вещей, сдавивших бренную оболочку. Потому-то бунт мой на самом деле, по сути, – он не был бунтом. Всего лишь всплеск. Слова. Истерика стилиста. Ведь философия и творчество частное дело. Само по себе представление, что философия способна что-то переменить, дать ответ, – оно ложное. С философии достаточно и того, что она ставит вопросы. Решает судьба человеческая. Поступок – вот что нарушает мнимую гармонию. Я был готов к поступку. Мне предстояло поступить. Выступить. Вмешаться. Сдерживала лишь мысль: а что, если Господь (Автор, дух Инкогнито), создав наш мир, сознательно забросил его, предоставив человеку (персонажу) корчиться в хаосе цивилизации (по законам жанра), – не кончится ли печально попытка противостоять неисповедимым путям (и линии развития сюжета), не обернется ли катастрофой попытка выявить порядок в хаосе, – не будет ли она противоречить воле Творца?

* * *

Зеленая тень фикуса лежала на розовой стене коридора. Я пристально рассматривал шероховатую поверхность в пупырышках, выковыривал из-под краски потерянные кистью волоски.

От линолеума пахло лизолом. В больнице опасались эпидемии. Главный врач был занят оформлением справок. Смертность в городе повысилась из-за жары.

Под окном на стриженой траве газона гуляли больные в линялых халатах, в застиранных пижамах. Мужчины поглядывали за ограду, на проходивших по переулку девушек. Женщины, удрученные духотой, неприбранные, жались под кустами в пыльной тени. Молодая медсестра в докторском колпаке, в легких босоножках на пробке, дважды мелькнула в коридоре и дважды, оглядев меня, усмехнулась. Но в третий раз задержалась, замедлила шаги, застегнула пуговку.

– Кто у вас?

– Мне бы справку…

– Фамилия?

Расстерянно я молчал, фамилия была мне неизвестна.

– Авария? – переспросила она. – Какого числа? Точно помните?

Она отворила дверь в кабинет:

– Сейчас, – и через недолгое время, – заходите… Медсестра выпорхнула. Я вошел.

Врач, загорелая блондинка в очках, сидела за столом, заполняя емкость впечатляющего размерами кресла.

В толстой конторской книге она разыскала нужную запись. Положила перед собой раскрытый журнал расхода человеческого материала. Подняла глаза.

– Сестра быстренько сделает выписку. Подождете?

– Нет, спасибо, – хрипло ответил я, – выписку не нужно.

Ее голубые глаза кругло удивились.

– Скажите, доктор, почему она умерла? Врач еще раз взглянула на запись.

– Проникающее ранение… Авария, кажется? – и добавила: – Я помню этот случай. Очень красивая девушка… По-моему, даже вскрытия не потребовалось – картина очевидная.

Мы помолчали.

– Это мучительная смерть, доктор? – наконец, выдавил я.

– Кто она вам? – врач опустила веки (что видела она, смежив ресницы, выбирала из множества виденного сходный случай?): – приятно, что вы спокойны, – сказала низким голосом блондинка. – Дéржите себя в руках. А то за день на такие сцены насмотришься, что тошно.

– Бесчувственность, – уточнил я. – Пересохло внутри.

– Бросьте. Зачем… Она не приходила в себя. Странными казались мне слова, что я произносил. Слова были легковесны, – всего лишь оболочка смысла.

– Вы уверены, что она умерла?

Врач вздрогнула, потом нервно рассмеялась. Опять потянулась к конторской книге.

– Вы действительно уверены в… летальном исходе?

– Здесь записано… – она попыталась открыть книгу.

Резким рывком я успел предупредить понятное движение, захлопнул журнал у нее в руках.

– Оставьте. Я не представляю… Она не могла. Блондинка рассматривала меня внимательно. Глаза из голубых сделались серыми и глядели холодно.

– Настаиваете на вскрытии?

– Ее смерть невозможна.

– Эксгумация в такую погоду? – переспросила она, раздражаясь.

– В гробу ее нет! Нет на кладбище. Она не могла умереть. Ведь и вы не уверены, что она умерла. Говорите, что видели, а заглядываете в книгу. Помните ее лицо – разве похоже на смерть? Вы врач, и вы не уверены… Что мне книга! Моего имени в ней не отыскать, а разве я живу!.. Она не могла. Закопали пустой гроб.

Мне наливали воду. Медсестра гладила по голове. Пахло валерианой. Какого черта!

– У вас переутомление. Надо отдохнуть. Хотите, Валентина сделает успокоительный укол, и вы поспите?

Медсестра повернулась на легких ногах и послушно зазвенела инструментарием.

– Нет. Спасибо… Не нужно, – я рассмеялся нечаянно и произвел еще худшее впечатление. – Меня тоже схоронили, даже позабыть успели. А я – вот он, теплый… И она не могла. Это исключено. Ведь кино каждый вечер идет. Без нее?

– Вы заговариваетесь. Прилягте.

Я поднялся, пошатываясь. Не знали они, как хотелось мне лечь под укол. Раз ширнуться и долго не вставать. Не просыпаться. Но я мог не успеть. Я боялся опоздать. Солнце падало, подминало горизонт. Я встал.

– Простите, доктор. В другой раз. Обещаю.

– Стойте, – встрепенулась блондинка, приподнялась с неожиданной для объема грацией. – Куда же вы?

– Прощайте, я спешу. Надо успеть… Сегодня нельзя опаздывать.

– Опаздывать! Но куда? В таком состоянии я не отпущу вас.

– Куда-куда!.. На кладбище.

* * *

Беленый погост с буро-зелеными кривыми и разнокалиберными маковками куполов притулился за оградой напротив дома кладбищенской конторы. Чисто выметенная площадка перед воротами была уставлена брусками и обломками гранита, плитами прессованного мрамора. Сахарно белели сколотые углы на полированных гранях. У ближайших могил, возле склепов под ржавыми крышами игрушечно поблескивал стеклом и никелем конный катафалк. На скамье у церковной ограды, расстегнув воротники летних рубах, сидели два милиционера. Рядом, в тени, свесив язык из слюнявой пасти, лежала толстолапая овчарка.

Заведующего в кабинете не оказалось. Дверь была не заперта.

Я заглянул, постоял на пороге, прикрыл створку плотнее и уселся на белый стул в приемной. На противоположной стене под стеклом и в рамке висело свеженькое постановление о прекращении захоронений на кладбище. Места распроданы – аншлаг.

Певучий баритон в дуэте с бледным голосом болезненной женщины-бухгалтера (с ней я успел переговорить), ласково отданные приказания рабочим и тяжелые шаги на крыльце заставили обернуться. В приемную вошел человек, невысокий, но плотный, крепкий, как июльский гриб-боровик, в холщовых брюках, в сандалиях на босу ногу, в коричневой рубашке, загорелый, с цыганским лицом: припухлые губы, брови, густо сведенные тетивой над голубым омутом глаз, развитая челюсть с мягким подбородком. Он шагнул через порог прямо за стол своего кабинета, одновременным жестом и приглаживая вьющиеся каштановые волосы, и приглашая зайти.

– Вы разве не знаете, что на кладбище у нас захоронение давно прекращено?

– Хочу освободить место, – бодренько начал я, но получилось квело, и я понял, что не потяну диалог.

– Это как? – отвесил челюсть заведующий.

– Могилу надо вскрыть, – я протянул листок с заявлением. – Валерианская дорожка, номер…

– Вы, значит… Оттуда? – не глядя в листок, переспросил он. – Расследуете? – но заметил недоумение в моем облике и догадался. – Из больницы, повторное вскрытие?

– Нет.

– Ага, значит частное дело. Перезахоронение?

– Вроде того.

– Разрешение исполкома есть?

Об исполкоме я не думал. И он понял сразу.

– Родственник?

– Пока еще не родственник.

– Что?.. Как это пока?

– А вот так! – рассердился я на свою бестолковость, эх, ведь выставит ни с чем, и не так вовсе стоило с ним говорить.

– Надо мне, понимаешь, – перешел я на «ты» с резкостью, понятной обоим. – Надо.

– Нельзя быть рабом воли умерших, – смиренно ответил он.

– Это моя воля.

– Тем более.

– Ф-философ-фствуешь… – медленно закипел я.

– Окончил в свое время, – насмешливо хмыкнул заведующий. – Философский факультет окончил, кафедру истории философии, – он повернулся к окну. – Ты вот что, ты погляди. Что университет, разве там чему научат? В окно взгляни: наводит на размышления?

Крашеные ограды, могилы под деревьями, цветы, разросшиеся на жирной почве кусты и чащоба крестов – сколько видел глаз, тянулся вдоль аллеи частокол напоминаний. Надгробия мраморные, гранитные, чугунные, стальные, деревянные, цементные; литые, сварные, сколоченные, склеенные, вырубленные; с фотографиями, с эпитафиями, с именами и датами, с табличками, с изречениями, с титулами и званиями вокруг славных имен и безымянные – пейзаж.

– Она не умерла, не могла умереть… – затянул я свое.

– На похороны не успел, взглянуть хочешь?

– Да, – ухватился я за соломинку.

– Зря. Лучше не видеть.

– В глазах стоит…

– Ну, а разрешение исполкома?

Я приподнялся со стула и почувствовал, как хрустнули деньги в тугом портмоне, – бумажник оттопыривал задний карман.

– Надо пойти к могиле. На месте виднее. Прошу вас.

– Смысл?

– Необходимо договориться, поймите.

– Что уж тут понимать, – сказал заведующий. – Нечего и понимать, – надбровная тетива напряглась. – У соседей неприятности, вокруг сплошные ревизии. Боюсь… Так что не вздумай предлагать. Лучше сразу выбрось из головы.

Взглядом он проследил выстрел. Я почувствовал синий укол. Улыбнулся. Невеселая это улыбка, если нечего больше сказать.

Заведующий встал, подошел к окну, просунул крупную голову в квадратную форточку.

– Михалыч!

Из сарая выехал на дамском велосипеде седой, горбоносый старик с красным лицом.

– С вашим делом ясно, – перешел собеседник на «вы» с едва уловимым усилием, словно поезд на стрелке. – Некогда мне. А Михалыч вас отведет, посмотрите могилку… Дело зряшнее, пустое.

Мы вышли на крыльцо.

Михалыч слез с потертого седла и стоял, потупив глаза, икая и пошатываясь.

– Тебе что, аль нехорошо, Михалыч? Умой лицо холодненькой.

Напевное «а» сквозило в голосе философа-заведующего.

– Михалыч, съезди с товарищем на Валерианскую дорожку, помоги могилку отыскать. Раскопать он просит, да разрешения нет. Пустое дело. Но ты покажи… Рубашку-то заправь. Да не упади, смотри, с велосипеда. Вы уж придерживайте его.

Он обволок меня голубым взглядом. Вздохнул.

– Ох, не выйдет у вас, упрямый человек.

Мимо церквушки, прокуренной ладаном, мимо милиционеров с собакой, вдоль ряда полуразрушенных склепов дребезжал велосипед Михалыча. Я плелся следом. Визжала и соскальзывала ржавая цепь. Оторвавшись на полсотни метров, он дожидался. Вместе натягивали негнувшиеся звенья на шестеренки. Дед делал очередной рывок.

Продвигаясь вдоль тонкой трубы летнего водопровода, мы пересекали зеленый некрополь.

Неожиданно Михалыч свернул. Поспевая за ним, я заметил на синей эмалированной табличке «Валерианская дорожка» – никогда не был здесь и места, разумеется, не знал, но торопливо обошел старика, он остановился хлебнуть воды из крана. Я не вглядывался в трудноразборчивые надписи. Номер могилы? Где уж тут было могилы считать. Но вскоре оказался в неглубоком тупичке – метров пятьдесят от Валерианской дорожки. Свежая могила была с самого края. Одна.

На плоском бугре рыхлой, подсохшей земли торчала жестяная табличка без надписи. Несколько мертвых цветков у подножия. Рядом, в траве, ржавела забытая лопата.

– Эта? – сказал Михалыч, ерзая в седле. – Договариваться не будем: место открытое, издали увидют… Так что я несогласный, слышь, копать.

– Михалыч!

Прислонясь к осине спиной и не слезая с велосипеда, он размахивал руками, кричал надтреснуто, как скворец.

– Несогласный! Несогласный!

– Михалыч!..

Увещевания не действовали. Старик оттолкнулся от дерева и, объезжая меня по кругу, повернул к выходу из тупика. Не думая, рефлекторно, я протянул руку, ухватил велосипед за багажник и вытряхнул деда из седла.

– С ума сошел, спятил, да! Насилие? Я милицию, мили…

Но тут он осекся.

Ни левая рука, державшая ржавого коня, ни воспаленная голова моя не ведали, что творила правая рука. Зашелестели в пальцах червонцы. Красненькие и ломкие, они раскрылись на ладони.

Старик попятился, закрываясь велосипедом.

– Убери… Слышь! Нет, нельзя… Убери.

– Щуп неси.

– Вам законы нипочем, богатым. Губы у него и у меня дрожали.

– Как бы мне бедным с твоих денег не стать.

– Возьми, тогда и сравним, кто богаче.

– Последнее отдаешь?

– Здесь триста. Ночью принесу еще… А если надо, еще столько же… Бери… Все отдаю. Бери.

Машинка импортная, считал я, диктофон, антикварные книги, американские джинсы можно с ходу реализовать. Как раз хватит.

Но Михалыч отдышался.

– Нет, парень. Не пойдет.

– Тысячу хочешь?

Михалыч презрительно сплюнул себе на ботинок.

– Посмотри кругом, дурья башка. Ты посмотри. Думаешь, залил старик глаза, не видит? Неужто за тыщу твою поганую я от воли, от красотищи, от сладости жизни откажусь? От всего: от вина, от солнышка, от вольного воздуха. Тыща!.. Да хоть мильон! В бок тебе твой мильон.

– Зачем же, зачем отказываться, ты мне просто помоги, – испугался я. – Зачем это, отказываться от всего?

Но Михалыч не слышал меня.

– Ведь я какой есть сейчас? Я свободный! Думаешь, свобода – это права, законы, дозволения?.. Враки. Какая уж тут свобода, если дозволения. И права твои – они все есть одни дозволения. Не более. То тебе дозволено, а другого уже и не касайся… Свобода, парень, – это когда лишнего нет, и не хочешь ничего лишнего: вот что свобода.

– Миха-алыч?.. – протянул я.

– Да ты никак глухой, парень! Есть в тебе душа? Ты глянь: золотые шары над профессорской могилкой качаются – будто солнышки. Жил профессор, некогда ему было на цветочки глядеть, а теперь: золотые шары. И листья. Август, вон они какие сочные, мясистые – сила! Ты гляди, гляди. Не глазами гляди, нутром… Можешь старику предлагать, можешь его в могилу совать до срока? Молчишь? Ты не молчи, ты ответствуй.

Золотые шары тяжело раскачивались на высоких стеблях. Звенели пчелы. Бабочка перепархивала мое плечо. Михалыч сидел на траве, потупившись одним глазом, вторым, красным и воспаленным, протыкал меня.

– Сейчас что, сейчас я каждый день выпить могу, хоть на последний рубль, хоть на отложенный. Как захочу, так и выпью. А там… Насиделся я, – Михалыч горько махнул рукой. – В лагерях не согреешься на солнышке. Старый я. Не выйти мне, если что.

Я убрал деньги в кожаный бумажник, опустился на кочку рядом. Пот струился за воротник. Не было платка.

– День длинный, – мирно сказал Михалыч. – Не кончается все.

– Не может он, – тихо ответил я. – Пока не раскопаем, будет день.

Старик покосился с недоверием.

– Чудной ты, право дело. Не псих?

– Недолго и психом стать…

Дед молчал, медленно успокаивался. Его розовое, влажное от пота лицо побледнело, и болезненно заострился нос. Глаза навыкате, в сетке воспаленных прожилок, блестели малиново, как у кролика, беспокойно дергались, раскатывались в разные стороны.

– Сигарету дай.

– Не курю.

– Хороший ты, видать, парень. Не вводи меня в грех. Слаб я. На волоске висю, – Михалыч огляделся, утер узловатым кулаком слюну: ему хотелось курить. – Следят.

– Кто?.. Кому ты нужен, Михалыч?

– Чую! Веришь ли, нутром чую. Убежден. Ночью проснусь – мокрый весь, как мышь. Успокоиться не могу, будто кто по мне глазами елозит… На соседском кладбище перетрубация была: обэхаэса всех позабирала. Докопались, видать, – он помолчал. – Да разве здесь докопаешься. Продал кто-то… Заведующий наш, он много знает.

– Может, он?

– Может. Он может. Непростой человек, скользковатый. Ласкает, а боятся его. Ему надобно было туда родственника пристроить, да с первого раза не вышло… А если и не он. Пустое дело гадать. Эх, нет у тебя курева. Пошарь по карманам, может чего найдешь?

– Да не курю я.

Демонстративно я пошарил в карманах куртки, и неожиданно под ключами от квартиры пальцы нащупали упаковку в целофане. Мистика? Смущаясь, я извлек из кармана голубенькую пачку сигарет.

– Заграничные? – поинтересовался Михалыч, разглядывая необычную этикетку. – Кубинские?

– Французские. «Gaulloises»… Бери всю.

– А тебе?

– Да не курю я… Она курила. Михалыч оглянулся на могилу.

– Жена?

– Как тебе сказать… Знакомая.

– Оставь на память, – он протянул пачку, возвращая.

– Ладно, кури, – отмахнулся я. – Снявши голову, по волосам не плачут.

Мы сидели под осиной. Остатками никеля поблескивал на солнце велосипед. Михалыч курил, разглядывал яркую этикетку.

– Неважнецкие сигареты, однако крепкие.

– Слепые не прозревают, Михалыч. Покойника не воскресишь. Не бывает чудес, вот беда.

– Все одно. Все там будем.

– Представить не трудно.

– Али сомнение имеешь?

– Не знаю… Дурной разговор.

– Так ведь сам заоткровенничал.

– Извини.

– Ничего, – сказал протрезвевший дед. – Перед случайным человеком не стыдно… Себя пожалей.

– Сомнения не облегчают, ох не облегчают.

– В душе не держи. Что таиться! Неприятностей в жизни вона сколько, наживешься еще.

– Нет, Михалыч. Не предстоит. Не будет у меня еще.

– Да ты что, парень! Что говоришь! Велика печаль, да не больше жизни. Опомнись, в девке что ли дело?.. Ты опомнись.

– Опомнился я.

– Ну, ты и чудной! Как это не будет, – не мог успокоиться он. – Будет, парень. Все еще будет. Ты вот что, ты погоди…

В контору мы возвращались молча, отчужденные сговором. Договоренность была достигнута, и мы стремились расстаться до решительного часа. Но требовалось исполнить формальности: вместе дойти до конторы, высказать заключение. Заявление написать.

Собаки у церкви не было. Милиционер снял рубашку, мылся у чугунной водоразборной колонки. Фуражка висела на ветке.

– Не заподозрят чего? – я кивнул.

– Не их дело. Охрана.

Заведующий встречал на крыльце. Он зевал, потягивался, – не щурил глаза, не усмехался с ноткой понимания в улыбке, не подозревал – лицо светилось спокойствием и было по-восточному непроницаемо, как коричневые клетки на рубашке.

– Приведем могилку в надлежащий вид. Все обговорено. Пусть товарищ по квитанции оплатит, что с него причитается, – забормотал Михалыч чушь для отвода. – Условие позволяет.

Старик увел велосипед в сарай. Заведующий повернулся и ушел за дверь. Я шагнул за ним.

– Будете ждать, пока стемнеет? – оглянулся он.

Я остановился в дверях, от неожиданности запнувшись обеими ногами за порог.

– Сколько вы дали? – спросил он.

Лицо его по-прежнему казалось безразличным, но я угадал в нем тоску.

– Сколько?

– Пачку сигарет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю