Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
* * *
Весной театр отправился на гастроли за границу, в Болгарию.
По питерским понятиям в Софии началось настоящее лето. Зелень вполне вошла в силу. Держалась жара. Люди ходили в рубашках. Но курортный сезон еще не открылся. Население столицы не разъехалось. Доброжелательная публика по вечерам переполняла зал. А партизанская пьеса, исторически не чуждая болгарам, пользовалась особым вниманием.
У Валечки скоро появились приятели среди местных артистов. После спектакля его увозили в гости, на вечеринку: на квартиру или на дачу. Поили и потчевали от души, знакомили с интересными людьми. Знакомили с девушками. Ему нравились молоденькие болгарки, строгие пугливые голенастые горные козочки с ласковыми глазами. Привлекали густые волосы и смуглый бархат кожи. Но с возрастом они плохо сохранялись, что часто среди южанок. Скоропортящийся продукт, рассуждал актер. Зато уважал мужиков: рослых, поджарых, надежных, с открытыми славянскими лицами и турецким жаром спорящих глаз, добрых и приветливых, и дружественных к нему, Валечке. Несколько раз он не вернулся в гостиницу ночевать. Лилю все реже брал с собой на гулянку, а то и вовсе забывал о ней и оставлял в отеле. И не задавался вопросом, чем она занята, предоставленная сама себе.
Однажды директор труппы пригласил Валю в номер. Кроме директора, в комнате на кровати сидел полноватый товарищ из посольства, атташе по культуре.
– Ответственное дело, – сказал директор. Валечка насторожился.
– К нам на спектакль напросилися ГУИ. Валечка икнул от удивления.
– Ге-У-И, понимаешь, аббревиатура такая, – объяснил директор. – Гамбургский университет искусств.
– Кто? – переспросил актер недоверчиво.
– Вообще-то, – уточнил подкованный дипломат, – Гамбург правильно через «х» пишется: Хамбург.
– …?
– Предстоит ответственный спектакль, – продолжал директор. – Репутация у этих господ – хуже нет. Если что, осрамят на высшем уровне. И культурная Европа им поверит.
– Угу, – икнул актер, проникаясь пониманием.
– Вы, товарищ, – сказал атташе, – отнеситесь соответственно. На вас возлагается, так сказать.
Валечка даже ссутулился.
– Ты в Софии хорошо погулял, – закончил беседу директор. – А теперь соберись, поработай над ролью и того… Это самое… Перед вторым актом ни капли. Понятно?
Валечка вышел притихший, серьезный, сосредоточенный, соображая, прикидывая план подготовки к вечернему представлению.
Перед обедом он сходил в сауну. Потом легко закусил и гулял в парке. Повторил роль. Прошел ее до конца. Прочитал монолог перед зеркалом. Встретился с бригадиром рабочих в кулисах, уточнил еще раз с осветителями. Люди были ему рады и охотно помогали. Но, несмотря на то, что все складывалось нормально, к вечеру он начал волноваться.
Перед спектаклем Валя встретил Сорокину в актерском фойе. Она пересмеивалась у рояля с молодым бородатым капельмейстером.
– Что бледный такой? – заметила она.
– Как же, – сказал он, серьезно страдая, – в зале кто будет.
– Кто?
– А ГУИ?
– Ты хлебни для храбрости, – рассмеялась колокольчиком Лиля.
– Не велено.
В первом акте он успокоился. Работа шла ровно, привычно, слаженно, занимала сознание, вытесняла страх. Некогда было бояться. Но в антракте Валечка выпил три чашки крепкого кофе и почувствовал в пальцах дрожь. «Авось, не пианист», – подумал он, но с дрожью не справился. Постоял на голове. Подышал, как рекомендовала йога, но не помогло. И понял, надо ему увидеть Лилю, услышать ее голос, резкий и низкий, получить суровую подначку, как оплеуху, – обычно это успокаивало. Выйти на площадку и сказать монолог так, чтобы… Чтобы… Размышляя, он оказался перед гримуборной Лили Сорокиной и по привычке без стука толкнул дверь.
Лиля сидела перед зеркалом в шелковых узких почти прозрачных штанишках, а бородатый капельмейстер застегивал лифчик у нее на спине. От неожиданности борода у капельмейстера опустилась вместе с подбородком, а синие широко раскрытые глаза выкатились из орбит.
– Ты… Ты что делаешь? – спросил неприятно актер.
– Помогает одеваться, – спокойно отрезала Лиля. – Закрой дверь и подай гимнастерку, – велела она Валечке.
Он повиновался.
Валя шагнул к зеркалу, застегнул привычную пуговку, она не поддавалась пальцам капельмейстера. Снял с вешалки гимнастерку, в которой Лиля выходила во втором акте. Протянул. Лиля взяла. Улыбнулась сочувственно.
И тут Валечка-актер потерял голову. Он что-то тихо промолвил. Он выпал в коридор. Спустился по лестнице в трюм, где до конца антракта безотчетно слонялся среди старых декораций, пока, наконец, не опомнился и не обнаружил себя снова стоящим на площадке перед опущенным занавесом. Он явно задвинулся, что и со стороны было заметно. Даже рот не открывался.
Люди в кулисах переговаривались:
– Нешуточное дело.
– Ответственный спектакль.
– А ты прими, – посоветовал бывалый актер, ветеран сцены дядя Тиша. – Мандраж забудется, и пройдет все, как на голубом глазу.
Валечка послушно отцепил от пояса флягу старого партизана, она не пустовала. Отвинтил пробку. Но вспомнил строгое лицо культурного атташе, слова директора и опять завинтил. Потом открыл и закрыл снова. Так он и стоял перед бархатным занавесом с флягой в руке, не зная на что решиться, и стучал зубами. На него шикали. Ему делали знаки. Он не замечал.
Занавес плавно поплыл вверх.
Валечка замешкался и не вовремя шагнул – уже началась музыка. Он не дождался конца вступления. Оркестр еще не смолк, когда он снова шагнул. Актер не выдержал паузу, сделал третий шаг и захрипел в зал:
– Стар я ср…
Болгары не все понимали русскую речь, а немцы и подавно. Но Валечка не подумал о том, – смысл слов обдал его, как кипяток. Он застонал. Захлопнул рот. Но подавил судорогу страха. Собрал силы и махнул дирижеру онемевшего оркестра. Едва справляясь со смехом, капельмейстер поднял палочку. Оркестр повторил вступление.
Валечка опять шагнул к рампе с фляжкой в руке и выкрикнул:
– С..л я стал!
В зале зашушукались.
В третий раз оркестр не осилил вступление. Задыхаясь от смеха, музыканты заиграли невнятное, невразумительное, кто в лес, а кто по дрова. От ужаса теряя ориентацию, Валечка замахал на них руками, во фляжке забулькал коньяк. И уже стоя на краю сцены, в резко очерченном прожекторами круге, он заорал последнее:
– С..л я с. л!
В зале поняли. Хохот потряс софийский театр. Валечка смешался. Он потерял голос. Задохнулся. Швырнул флягу на подмостки. И кинулся в боковой проход, закрыв лицо руками и умоляя:
– Занавес… Занавес…
Спектакль был сорван. Сколько Валечку не уговаривали собраться с духом, выйти на сцену, – он не смог. Директор шипел, тряс актера за воротник, обнимал за плечи и умолял опомниться. Все было напрасно. Антракт продлили. Валечка тихо, но настойчиво просил отпустить его, бормотал неразборчивое, невнятное и, казалось, уже совсем сник. Но когда прибежала Лиля Сорокина, закричала по-хозяйски, топнула ножкой, замахнулась, Валечка внезапно переменился. Он побледнел пуще прежнего, хрипло выплюнул грязное слово, напрягся и коротко ударил женщину в лицо. Лиля упала, повалила фанерные елки. А Валечка вырвался и, сипло дыша, помчался по театру, не разбирая дороги. За ним гнались. Его преследовали из лучших побуждений. Долго он метался, уходя от настигавших доброжелателей. Наконец выскочил к двери, выбежал из здания и скрылся в душной ночи.
* * *
Директору пришлось извиниться перед публикой и возвратить деньги за билеты. ГУИ принесли театральному руководству соболезнования, но через неделю в газете «Die Zeit» появилась насмешливая статья. Кто-то пустил слух, будто Валечка грозился вырвать бороду сопернику. Капельмейстер побрился. Лиля потеряла интерес к новой игрушке и страдала в непродолжительном одиночестве. Валечку обвинили в моральном разложении, развале дисциплины и пьянстве, – проклятая фляга! – отстранили от работы и купили билет в Москву.
Рухнуло все. Обломки загромоздили горизонт. А вокруг отцветал южный май. Обволакивали, с ума сводили запахи. Дразнили. И жизнь выглядела еще привлекательнее, еще желаннее от того, что теперь она кончена, – так казалось актеру. Не случись с ним несчастья, никогда бы не понял он, как она может быть хороша.
Вечера Валя просиживал в театральном кафе, спускал драгоценную болгарскую валюту. «Не горюй», – утешали друзья-болгары. Русские избегали его, и он проводил время с местными артистами.
«Зачем горевать? Жизнь молодая». Валечка не соглашался. «Кончено. Все кончено». «Начни сначала, – предлагали софийские оптимисты. – Все сначала. Все измени. Дом, работу – все!» Валечка отмахивался, не понимая их, а они не понимали его. «Эх, жаль, что уезжаешь. У нас подобное с человеком не случится. Тем более, с таким актером, как ты. Ты ведь классный актер».
Валечка слушал, пил ракию, пил мáстику, пил густое красное вино и не пьянел. Голова работала холодно. Ему нравились слова. Ему нравились люди. Ему нравилась их страна. Здесь было тепло. Его любили, то есть опять соблюдалось единственное и необходимое условие.
В последний день после завтрака он забрал у портье паспорт. Сложил в небольшую сумку все необходимое на первое время, отобрав из содержимого двух громоздких чемоданов. Незаметно выскользнул из отеля. Добежал до ближайшего отделения болгарской народной милиции и, предъявив удостоверение личности, попросил политическое убежище.
9
– Вот и все, – закончил актер. – Потом, когда меня домой доставили, долго еще таскали, расспрашивали, экспертизы делали. Я перед ними как на духу, а они в смех. Наконец засчитали, что от нервности временно с ума спрыгнул. В диспансер психический поставили на учет. А в театре с тех пор со сцены слова не разрешают сказать. Диваны двигаю, сам видел.
– Видел, – подтвердил Лешаков. – Дальше-то что?
– А ничего.
– То есть?
– Ничего. Как есть ничего. Куда денешься – русскому человеку, ты сам говорил, некуда податься. Я вон попробовал, так болгары отделались… Ненужные мы нигде. Да и порядки тамошние не по нам – все другое. Замучаешься привыкать… А то, чего доброго, и Болгарию на свой манер переиначим. А зачем?
– Незачем, – серьезно сказал Лешаков.
– Именно. «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна…» – пропел вдохновенно Валечка. – У нас дом есть. И все тут наше. И мы, мы…
– Предназначены! – выдохнул Лешаков.
– Правильно, – вскричал актер, радуясь, что товарищ вспомнил забытое слово, вспомнил сам и к месту.
Лешаков трепетал от возбуждения, в такое состояние привела его нехитрая байка актера. Все было безумно, нелепо, смешно и обыкновенно.
В этой жизни одно повязано на другое. Все взаимосвязано, и ничто не напрасно, – мыслил Лешаков. Вот Валечка, к примеру, несмотря ни на что, возвращен на прежнее свое место, откуда он и начался. Отчего это, почему: судьба? провидение?.. Или вот он сам, Лешаков, – неспроста задуман, для чего-то он есть. Лешаков здесь не зря. Он… Он предназначен!
Забытое, открытое, утраченное и вновь обретенное слово. Старое. Редкое. Не употребляемое ныне и потому незатертое. Цены ему нет.
– И я… Я тоже, – начал было Лешаков. – Ты понимаешь…
– Понимаю, – кивнул Валечка. – Я, брат, теперь понимающий.
– Да ты ведь и не знаешь! – изумился инженер.
– А и не нужно, – не растерялся актер. – Это, может быть, даже лишнее. Просто я теперь все секу.
– Но выслушай!
Валечке явно не хотелось слушать. Выпить ему хотелось. И он налил. Наверное, он охотно рассказал бы еще что-нибудь Лешакову, но догадывался: инженер потеряет интерес и уйдет. И даже посидеть будет не с кем – не было у него никого, кроме Лешакова. Верного слова никто не сказал, один Лешаков. И Валечка покорился, он смиренно выслушал, что поведал инженер о себе, сокращая и опуская подробности. Повесть известна. И на актера она произвела нормальное впечатление: он намазал бутерброд и налил еще по одной.
– Выпьем, – ласково сказал Валечка. – Давай.
– И все? – удивился Лешаков.
– А чего же.
Молча они закусили. Лешаков челюстями, старательно раскусывал икринки. Бутерброд ему нравился. Нравилась икра. И нравилась игра с икринками. Инженер играл сам с собой.
Он слопал бутерброд и успокоился. Ощутил покой – ровный, уютный. Впервые рассказал, поделился и словно тяжесть скинул. Сиделось ему за столом хорошо. Жизнь представлялась простой. Он посмотрел на актера. Валечка улыбнулся. Они пропустили по стопке, и Лешаков почувствовал аппетит. Махнул официанту, чтобы несли горячую рыбу. Валечка согласно кивнул.
– Хорошо, – констатировал он, – а хорошее не часто случается.
Лешаков взглянул на приятеля искоса:
– Скажи, пожалуйста, – ты за мной ничего не замечаешь? Как бы странного?.. Я, честно, боялся очень, что от мыслей свихнусь.
– Всерьез спрашиваешь? – опешил Валечка.
– Безусловно.
– Так ведь я сам на учете в психдиспансере. Лешаков ни о чем не жалел. Они пили вино. Мадера крымская, конечно, оказалась сладкой, как и подозревал инженер, но крепкой, на что надеялся актер. Рыбу зажарили сносно. Они все доели, допили и попросили кофе и еще по чуть-чутьконьяку.
– Все нормально, товарищ, – сказал Лешакову артист, попивая кофеек. – Нормальный ход.
– Уточни, – попросил инженер.
– Все как у людей, – мысль артиста растекалась.
– Каждому свое.
– Наивняк, – иронически хмыкнул актер. – Ты думаешь, мы иначе устроены?
Лешаков поморщился: в словах собутыльника скользнула фамильярность.
– Все сидят в запертом сортире. И мы в том числе. Общая судьба, знаешь такое слово?.. Жизнь идет по науке, согласно историческим законам. И не стоит лезть наружу через очко. Нам с тобой, по крайней мере, это ясно. Надо сидеть смирно и терпеть, пока воздух не очистится.
– К чему ты клонишь? – подозрительно спросил Лешаков.
– К этому самому… К чему предназначены.
– К этому самому, – перебил инженер, – нас предназначали. Да не вышло.
– То есть как? Мы русские люди.
– Русские, – твердо выговорил Лешаков и сам себе удивился. – Россия исторически познала трагедию рационализма: всю проституцию справедливости, ложь логики и плен свободы. Запомни, всякая идея – затменье. Оно случается оттого, что накопленное зло скрадывает истинный свет и ловит людей в свои сети. Помрачение умов, оно хуже нашествия, хуже татарского ига. Дышать темно. Но идея задохнется в нас и умрет в нас, веру в наших душах сама выжгла. В таких, как мы с тобой, всем идеям погибель. Ведь мы теперь, мы…
– Прожженные, – вставил актер.
– Каленые, – не заметил Лешаков, – на самом яростном, что ни на есть, огне. И ничего уже не берем на веру. Сомневаемся. Не верим.
– А божественное? – понял буквально актер и заспорил неуверенно. – Люди крестятся, детишек крестят. Я видел: красиво.
– Веры жаждут, – усмехнулся Лешаков. – В душе пересохло. Веровать хотят, что ни попади на веру берут. Пастыря не хватает стаду. Соскучились по прянику и по кнуту. Ломятся в открытые двери, как в бомбоубежище: встань на пути Христос – растопчут.
– Мучаются люди.
– Жрут много, вот и мучаются.
– Грубая правда, – согласился Валечка, тяжело отваливаясь от стола. – Охота, она пуще неволи.
– Отказаться, и баста.
– Трудно, – прошептал Валечка. – Отказаться трудно.
– Свобода – это отказ. А иначе плен.
– А боги как же?
– А без богов-то как? Удобно в рабах Божьих, никакой тебе личной ответственности…
– Правда ваша, дяденька. Есть грех.
– Вот я все думал, – продолжал Лешаков, – искупить можно ли? Неужто самой жизнью? – разговорился и не мог себя сдержать инженер. – Не хочется помирать-то, не светит. Страшно помирать… Боженька тут в самый раз, чтобы свалить было на кого. Человеку себя обмануть удобно: он участвует сам во всем, всюду лезет, карабкается, цепляется, хватает, тащит. А приобретения сковывают по рукам и ногам – душа хламом загромождается. Душу считаем бессмертной, а уступаем взамен… Размениваемся. Нам подсовывают, предлагают, суют, а канаем себя мы сами. Берем, берем. И мало. Опять берем: надо или не надо, на всякий случай, впрок обзаводимся. Увязаем в надеждах, интригах, планах, карьерах, запутываемся с жилплощадью, в бабьих юбках, с детишками, деньгами, книгами, принципами, премиями, удостоверениями, хлебными карточками, партийными билетами, привилегиями, тряпками, взглядами, собутыльниками, связями, симпатиями, друзьями, облигациями. Несть числа. А платим душой.
– По твоему, не надо обманывать себя? – серьезно переспросил Валечка и даже заглянул в стакан инженера.
– Не поможет.
– Значит, расписаться в неверии? – повторил актер. – Карты на стол: на веру больше ничего не берем, да? Себе не верим, другим и того меньше. Не верим ни во что. Не верим, что верим. Так?
– Поправка, – вставил Лешаков. – Не верим, что не верим.
– Научно.
– Запросто – ни во что, никому, никогда.
– Нигде и никак?
– Ни при каких обстоятельствах!
– Это смерть, – прошептал Валечка.
– Это свобода, – твердо сказал Лешаков. – Россия испытала.
Валечка побледнел и напрягся. Он привстал, губы всерьез задрожали. Лешаков помнил, какое действие оказал на актера первоапрельский коньяк, он откинулся было на стуле. Но актер не заметил движения. Он сузил глаза и закричал протяжно:
– Ты-ы! Ты… – Актер набрал воздуха, и получилась пауза, внушительная, как перед монологом. – Послушай, – воскликнул Валечка. – Да знаешь ли, кто ты?
– Лешаков, – скромно сказал Лешаков.
– Предтеча, вот ты кто! – выдохнул актер Лешакову в лицо. – Ты человек будущего, только вот родился чуть рано, но… Но, – Валечка заикался от волнения. – Но ведь родился. Родился же! Живешь между нами. А значит, до будущего рукой подать. Начинается будущее.
Лешаков был польщен, но смутился, а когда припомнил, что Валечка по месту прописки в психах числится, смутился и того больше. Угораздило же связаться, подло подумал он.
Валечка ликовал:
– Ты ведь сейчас, можно сказать, сокровенности самой коснулся. Отвергаешь веру, как путь к спасению.
– Не верю, – глухо подтвердил инженер, – физиологически. Смекаешь? Да и как же верить, если все вокруг сплошной диалектический материализм и томление духа? Рад бы, да не могу.
– Никому, никогда, ни за что?
– Ни во что, нигде, ни при каких обстоятельствах, – уточнил Лешаков на всякий случай.
– На мякине тебя не проведешь? На кривой козе не объедешь?
– Пожалуй, – понадеялся Лешаков.
– Видишь! Ты, русский, исторически познал, можно сказать, отведал, по уши нахлебался вместе со страной. Что у нас долгие годы творилось, то миру остальному еще предстоит. Уезжать отсюда – это значит, на муки, на верную гибель. За бугром, оно еще только маячит, светлое будущее, накатывает на них, а в России уже сходит. Миссия нам была, затменье это, как ты выразился, на себе испытать. И отныне в нас спасение человечеству – иммунитет от идей и верований, и прочей заразы. Русские первые хлебнули лиха. На себе испробовали, через ад прошли. Страна прошла, и мы с ней. Испили чашу. Чудом уцелели. В нас надежда всему миру… Ты, Лешаков… Ты новый человек… Мы…
– Тише, ты, – осадил его Лешаков. – Не кричи: не прошли пока. Проходим.
– Но рассеивается мрак!
– Думаешь?
– Вижу, вижу дальний свет в конце, – зашипел Валечка, как пифия. – Да отчего же ты мне не веришь, как ты можешь сомневаться, если мы тут вот за столиком сидим спокойненько и беседуем. И в тебе, и во мне бредятина идейная разная перебродила, перегорела, кончилась. Мы освобожденные. Свободные люди. Может быть, единственные на Земле. Первые…
Но на последних словах Валечка-актер осекся. Круглолицый, упитанный человек за спиной актера вдруг положил руку на плечо Валентина. Вполне дружелюбно. Но Лешакову со стула видно было, что незнакомец покачивался и размахивал наполовину опорожненной бутылкой коньяка. За хрупкое плечо актера он скорее держался, он опирался о плечо, постепенно перенося тяжесть грузного, неверно управляемого тела на малонадежную эту точку опоры.
– Позвольте представиться, – вмешался пришелец корректно. – Фомин. Тоже пока единственный в своем роде. Тоже, так сказать, э… э… Давайте объединим усилия. Алкоголь – враг человеков, его нужно уничтожать, – и, едва не расплескав содержимое, гость поставил бутылку на стол.
В отличие от Валечки Лешаков не испугался пришествия. Наоборот, обрадовался: поток излияний прервется, беседа сменит русло, и он, заплатив за ужин, мирно уйдет восвояси, дабы не раздергать, не встряхнуть, не вспугнуть обретенное спокойствие; в привычном одиночестве тихо сможет он обмозговать мысли, нечаянно найденные за ужином. Ценные мысли, радовался инженер: неожиданное приоткрывалось за ними.
Лешаков ногой толкнул стул под столом. Приглашающе покачнулась спинка. Гость приметил и тотчас благодарно уселся. Валечка сбился на полуслове, оправился, вернулся в себя и, вымещая испуг, нагловато спросил:
– А вы, собственно, кто?
– Я – Фомин, – еще раз с неизменной любезностью представился толстяк, – по прозванию Фома-неверующий. А по положению, это… Номенклатурный работник.
– Рабо-о-отник! – словно эхо повторил Валентин и вспомнил атташе из посольства, тот тоже был блондин.
– Номенклатура? – переспросил и Лешаков с любопытством. – Какого же масштаба: городского или по области?
– Районного, – рассмеялся польщенный испугом и любопытством Фомин. – Боец переднего края. Как говорится, если хочешь знать правду о войне, спроси капитана.
– Вы капитан? – уточнил Валечка упавшим голосом.
– Запаса, – хохотнул номенклатурный работник. – Вы, мужики, вообще-то меня неправильно поняли. Я из аппарата, а не из органов.
– А-а… – успокоился Валечка.
Оживший было образ бледноглазого человека, тонко поджав губы, померк в памяти инженера. Тревога миновала. Отбой.
Номенклатурный работник долил Лешакову и наполнил пустую рюмку актера. Инженер, травмированный эксцессом апреля, с опаской поглядел на коньяк.
– Угощаю, – прогудел Фомин, истолковав на свой лад долгий взгляд инженера. – Значит, за это – чтобы нигде, никогда, ни во что, никому. А?.. Простите, подслушал невольно. Но вы и шумели, я вам доложу. Развлекали весь ресторан. Особенно товарищ, – гость кивнул на актера. – Посетители посмеялись, а я серьезно. Если позволите.
Он опрокинул стопку и крякнул.
Лешаков присоединился охотно, а актер тост пропустил и сник, насупился, проклиная поставленный голос – за версту ведь слыхать. Решил воздержаться, не высказывать лишнее, держать язык за зубами и по возможности много не пить. Неизвестно, на сколько лет он за вечер наболтал. Тут и справка из диспансера не поможет. Но исполнять собственные решения было ему не под силу. Дальше первого тоста терпения не хватило. Он поерзал на стуле, понюхал коньяк и ехидно спросил, надеясь подцепить номенклатурного работника.
– Как же «ни во что, никому»?.. Права не имеете. Вам по долгу службы положено. За то зарплату дают.
– Неправильно товарищ понимает, – доверительно кивнул Фомин в сторону актера, Лешакову он заметно отдавал предпочтение, уважал. – Суть вопроса наизнанку выворачивает.
– То есть? – подступал Валечка.
– Извинительное дело, – продолжал номенклатурный работник. – И заметьте, почти что он прав. А? Ведь прав!.. Почти.
Он налил Лешакову, покосился на непьющего вдруг Валечку:
– Выпьем за ясность, товарищи. Промоем мозги, так сказать.
– Как сказать, так и сделать, – поддержал Лешаков.
– За ясность, за ясность, – присоединился Валечка.
Номенклатурный работник Фомин проглотил коньяк по-русски и, не закусывая, потянулся за столом с видимым удовольствием.
– Бр-р-р… Как его беспартийные пьют!
Лешаков выжидающе закурил. Валечка хотел было тоже, но сигареты с фильтром кончились, а на инженерский «Беломорканал» покуситься не посмел – хоть и не давали со сцены слова молвить, он профессионально содержал себя в форме и голос берег.
– Не подумайте, – начал номенклатурный работник, – Фомин пьяный, болтает чепуху. Пьет Фомин, верно. Но голову не пропил. Голову бережет. Ох, как она ему пригодилась, голова!.. Дай папироску, сосед?
Фомин прикурил беломорину и продолжал.
– Я чего, тоже не лаптем щи хлебаю. Университеты кончал. Философский факультет: кафедру научного коммунизма, будь она неладна. Диплом имею. Ношу при себе. Могу и предъявить. Не стыдно. Красный диплом – окончил с отличием, – и он, действительно, выхватил из пиджака книжечку и шлепнул на стол. – Хочешь убедиться?
– Уберите, – трезво сказал Лешаков. – Потеряете.
– Потеряю, – согласился Фомин. – Потеряю, и хрен с ним, – снявши голову, по волосам не плачут… Что, думаешь, за шесть лет учебы я хоть одну работу серьезную Марксову или Энгельсову до конца прочел, а? Прочел?.. Да никто не читал. Ни я, ни однокашники. Учебники да брошюры и пособия разные, старые конспекты переписывали к семинарам. Цитаты, главы, отрывки, куски… Впрочем, вру: «Манифест» в школе целиком читал. «Призрак бродит…»
– Их никто и не читает давно, – возразил актер.
– Истинная правда! – подхватил гость. – И не спрашивали, понятно ли нам? Дошло? Усвоили мы хоть что? Ни разу!.. Да. А вас спрашивали, мы одного возраста примерно? Нет?.. Нет и нет. А какой был вопрос, ну?
Лешаков поднатужился, но не вспомнил. Валечка от интереса приоткрыл рот.
– Простой вопрос был. Всегда. Для всех. В любые времена. Веришь ли ты? Веришь ли ты, Фомин, в теорию и практику, в святое наше дело, в победу там чего?.. И ответ был один – верю. А иначе нельзя. Без ответа нельзя.
– Верно, верно, – закивали соседи, и опять полился коньяк.
– О вере был разговор, о вере и преданности общему делу. Это на философском-то факультете. Да и не только, повсюду одно и то же: веришь ли ты, Фомин?.. И я верил. Вот вам честное партийное слово – верил, что верю. Как малограмотный сектант, не задумываясь верил.
– Беззаветно, – вставил Валечка.
– Дело прошлое. Жизнь, она идет. Течет жизнь наша, реченька, кого топит, а кого и подхватывает. Выдвинули меня. Начал я в райкоме работать, на переднем крае. Окунулся с головой. Поездить пришлось, я ведь выездной. Посылали с делегациями и в братские страны, и в дружественные, даже в Судан. А последний раз в Японию. И вот, стало быть, поездил я, огляделся и начал ощущать – неладно со мной, как бы воздуха не хватает. Чувство возникло, вроде остановился поток жизни, запруда образовалась, и плещемся мы в этой затхлой запруде. А у человека, который живет, у него, как у хорошей рыбы, – чувство проточности. Конечно, если не рожден карасем… Везде споры бурлят, братские партии до хрипа лаются, а у нас тишь да благодать такая, что дышать нечем. И решил я сам разобраться.
– Читать начал? – восхитился Лешаков.
– Раннего Маркса. Про брюмер, значит, этого Луи Бонапарта. А потом и «Капитал».
– Прочитал? – спросил Валечка, от уважения переходя на «ты».
– Как есть прочитал, – прошептал номенклатурный работник. – Целиком.
За столом распространилось молчание. Коньяк забыто выдыхался в бутылке.
– Ну, и?.. – первым нарушил тишину Валечка.
– То-то и оно, – вздохнул Фомин. – Вышло, что веру я через марксизм утратил.
– Не может быть, – сказал Лешаков.
– Натурально, – твердо сказал Фомин. – Марксизм есть наука и разоблачает всякую веру как рабство души. Ежели имеется у тебя правильный взгляд, то верить уже не можешь. Ни во что, никогда, никому… К примеру, ты мне говоришь: «то и это». Я тебе не верю, а знаю: ты сказал «то и это». Может, оно и так, а может, иначе. Я знаю только: ты сказал. Дальше. Иду и убеждаюсь, то есть вижу «то и это». Но я не верю. Я помню: ты сказал «то и это», на мой взгляд тоже «то и это», на пробу и на зуб тоже «то и это». Вот все, что я знаю точно. Но есть ли оно, действительно, «то и это», я не знаю. И верить не могу. Не в состоянии я верить. Не принимаю. Я могу лишь догадываться, кое-что знать или думать, что знаю. И знать, что я думаю, что знаю. Вот и все. Просто. И веры никакой.
– Здорово! – восхитился актер. – Никакой!.. А жить как?
– Элементарно, – сказал Фомин. – Никак. Собеседники переглянулись.
– Никак не жить. Не получится. Не дадут жить, если ты не веришь вместе со всеми, разное допускаешь, никому мозги не пудришь и веры взамен не требуешь. Перекроют краны… Я сначала обрадовался: голова ты, Фомин, с открытием таким можно все оживить. Стал к людям приставать, – в райкоме все-таки работаем, – разные научные взгляды излагал по источникам. Так от меня шарахаться начали. Говорят: «Ты сомнительный товарищ, Фомин. Веру святую утратил». Дружок у меня, Тихонов, из транспортного отдела, я ему «Диалектику» приволок. «Вася, – говорю, – прочти Энгельса, может, хоть ты меня реабилитируешь». Взял он книжку, а через три дня поздно вечером ко мне на квартиру прибегает, без бутылки и бледный. «Возьми, – говорит, – свое чтиво, Христа ради. Не губи душу. Я, – говорит, – всегда был честным партийцем и желаю им остаться». Сунул мне «Диалектику» и убег. А?.. Такие дела. Дальше больше: вызывает меня на ковер сам, первый наш секретарь. «Что, – спрашивает, – с тобой, Фомин? Никак заболел? Колебания у тебя имеются насчет генеральной линии?». «Колебаний нет», – говорю. А он: «Может, были?». Я ему: «Личных колебаний не имел, колебался вместе с линией». «Тогда в чем дело? – спрашивает. – Почему такое с тобой?».
«Ничего особенного, – отвечаю, – просто у меня теперь ко всему научный подход». «Ну, в научный подход я верю». Я ему: «Научный подход надо понимать. Знать. Им надо овладеть. Тут верить не во что». А он как закричит: «Как это не во что! Да как же это можно знать, если не веришь? Только если веру имеешь, то и можно знать. Иначе всякое знание неверное…» И пошел, пошел стружку снимать. Я уже и не дышу, вредителем себя чувствую. Тут он прервался, брошюрку из стола вынимает. «На, говорит, внимательно изучи и намотай на ус».
Дома я открыл, брошюра из Москвы: «О современных попытках ревизии Маркса с позиций правого и левого оппортунизма». Просмотрел. Теории ни полслова. О ревизии вообще ничего. А о ревизионистах и то, и се, такие они и растакие, и разэтакие. Сто с лишним страниц – читать нечего. Из-за брошюры той я едва не захворал, отвык от стиля. С отчаяния схватил «Анти-Дюринг», чтобы отвлечься, забыться вроде. Да и увлекло. На работе стал читать. В ящике стола хранил. Только однажды вдруг является лично товарищ первый секретарь прямо ко мне и спрашивает: «Брошюру изучил? Как?». Я отвечаю честно, по-партийному. Он аж позеленел. «Отдай сейчас же, не достоин ты высоких истин». Раз, ящик выдернул из стола, а там «Анти-Дюринг». «Ага, говорит, опять за свое!..» И конфисковал.
– А потом, – спросил Лешаков, – что потом?
– А потом на бюро горкома.
– А дальше?
– Дальше яйца не пускают… Сегодня бюро, сейчас происходит. А я вот он, здесь.
– Как же это ты? – охнул по-бабьи актер. – Что-о будет!
– Ничего не будет. Ни-че-го. Время промелькнет, и ни меня с вами не будет, ни горкома. Все прахом пойдет и порастет травой, и забудется, и не станет ни памяти, ни слова.