Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
7
Театральный подъезд украшала витрина. Стекло сверкало. Глянцево отсвечивали фотографии: сцены из спектаклей и портреты актеров. Гордо глядели герои-красавчики. Негодяи отводили взгляд в сторону, что-то таили. Растерянно возводили глаза к потолку истерзанные сомнениями персонажи-на-распутье.
Лешаков попробовал тоже. Из витрины глянула глупая морда. Он не был актер.
Милая дама привлекла внимание инженера. На нее надели новенький ватник и кирзовые сапоги, поставили среди фанерных елок. А она выглядела мягкой, доброй, усталой, словно бы задержалась, застыла на миг возле кресла, чтобы поправить абажур настольной лампы: в длинном халате, с чашечкой какао в руке, с дымящейся сигаретой на блюдце, – сейчас повернется, пригласит сесть поближе, и опустится в кресло сама.
Лешаков замер. Дама не оборачивалась. Ее (инженер вздрогнул) обнимал человек со знакомым лицом. Он выглядел много старше актера, которого знал инженер. Этот был почти старикан, папашка. Но не совсем: обнимал милую даму в кирзачах. И на нем были тоже надеты и смотрелись по-своему элегантно ватник и сапоги. Автомат с круглым магазином мужественно сжимала другая рука. Такие автоматы были в войну, вспомнил кино Лешаков, – назывались ППШ.
Эх, если он и в войну, решил инженер, тогда не он. Может, отец? Потомственные актеры, династия? Но сразу и рассмеялся – тут театр, игра, понарошку. И вгляделся опять: сильно похож, только очень уж старый. Или хороший актер.
Перевоплотился, смекнул инженер, по системе. Ведь есть же система, их учат.
Он прочитал под фотографией имена.
Взвизгнув пружиной, в тот момент отворилась дверь театра, и на улицу выпорхнула – инженер сразу узнал, заморгал глазами – она, веселая и легкая, опять не в халате, а в блузке не то из марли, не то из чего-то непотребно модного, в пробковых сандалиях на босу ногу, и заспешила. Но увидала, как заморгали глаза инженера, оглянулась смеясь. Он шагнул, почему-то ожидая обнаружить рядом старика с автоматом. Старика не оказалось. И Лешаков растерялся.
– Здрасьте, – выдавил он.
– Извините, – предупредила она, не оставляя ему пространства, чтобы представиться. – Вечера у меня заняты. Все.
Инженер рассмеялся. Довольно наивной ему показалась ее самонадеянность. Он взял себя в руки, опомнился.
– Простите, один вопрос?
– Пожалуйста.
Она остановилась, шагнув, – замерла на одной ноге, балансируя.
– Артист, – Лешаков ткнул в витрину. – Рядом с вами. На фотографии. Да, этот. Он старик, старый актер?
– Кто! Валечка! – она улыбнулась его неискушенности. – Никакой не старый. Он… – актриса оглядела Лешакова. – Он, примерно, как вы.
– Вот! – обрадовался инженер. – Смотрю и глазам не верю: он – не он?
– Вы знакомы?
– Да… Немного. Не виделись давно.
– Он сейчас в театре.
– В театре? – Лешаков слегка испугался. – Право, не знаю. Неловко беспокоить. Столько времени прошло.
– Что вы! – отводя сомнения, затараторила она. – Разыщите по телефону. Позвоните 28–17. Можно прямо из фойе, по служебному. Увидите, он обрадуется.
– Ах, – засмущался Лешаков, – чему радоваться.
– У него сложности. Целая драма. Он такой одинокий.
– Вы действительно так думаете? – откликнулся инженер. – Вы серьезно?
– Конечно. Обязательно, – говорила она. – Не сомневайтесь. Он обрадуется, – и уже вела инженера под руку к подъезду.
Дверь впустила Лешакова, он шагнул в глубину театрального вестибюля и в прохладном полумраке остался наедине с самим собой, своими сомнениями и звонким эхом насмешливого: «До свидания!».
Лешаков набрал номер и ждал у телефона, тихо трезвел, избавляясь от чар обаятельной актрисы. Уф, звезда!.. Валечка был занят, смотрел из зала репетицию. За ним послали. И Лешаков прислонился к холодной колонне, замер. Ухо щекотала мембрана. Он медленно успокаивался. Мысли настраивались на ровный, летний, легкий лад: мол, бродил, воскресенье и нечего делать, позвонил, потому как договаривались, сдержал слово, а то каждый раз наобещаешь с три короба, а потом чувствуешь себя мерзко, и не хочется думать, что опять подвел, опять наболтал пустого, хотя чего проще, взять и позвонить, – вот я и звоню…
Актер задерживался.
Лысый вахтер в черных форменных брюках с лампасами, в толстом вязаном жакете терпеливо курил на диванчике. Торжественные брюки его и вишневый бархат диванчика, мрамор пола, блестевший в сумерках вестибюля, и матовое дальнее бра на бронзовеющей ножке – все создавало атмосферу, без которой нет театра, пусть это лишь вестибюль, гардероб. Атмосфера была созвучна необычности поступка, визита, оттеняла значительность шага. Лешаков чувствовал себя приподнято. И к моменту, когда в трубке прокашлялось первое: «Да… Я слушаю?» – инженер был готов к разговору.
Но актер не узнал Лешакова.
Первоапрельскую пьянку он не забыл, хотя и не представлял ясно, как попал туда и как оттуда ушел. Инженер неосторожно напомнил о брюках, и актер заметался. Он испугался, замекал невнятно, что уже объяснял, что не помнит, ничего не помнит, но, конечно, заплатит, – если он должен, то никуда не денется, и сколько нужно, за костюм или только за брюки, и если можно подождать, ему удобнее попозже, если Лешаков не настаивает… Лешаков насилу прервал. Объяснил в двух словах, что беспокойство напрасное. Актер возликовал. Да, да. Да, – он тут сразу признал Лешакова, вспомнил коньяк и цветы – необыкновенные, чудные, именно в апреле. А еще… – напрягаясь, припомнил актер. – Ты чего-то сказал… Этакое, понимаешь ли.
– Сказал? – повторил Лешаков, затаившись.
– Да. Ты говорил, говорил, – заикнулся актер, – о чем-то особом. Замечательно говорил. Русский человек, он это самое… Забыл слово… Да, вот именно, – окончательно взволновался актер. – И деваться некуда, уехать нельзя… Очень важно. Я потом много думал. Лично для меня оказалось важно, понимаешь. Чрезвычайно. Забытое русское слово. Как его… – он поперхнулся. – Не телефонный разговор.
Дальше Лешаков слушал плохо. На мрачном горизонте смутно слово зажглось, как звезда, как надежда. От него исходил единственный свет. Букв было не разобрать. Но слово светило.
Актер молол и молол, несмотря на то, что все это не предназначалось для чужих ушей. Впрочем, ничего существенного. Лешаков уловил: ему оставят в кассе контрамарку, он посмотрит спектакль, а потом они вместе поужинают. Тогда разговор и состоится. И Валечка обязательно вспомнит слово. Инженер для приличия некал, желал сам билет купить. Но актер протестовал: «Ты мой гость!». Он держался с инженером на «ты», ведь они, оказывается, пили на брудершафт. Лешаков допускал – он не настаивал на подробностях.
* * *
Вечером инженер Лешаков при параде – в новом пока еще костюме, в свежей рубашке в изумительную полосочку, повязав на шею модный галстук, и в начищенных до матового глянца туфлях – явился в театр. У администратора в окошке получил оставленную на его имя контрамарку. Служитель проводил в ложу, где Лешакову надлежало сидеть, и продал программку. Лешаков заглянул в кокетливо окаймленный листок, отыскал без труда: имя стояло внизу, в толпе второстепенных персонажей.
– Разве такой-то, – спросил инженер у служителя, – он не на главных ролях?
– Был, – ответил служитель. – Был на главных. А нынче пока что… – и тихо кашлянув, он выразительно выплыл из ложи.
Что-то стряслось, догадался Лешаков. Прошелестели слова актрисы и горячечный голос Валечки по телефону. С чего бы это он так встрепенулся, встретиться захотел? Еще как захотел!
Лешакову сделалось любопытно. Настолько даже, что он отодвинул свой вопрос, и не без удовольствия. Таков уж наш человек. Неустройство души подчас представляется ему важнее драмы целого мира. И уже не может он забыться, не в состоянии отвлечься. Ковыряет болячку, расковыривает. Но если посторонний пустяк, касающийся совершенно чужих личностей, невзначай затронет любопытство, – ничего нет важней, чем любопытство голодное усладить.
Заинтересовался Лешаков, и сразу спектакль из развлечения превратился в томительное испытание, во все время которого инженеру надлежало терпеть и ожидать. После должно было начаться важное, жизненное. Инженер даже заерзал на стуле. И нетерпение повлекло его в буфет. Но буфет не работал. «Откроем в антракте», – успокоила буфетчица. И Лешакову ничего не оставалось, как заглянуть в туалет, где он поубавил нетерпение и выкурил папиросу.
Пьеса оказалась занятной. На сцене стояли диваны, кушетки и кресло. Действующие лица лежали на диванах и на кушетках: кто в халате, кто в костюме, застегнутом на все пуговицы, кто в белье, а кто и в чистом, хорошо отутюженном комбинезоне. Говорили о сомнительной пользе водохранилищ, о том, что самолеты инсектофунгицидами обидели комара в тайге, а теперь тайга не растет. Персонаж в кресле – лирический герой – грустил особенно. Он страдал сидя. Выплакивал монологи, возводил глаза к потолку. Из кресла не вставал.
Меж них слонялась юная девушка, вся из себя субтильная, почти голубая, почти светящаяся, в прозрачной, мятой и вроде как мокрой рубашке длиною до пят. Она мастилась к одному, к другому. Присядет на уголок, приляжет на краешек. А то встанет вдруг и уйдет. Смахивала она сильно на утонувшую Офелию.
Валечка двигал диваны, кушетки и кресло на сцене: то вместе поставит, то растащит. Герои сидя подгибали ноги, вцеплялись руками в подушки. Волновались из-за перемещений. Сердились. Переругивались с ним. Он отмалчивался. Сопел и толкал. Двигал мебель. И отлично справлялся. Крепкий оказался парень.
В антракте Лешаков занял очередь в буфет и выпил пива. Публика громко обсуждала первый акт.
Публики привалило порядком, полный зал. И откуда набралось в отпускное ленивое время людей. Они бранились за столиками вокруг Лешакова, напряженно спорили. Все были интеллигентны. Над бутылками пива и лимонада, и даже над винными бутылками по буфету порхало умное слово «абсурд». Один, в кожанке, моложавый, седой – лицо оладьем, – восхищался не пьесой совсем и не постановщиком, даже не исполнителями, а тем, что никак не мог уразуметь: «Этакое пропустили! Почему пропустили? Отгадка где?».
В конце антракта Лешаков не удержался и выпил еще бутылку.
Во втором акте действие стало туманнее, сырость распространялась от водохранилища клубами прямо в зал. Происходило на сцене до нестерпимости грустное. А Лешакова неумолимая физиология влекла в туалет. Он крепился, как мог, и сдался к финалу. Ему показалось, что отсутствовал он не долго, но, когда инженер вернулся, ситуация на площадке кардинально переменилась: строительные подъемные краны, подцепив крюками диваны, кушетки и кресло, подняли их высоко в кулисы, а персонажи взялись за руки, дружно маршировали к рампе и пели энергично и сильно – тон задавали скромные пареньки в комбинезонах.
– Вот где собака зарыта! Вот цена! Ясно, почему разрешили!.. – услышал из-за песни Лешаков буфетный голос среди зрителей и в полумраке угадал седого юношу. Негодуя, тот скрипел пиджаком. Но почему? Отчего ярость такая? Лешаков отказывался понимать. Тут спектакль кончился, и актеры выбежали на поклон.
Зал сорвался и зааплодировал.
– Ну и что! Пусть компромисс! Пусть, зато вона… – кричал кто-то на седоватого и, воздев руки, громко хлопал, так что могли отстегнуться и потеряться под креслами янтарные запонки. Лешаков недоумевал, при чем здесь компромисс с абсурдом,но так и не понял, и начал деликатно пробираться к выходу, забыв, что на дворе тепло и в очереди за пальто стоять в гардеробе нет надобности.
* * *
В сомкнутых сумерках одинокого лета, в давке поклонников, возбужденных и говорливых, Лешаков выглядывал Валечку у служебного подъезда. Молча, неуверенно всматривался в лица. Боялся обознаться. Хотел повернуть к парадному крыльцу и опять заглянуть в витрину. Но не решился отойти, а ну Валечка как раз выйдет, и они разминутся.
Дважды лица людей показались знакомыми. Наверное, он видел их сегодня на сцене. Точно сказать не мог. Лешаков плохо запоминал лица. У него была неважнецкая память на физиономии. Разговаривая, он не вглядывался в черты собеседника. Редкие портреты врезались в память: бледноглазый человек с окаянным любопытством во взгляде; обиженный Мишаня-одноклассник в шубейке, с развевающимися патлами; мужик в чистом ватнике, небрежно выбритый и мрачный, насмешливо вопрошал: «А за нас, за русских?» – губ его горький рисунок запомнил Лешаков; Вероника, всегда виноватая и всегда обвиняющая, с гневным румянцем и возмущенным взором – в гневе она была роскошна. Размытые лица случайных встреч не застревали в памяти инженера. И Валечка, только что виденный на театре, уже расплывался, смешивался с кем-то таким же не выпуклым. Вполне могло получиться, что Лешаков прозевал бы и не встретил его, если бы Валечка сам не увидел Лешакова, отошедшего в сторонку от толчеи перед дверью, не замахал бы руками и сверточком в руках, не закричал подпрыгивая:
– Лешаков! Лешаков!
Они обнялись. Было в том более игры, чем чувства. А у артистов и вовсе целоваться в привычке, по поводу и без повода и, конечно, при встрече.
Они встретились и сразу побежали по сумрачной улице к перекрестку, тоже затемненному – в белые ночи по причине экономии электроэнергии не горят фонари. Их гнало вечернее томление крови. Не сговариваясь, они повернули по проспекту налево, к реке. Небо светилось над дальним плесом. Туда направлялись многие люди. Тротуары текли и впадали в просторную площадь под молчаливыми стенами царского дворца, площадь была полна – слышался людской плеск: крики, песни, молодой смех. Транзисторы и гитары перебивали друг друга и не мешали друг друг у. Валечка-актер и инженер Лешаков, оба моложавые и стройные, нарядные и целеустремленные, – картинка-иллюстрация к обещанной жизни, – пробиваясь сквозь гуляющую толпу, стремительно приближались к неназванной, но понятной цели.
– Надо бы выпить, – оглянулся актер. Лешаков кивнул.
Возбужденные, с пересохшими ртами, они выбежали на набережную с надеждой утолить жажду и дружно зашагали к сходням: степенно покачивался у гранитного края белоснежный речной ресторан-поплавок, ярко светил розовыми пятнами окон над гладкой водой. Там мелькали тени, звенело стекло, доносились развеселая музыка и женские голоса. Но у трапа, на у ходивших из-под ног ступенях, их встретил неумолимый швейцар, молча указал табличку «Мест нет». На увещевания Валечки он даже не удосужился покачать головой.
– Позовите метрдотеля! – безнадежно закончил актер, словно выдохнул воздух, словно энергия, растраченная в стремительной ходьбе, иссякла у цели. Цель была под носом, но не осталось силы ею овладеть.
Швейцар неожиданно согласился, исчез, и через минуту появился такой же, как просители, молодой и подтянутый мужчина в черном костюме, с бабочкой под строгим воротничком и с отважными усами над верхней губой. Загорелое уже в июне, внимательное лицо его выражало вопрос.
– Товарищ из Польши, – отчаянно зашептал Валечка. – Желает культурно провести вечер.
Метрдотель оглядел Лешакова, кивнул.
– Очень жаль. Мы и американцам отказали, места не нашлось.
– Братская ведь страна, – попытался еще раз актер.
Метрдотель сочувственно зевнул. И в следующий момент он бы забыл о них, если бы Лешаков, уловив секундную неуверенность в движении повернувшегося было костюма, в то же мгновение не выхватил из кармана новенький кожаный бумажник, а из бумажника холодными пальцами не извлек шершавую пятерку. Валечка от щедрости такой рот разинул. Он даже не успел возразить насчет дежурного гастронома и еще возможного портвейна под деревьями, когда их уже впустили и провели к маленькому столу за колонной, недалеко от оркестра. Официант притащил стулья, а метрдотель, почтительно указав приготовленные места, подмигнул:
– Польша!
– Гуляем, – по-русски заключил Лешаков.
Вот когда пригодилась премия предприимчивому инженеру.
Стол едва вместил заказанную снедь, а официант все подносил. На влажных листьях салата ломтиком асфальта несъедобно чернела икра. В другой розетке красная, под лепестками сливочного масла. Чавыча с лимоном, а каспийская осетрина с хреном в зелени петрушки. Афганские мелкие оливки и греческие жирные маслины. А на горячее Лешаков попросил судака-орли.
– Зачем? Что за блажь? – пытался удержать инженера актер, он глядел на стол, как на неприступную позицию. – Я больше по питейной части. Кто это все съест?
– А мы, – успокаивал Лешаков. – Съедим, не бойся.
Он заказал бутылку столичной к закускам и сухое цимлянское вино к рыбе. Но актер наложил вето на вино и настоял на мадере.
– Там хоть градус есть. А то сухарь твой, что квас. Бидон можно выпить, и без эффекта, – поучал он Лешакова. – В питии, брат, есть…
– Гуляем, – согласился Лешаков и послал за мадерой.
Мадеру подали крымскую, за четыре рубля восемьдесят пять копеек, плюс наценка. Валентин помрачнел.
– Я теперь пью, – сказал он и серьезно взглянул в глаза инженеру. – Не хочу остановиться. Не желаю… Это замечательно, что ты позвонил, объявился.
– Я тоже рад тебя видеть, понимаешь.
– Понимаю. Старик, я теперь все ох как понимаю. После пережитого многое открылось.
Лешаков разлил по первой и приготовился слушать. Свое он оставил на сладкое, – пусть Валечка душу облегчит. Он готов был потерпеть и послушать, чтобы потом… Но Валечка отодвинул стакан.
– Я так не могу. Послушай, ты тут разное назаказывал, а я соответствовать не в состоянии. Бензин на нуле. Нахожусь в пропитии.
Лешаков удивился:
– Что ж с того? Угощаю!
– Нет, – сказал Валентин. – Не годится. Пока мы в трезвом уме, решим. У меня тут книжица есть одна. Если ты при деньгах, давай купи. И мы пополам счет оплатим.
– Покажи, – заинтересовался инженер книжкой, которая стоила бы их ужина.
Актер извлек из-под стула пакет, развернул и выложил на скатерть толстенную книгу, килограмма на три, в кожаном потертом переплете. Симпатичный кирпичик. Лешаков приоткрыл и прочел:
«Библия. Книги священного писания».
– Иллюстрации Доре, – продолжал Валечка.
– На хорошей бумаге и кожа сафьян. Ей цена сто рублей или больше. Уступлю за полтину.
– Я не собирался покупать, только посмотрел.
– Вот и смотри. Смотри… Тут и Новый завет, и Старый.
– Ветхий, – поправил Лешаков.
– Ничего не ветхий, – возмутился актер, – приличный вполне экземпляр.
Лешаков промолчал. Книга, разве что с виду скромней и более затертая, была у его набожной бабушки, и он вспомнил, как дрожала над ней старуха, как опасливо косилась, когда он, мальчишка, слюнявя палец, листал шероховатые страницы, рассматривая картинки.
– Как? Берешь?
– Такой книгой торговать нехорошо. Да и на кой она мне.
– Не нужна? Библия не нужна?
– Не обижайся, – сказал Лешаков. – Я тебя угощаю.
Валечка сел на место и посмотрел на Лешакова из-за бутылок.
– Добро. Ты угощаешь, а я… Книгу дарю! Там ведь что сказано: «Сначала было слово…»
А ты мне какое слово сообщил. Наше, забытое слово… Эх!
Они выпили за встречу и еще по одной за забытое слово, и за товарищество. И, намазывая булки икрой, Валентин поведал, как приключилось с ним такое, что ни в сказке сказать ни пером описать, а уж за веселым столом встречи и вовсе припоминать не стоило. Но оно больно сидело в актере. Он с этим жил. Носил в себе. И щедро делился со всеми встречными и поперечными, как одна лишь слабая душа способна поступать, изнывая от избытка боли.
8
Со студийных времен Валечка был на виду. С третьего курса в институте узнавали в нем человека замеченного. И сам он чувствовал себя заметным. Не первым, не лучшим, не самым ярким, но несомненно отмеченным той печатью, когда, если уж говорили о курсе, то не упомянуть о Валечке не могли. И упоминали. Часто. Уже упоминать о нем сделалось привычкой.
Он не задавался вопросом, хорошо это или плохо. Вопрос не стоял.
Это было нормально. Длилось давно. Иначе и быть не могло. Разве что лучше. Жизнь восходила от хорошего к лучшему. Так Валечка понимал свою линию. Он зрел, словно капризный овощ в теплице. Ничего не зная, кроме тепла, он и на будущее числил за собой изначальное право на тепло слов, улыбок, взглядов, суждений, отзывов, пожеланий, предложений, обращенных к нему, к Валечке: тепло требовалось как жизненное условие, как сон, воздух или вода. И тепло это – уютное, необходимое – он намеревался получать во все возрастающих количествах.
С распределением проблемы не случилось. В известный театр его звали давно. И просить себя он не заставил. С первой премьеры в коллективе был отмечен. А вскоре его заметила и похвалила городская газета. Почти в каждом новом спектакле ему находилась работа. Особенная роль. Он был на хорошем счету у товарищей и пользовался ласками дирекции. Ему в меру завидовали. Конкуренции серьезной от него не ждали. Хорошо относились, по-своему уважали. Но не слишком брали всерьез. И понадобилось Валечке несколько лет процветающего прозябания, чтобы однажды как бы ощутить некоторое неблагополучие своего сосуществования с самим собой. Причиной явился женский взгляд. Вернее, презрение, приоткрывшееся во взгляде.
По прошествии нескольких лет на редкость беспечальной театральной карьеры Валечка не был женат. В знакомствах и связях он не знал заминки. Некоторая уже известность располагала. Но он не злоупотреблял. Не сделался бабником, юбочником, волокитой. Положительный Валечка, серьезный работящий актер, в любовной чехарде интереса не находил. Девушки сменялись не часто, отличались чудной внешностью и легкостью характера, но не поверхностные, не легкомысленные, отнюдь. Их всех объединяла общая черта: девушки обожали Валю, но чувствовали, что заключить этого человека в свою собственность – задача преждевременная. Они сдерживали матримониальные нотки, покуда было возможно. Когда же намерения проглядывали отчетливее, наступал быстрый необъяснимый разрыв.
Существенно, что все его любовные отношения складывались вне работы. В театре он никогда и ни с кем в связи не состоял. Не то чтобы за правило взял, но так выходило. И он радовался, что так. И привычку не нарушал.
Валечка настолько привык к разграничению, что в театре женщины для него как бы и не существовали – он считал их своими товарищами. То есть, конечно, он отличал прекрасный пол. Но не домогался. Бесхитростно дружил, охотно помогал, умел выслушивать и даже рисковал советовать, оставаясь при этом настолько индифферентным, настолько откровенно не замечал взглядов, не принимал намеков, не реагировал на поддразнивания, что слухи поползли по театру, мол, странный парень, явно нездоровый – очевидная аномалия, и возможно, он, как говорят, с другого берега, голубой. Но коллеги время от времени встречали Валю то на Невском, то в ресторане ВТО в обществе очаровательных и нескучных прелестниц. И потому он становился заманчивой загадкой, занимательной задачей для тех, чьи заглядывания отражала приветливая и непробиваемая броня актерской улыбки.
Улыбка Валечки выражала определенную и недетскую наивность, что замечательно нравилось зрителям и начальству. Коллег улыбочка раздражала: они не понимали, зачем, имея сценическую удачу, еще и в жизни играть. Тут заиграться не долго. Да и сил растрата. И других за дураков нечего считать.
Так думали коллеги и были неправы. Наивная улыбка на лице актера Валечки не была произведением театрального искусства. Она ничего не прикрывала. Она выражала то, что она выражала, – наивность. Валечка был наивен.
Наивность служила ему лучшей защитой. Наивность стала его пагубой.
Русский актер, Валечка выпивал. Но меры он не держал и с редкой искренностью предавался вину и веселию так, что утром нелегко припоминал бурный вечер, не складывалась последовательность событий. Что-то выпадало вовсе из памяти, а что-то, тяготившее невнятной виной, он охотно и сам отпускал.
Легче легкого свалить вину на вино в любезном отечестве: все, что приключилось по пьяному делу, извинительно. Дескать, не владел собой, не сознательно, не со зла. Главное, что не со зла. Важно, что человек зла в душе не держит. Но часто забывается за тем старая мудрость: что у трезвого на уме, то у пьяного… Впрочем, Валечка зла не таил, дурного никому не причинял. Разве что в неудержимом разгуле выпадал из себя, не помнил подробности, а поутру не представлял, чем заполнить ночные провалы. И случалось, трезвея, просыпался в незнакомом месте.
Он сильно удивился однажды утром, когда проснулся не дома, а в странной комнате, неприбранной, но уютной. Вокруг постели на стульях и на кожаном пуфе перед трюмо лежала его одежда. И женское белье. На столе, сдвинутый на край, забыто приютился кофейный сервиз. Скромная косметика вывалилась из сумочки, брошенной на ковер. За дверью слышался невнятный шум воды и стук посуды. Доносился запах кофе. В углу пестрела театральная афиша. А на стенах, в мягком свете из-за приоткрытой портьеры, Валечка разглядел множество фотографий: известные все лица, и среди прочих свое. Еще один его портрет висел у трюмо. Но чаще других повторялось лицо Лили Сорокиной, примы, лучшей актрисы театра, несколько лет она пребывала вне конкуренции на первых ролях.
Валечка узнал сцены из спектаклей, снимки из ее театральных работ и кадры из фильмов. До него стало доходить… Но открылась дверь, и в комнату вошла сама Лиля Сорокина, босая, в длинном мятом халате, бледная блондинка со спутанными волосами. На ладони держала поднос с чашками, фарфоровым сливочником, сахарницей и вазочкой для сухариков.
– Кушать подано, – рассмеялась она, ловко откинула одеяло и опустила поднос на постель.
Лиля Сорокина!
Встрепенулся актер. Словно бы наваждение отступило. Валечка увидел себя со стороны взглядом прелестной сильной женщины: актер-актерыч, актеришко, благополучно устроился на вторых ролях, всегда второй, во всем.
– Ты и на конкурсе вторых займешь второе место, – сказала однажды Лиля.
– Почему?
– А потому, что ты по природе второй.
Говорила она в лицо и презрительно прятала глаза. Но не бросала. Она трепала его играючи, как сытая кошка треплет симпатичную мышь. Валечка находился в крепких зубах. И чем больнее зубы сжимали, тем счастливее он чувствовал себя. «Не бросай», – замирая сердцем, бормотал Валечка. Он ничего не знал о любви и проснулся навстречу несчастью.
В тот короткий период жизни рядом с Лилей он был счастлив. Но неправильно счастлив. Не так, как ему хотелось. Привычка к иному, к покою ровного обожания, к ласковому теплу, к атмосфере уютной готовности – все всегда к его услугам – не могла не дать о себе знать. Валечка наивно старался ситуацию перевернуть, сдвинуть, статус переменить. Выстроить отношения на свой лад. Возвратить положение до встречи с Лилей, – но уже с Лилей. Все-таки он был не последний актер и тянул одеяло на себя.
Абсурдная, невозможная затея. Актер губил свое счастье, что нормально: продолжительное ощущение счастья невыносимо. Природа защищается всевозможными средствами, а самые доступные инструменты в ее руках – мы сами. Но ничего Валечке не удалось: ни испортить, ни сохранить. Наверное, Лиля говорила правду – ему мало что до конца удавалось.
Однако был момент, когда казалось, все пошло путем: обнаглев от счастья обладания первой актрисой театра, распаленный ее нескончаемыми колкостями и подначками и расхрабренный утренними нежностями, Валечка явился в кабинет режиссера и скромно попросил доверить ему главную роль в новом спектакле. И роль эту получил. Не сразу и, видимо, не без влияния Сорокиной (она взяла ведущую женскую роль), но желанная работа ему досталась. И он включился в репетиции серьезно, строго организовал жизнь, подчинив центральной цели, чем вызвал одобрение и замечательные отзывы парторганизации, наблюдавшей театральную дисциплину, и удивление Лили.
Роль была: фигура старого партизана, человека старше Валечки лет на тридцать. Но он изобретательно искал грим и прическу, продумывал деталировку костюма, ловил манеру, интонации, жесты, уточнял мизансцены и проходы. Выстраивал работу упорно, методично. И роль оживала – в его исполнении она обретала неповторимые черты.
Центральным пунктом был монолог – монологом открывался второй акт. Речь начиналась со слов: «Стар я стал…» Валечка уделил этому месту великое внимание. Фактически он сам режиссировал кусок. Он договорился с осветителями, куда и как направлять прожектор, со звукооператором и с капельмейстером о музыкальном вступлении, с машинистом и рабочими в кулисах, чтобы они как можно более плавно и торжественно подымали занавес. Занавес взмывал в колосники. Валечка стоял один на затемненной сцене. Он делал шаг, и начиналась музыка. Когда кончалось вступление, он делал второй шаг. Выжидал паузу. Третий шаг в круг прожектора. И глядя ослепленными глазами в тихий зал, начинал усталым голосом: «Стар я стал…»
Монолог, не слишком короткий для современной драматургии, зритель выслушивал, затаив дыхание. На премьере публика едва не сорвала спектакль, вызывая старого партизана к рампе еще и еще раз. Рукоплескания насилу удалось унять. Театр давно пользовался популярностью, но на новую постановку люд повалил со всего города. Приходили на Валечку. Уже и начальство зачастило. Поговаривали, что работу молодого актера необходимо отметить. Совещались.
Нельзя сказать, что все просто далось Валечке, что Валечка не упирался, – легко взял и сделал.
Ай да молодец. Нет. Он вымотал себя, предельно устал от работы, от непривычного накала, неведомого ранее напряжения, от ответственности – от всего, что было ново, впервые и не слишком органично для его натуры.
Он волновался так сильно перед вторым актом, что вынужден был пропускать несколько глотков коньяка из фляги, которая висела на поясе старого партизана. В театре знали об этом. Знал и режиссер, но смотрел на нарушение сквозь пальцы – победителя, мол, не судят. Лиле Сорокиной попустительство такое не нравилось. В новой привычке Валечки укреплять дух алкоголем она видела профессиональное малодушие. Ей больно сделалось смотреть на его судорожные потуги, напряженные усилия, старания удержаться на неожиданно достигнутом уровне любой ценой. Неприятно быть свидетелем, когда человек из кожи вон лезет. Нахальная уверенность на ее счет, вдруг зародившаяся в актере, и вовсе удручала Лилю. Победительность не содержит для серьезного человека истинного интереса. А слюнявая победительность и вовсе скучна.
Валечка чувствовал себя в фаворе. Он купался в тепле. Ему уже было горячо. Но ничего драматического, никакой угрозы он не чуял, опасности не замечал. Разве только вот Лиля стала задумчивой и сдержанной, а может быть, и прохладной в отношениях. Но актер объяснял это тем, что она его любит и ценит, и бережет его силы: потенция была необходима для сцены. И даже тон ее скучный, иногда раздражительный, его не пугал.