Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
4
– Ты веришь в сны? – спросила Маша, теплая щека лежала на моем плече. – В Варшаве мне снились лошади. Красивые такие, гнедые и белые. Бежали по длинной мокрой улице. И все пробежали мимо, свернули в другую улицу, тоже длинную, как в Питере.
– Лошади – это ко лжи.
– Нашелся тоже, толкователь, – попробовала отшутиться она.
– Не помнишь, от кого я это слышал? – спросил я, а сам вспомнил актрису, озябшую перед открытым окном, еще чьи-то испуганные или обрадованные лица.
– Самолет так мотало, что на всех не хватило пакетов.
– Грозовой фронт?
– Я еще перед отлетом решила – позвоню. И разволновалась, перестала соображать: суета какая-то, кругом люди, все чего-то хотят… Может быть, фронт.
– Очень устала?
– Предложили тренировать команду девочек в Кракове. Я прекрасно устала. Можно сказать, отлично устала. Не спрашивай ничего, ладно? Потом…
Гнедые и белые лошади бежали под дождем.
– У меня есть пластинка из Варшавы, я тебе подарю, – сказала она. – Что поставить, «Колыбельную птичьего острова» или Хэнди? – и, шлепая босыми пятками, побежала к радиоле. – Не смотри…
Я приподнял голову:
– «Сент-Луис блюз»?
– Твой отец любил.
Скрипнула пластинка. Маша неловко уронила на пол яркий конверт. Скользнула под простыню.
Дождь хлестал в распахнутое окно. Брызги сыпались с подоконника. За стеклянной сеткой водяных струй маячила колокольня Владимирской церкви.
«Play blues…»
Теплые слова шевельнули волосы, слова, круглые, как шарики, скатились по шее за шиворот. И пропали. Я забыл о них. Как будто ничего не было: ни светлой комнаты с окнами на собор, ни девочки Маши, – не было сдерживаемого дыхания надо мной и теплого шелестения знакомых слов, похожих на заклинание. Только сухое потрескивание звукоснимателя.
И вдруг появился блюз. Он поплыл по комнате, зримый, но не материальный, как мерцающий свет огней большого города, когда самолет набирает высоту, уходит за облака, а город проваливается в черноту. Единственное, что навсегда остается с тобой, это мерцающие огни – слабые, едва уловимые озарения памяти. Детали проступают отчетливее, из всего выделяется только одно лицо: он что-то говорит, что-то пытается объяснить.
– Все можно объяснить, сынок, если очень захотеть, – сказал отец. – Но лучше – просто слушать музыку.
Из приемника брызнула торопливая английская речь.
– Это Хэнди. «Сент-Луис блюз», – перевел он. – А какой у них саксофонист, совсем мальчик!
Тут отец закашлялся и стал крутить ручку настройки. В хрипе и свисте эфира я не заметил, как пришел блюз. Выделилась мелодическая группа, голоса труб раздались отчетливее. И вдруг из-за светящейся шкалы приемника выплыла голубая тема саксофона. И обвалилась с высоты, сверкающая тяжелая лента, моя единственная песня.
«…однажды ночью я шла по дороге через лес. Господь остановил меня в темноте. „Куда идешь, девушка?“ – спросил он. „О, Господи, не задерживай. Я тороплюсь в шумный и веселый Сент-Луис…“»
Отец сидел на стуле, развалясь, в свободном пиджаке. Он чуть склонился над приемником, казалось – не слушает. Но я-то знал, сейчас он весь одно большое ухо. В далеком и гулком зале сидит один, затерялся среди пустых кресел и слушает. И не думает ни о чем. Потому что не было на гладко выбритом лице его той серой печати, болезненной печали, которая появилась в последние дни.
– Хотелось бы его увидеть, – вдруг сказала Маша.
– Неважно он выглядит.
– Помнишь, мы ходили в «Поплавок» танцевать? Нас усаживали за отдельный столик. Две порции семги, бутылка «Свири» и два кофе стоили меньше трех рублей. Оставалось почти тридцать копеек – на чай. Мы танцевали весь вечер. А если был рубль в заначке, я отвозил ее домой на такси.
– Ты приучил меня к грузинскому вину, – она засмеялась. – А помнишь, я загнала платок официантке тете Вере, когда вы с Ивлевым напились и требовали коньяку, а платить было нечем?
– На коньяк не хватало.
– Значит, ничего не изменилось?
Самое время было согласиться, хотя бы кивнуть, чтобы она замолчала и полежала спокойно, рядом, тихо так полежала и не мешала слушать музыку. Если сама не слушает, то хотя бы не мешала.
– Ты хоть что-нибудь помнишь? – не выдержала она. – Ведь им нравилось смотреть, как мы танцуем.
– Так давно уже не танцуют.
Пластинка доиграла, и настала тишина.
– Получил свое, теперь можно говорить гадости, да?
Я сделал вид, что не понял. Мне и без того было здорово не по себе; я почувствовал: эта милая женщина и та искренняя девочка – разные люди. Я не желал сегодняшнюю сентиментально-деловую Машу впустить туда, куда она так упорно ломилась. И не хотел нарываться на ненужный разговор.
– Хорошие старики были в оркестре.
– Тебя становится трудно любить.
– Отца тоже любить не легко.
– Перед такими мужиками я слабею.
Что я мог ответить. Какие-то вещи она чувствовала лучше меня. Но оставалась возможность переменить разговор.
– Знаешь, у нас все как-то неправильно, – сказала она. – Неужели и дальше пойдет, как у твоих родителей, – кувырком?
– Еще бы не кувырком!.. Сегодня Польша, завтра Олимпиада. В перерывах транзитные свидания. Зато еще одну классную гимнастку подготовишь!
– А ты что? Думал, я буду сидеть и ждать тебя три года из армии? – взорвалась она. – Наплевал и уехал… Ты мне помог? Бросил!.. А теперь тебе не по вкусу, что я изменилась.
– Скоропортящийся товар.
– Во всяком случае, не консервы.
– Вот и хорошо… Поговорили.
Маша насупилась и снова стала похожа на прежнюю серьезную девочку, неожиданную, как бритва.
– Тебе не бывает одиноко? – тихо спросила она.
– Брось ты – это рабочее условие.
– До поры до времени. Ну, еще одна пьеса, еще одна книжка, роман? А дальше? Корчишь из себя этакого супермена – можно подумать, тебе все нипочем. Говорят, ты звонишь приятелям только если все в порядке, все нормально… Но ведь я-то знаю, в какую погоду ты врать не можешь. И когда тебе надо сопли вытереть, а когда дать пинка: кому ты голову морочишь?
– Знаешь, пора сворачивать. Расслабуха.
– Мы не на людях.
– Не важно, – пора.
– Послушай, я ведь женщина, мне надо чувствовать, что я нужна. Я хочу прийти однажды, когда тебе плохо, чтобы я могла…
– Ни к чему это, – остановил ее мой голос, такой сильный, что я сам его не узнал: очень трудно было. – Да и не станешь ты возиться. Это ведь издали красиво… Поздно. Мы оба слишком заняты собой, – на это нам нечего было сказать друг другу, и я выдержал паузу. – А вот Ивлев – он другой.
– Наш Ивлев! – обрадовалась она. – Здорово! Давай завалимся к нему, а?
– Конечно, – уверенно сказал я, понимая, что никуда мы не пойдем (через день в Москве начинались соревнования). Да и не к чему все это было, она еще больше измучилась бы от всяких воспоминаний, и нас бы мучила. Все кончится страшным загулом, если мы встретим Ивлева, дружка моего, а потом ученика моего отца и теперь известного джазиста, его звали в Америку, да он не захотел, отказался, не поехал. Играет в кабаке, попивает водочку. Не признаю, говорит, сухой джаз.
– А к твоему старику мы пойдем?
– И к старику.
– И к маме, на дачу?
– Далеко. На электричке, с пересадкой, а потом еще автобус.
– Ну и что! Возьмем такси… Закатим праздник! – закричала она, и в голосе ее я услыхал знакомое напряжение. – Как раньше!
– Ничего не будем решать – пусть само.
– Видишь, какой ты умный.
– Скажи, пожалуйста, – я приподнялся на локте, чтобы видеть ее лицо. – Почему ты не призналась весной на концерте, тогда?
– Мне показалось, – сказала она, – что ты изменился. Чужой.
Маша попыталась улыбнуться. Ей это почти удалось.
Бежали лошади, гнедые и белые. Они исчезали перед поворотом, растворяясь в сюрреальной сетке дождя.
Она строила планы, придумывала будущую совместную жизнь. В который раз. В сумочке из лакированной кожи, брошенной в прихожей прямо на пол, лежал билет. Ночным поездом она отбывала в Москву. Мы оба понимали и помалкивали, и ничего не пытались объяснить.
Настоящий басист играет соло так, что пиано слышат только музыканты, сидящие рядом. Зал волнуется. Дилетанты в растерянности: почему замолчал оркестр? Над эстрадой молчание, но оно кажущееся. Басист играет пиано. Струны контрабаса прорывают тишину, и опять пустота звука… Иногда я сомневаться начинаю, слышит ли он сам, как играет. Но тут же ловлю себя на том, что слышу, как будто играю вместе с ним, или сам играю – вот она, угаданная музыка в гуде струн. И пианино, и ударник поддерживают меня. И вот уже весь оркестр. И все мы вместе играем, творим джаз, кто в зале, а кто на сцене. На моей руке теплая ладонь старика, и мы чувствуем друг друга сквозь растущую волну возбуждения. И вот весь зал – словно прорвало – свистит, грохочем ногами. И лишь посеревшая кожа на темном лбу басиста и капли пота на переносице указывают подлинную цену происшедшего…
* * *
Убаюкало девочку синее пианино [1]1
Нью-орлеанска я манера игры на фортепиано.
[Закрыть]. Теплая щека на моем плече. Я не ведаю, что снится ей: дом или проходимец ласковый, которого она любит. Умная девочка – не наделает глупостей. Чтобы разобраться, не потребуется ей (да и читателю) особой интуиции. Чего же проще: папа – не приведи Господи, и сын – яблоко от яблони. Один на трубе играет, другой зубы заговаривает повествованием в стиле блюз. Сразу не разберешь, где ирония, а где пижонство. Некоторые строчки из души – трогают.
Давно я поселился в другом районе, звонят мне другие люди. Я и к телефону часто не подхожу, если занят. Дернется иногда надежда, вздрогнет, но опыт здравого смысла ее прижмет: и номер давно сменил, и узнать ей не у кого. И я опять сажусь. Устраиваюсь поудобнее. Не надеюсь – пишу.
…Прошу извинить за смешение времен. И прошедшее, и настоящее – они в прошлом. Но иногда я не могу констатировать равнодушно: он сказал, она сказала. Потому что слова вдруг начинают звучать. Она говорит и улыбается, поворачивается, идет. Она берет в ладони мою голову, опять, уже в который раз она делает это, как только я начинаю вспоминать. И мешаются времена и даты, наши ночи и вечера. И слова.
Я мог бы написать и в будущем времени: она подойдет, она скажет, я скажу – потому что это не кончается. То, что человеком прожито, – всегда с ним.
И лошади из варшавского сна, гнедые и белые, однажды они уже бежали, но не под дождем, а под снегом, – стук подков по брусчатке. Движение их я выражу глаголами прошедшего времени, глаголами несовершенного вида: я стоял, она смеялась, падал мокрый снег на деревья у Инженерного замка, таял, – белая шапка пружинила на волосах. Ивлев молчал. Но перед этим, трое, мы долго шли по Фонтанке и наблюдали, как разгружаются машины через парапет и снег тонет в черной воде.
– Что будет, если моя сумка упадет в воду? – спросила Маша.
– Прыгну, – пробормотал я.
– Вода холодная, – сказал благоразумный Ивлев. Вода была холодная. Но Маша не поверила ни тому, ни другому. А сумка так и не упала.
* * *
Бог с ней, с сумкой.
Сумка, это еще куда ни шло, – сумку простит серьезный читатель. А вот где мы нынче находимся? Гуляем по зимним каналам или все еще на концерте Теда Джонса? А может, у автора затекла рука? И он хочет повернуться, чтобы нечаянно не разбудить…
Тише. Тише. Нельзя же так. Нехорошо говорить о спящем. Тем более глядя на него. На нее. На спящую.
Я и сам не отдаю себе отчета: зачем, для чего в своих писаниях сюда забрел. Был звонок и бег под дождем, и побег с любимой работы. Но разве это все? Так много было, столько разного накопилось в атмосфере этой комнаты, что и не верится, как поместиться могло. В гуще воспоминаний растворяется наше сегодня, как золото в царской водке, – не может быть чистого сегодня, без примеси вчера.
Спит красивая. Я люблю прислушиваться к ее дыханию, когда, утомленная и довольная, она засыпает. Нет ни ее, ни меня. Необратимы изменения в качестве. Управлению внутренних дел давно пора выдать нам другие паспорта. Имя, отчество, фамилия в старых документах не соответствуют личности владельца.
Просыпаясь среди ночи, я вспоминаю начало, первый поцелуй, первый рассказ. Не анализирую. Вспоминаю: слышу музыку, блюз.
Маша и Питер. Встречи, танцы, набережные, скверы и садики, недосказанные слова, летний дождь, влажные глаза. Раскачивается, гремит на стрелках ночной трамвай, проносится под деревьями вдоль зоосада. Столик в «Поплавке», за столиком девушка и отец.
Разумом не отгородишься. В конце концов, что угодно можно объяснить. Но лучше слушать музыку. Если ускользает способность объяснять свои поступки, бесполезно ее удерживать. Если ночь и луна, и дрожит стекло в оконном переплете, – я вспоминаю. Перебираю в памяти все, до мельчайших подробностей. «Популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией». Никогда не надо так вспоминать.
* * *
Можно уткнуть голову в подушку и закрыть глаза, чтобы представить прохладное прикосновение руки. Рука снимает напряжение. Сквозь сплетение серых теней – ладонь на затылке.
Я могу не оборачиваться, чтобы увидеть лицо. Оборачиваться не обязательно. Надо полежать пять минут: видение исчезнет. Но пока моя суженая со мной. И я сейчас повернусь и встречу губы: влажное тепло. Дрожат ресницы – она закрыла глаза для поцелуя.
Я не тороплюсь. Все в нашей власти, нам некуда спешить.
Руки больше нет. Лишь слышен шелест платья, шаги. Гаснет свет. Я люблю смотреть, как она раздевается. Иногда это выглядит забавно.
Я не оборачиваюсь. Лицом в подушку. Тихий смех.
Я не оборачиваюсь, ожидание затягивается. Я не оборачиваюсь: нельзя торопить вечность. Эти мгновения – почти единственное, что у нас есть. Мне кажется, я слышу, но шорох падающей одежды слишком отчетлив, чтобы быть реальным. Лицо и плечи – бледным пятном в темноте.
Блюз. Соло на карнизе. Я ступаю по краю.
За окном скрежет транзистора. Кто-то настраивается на увертливую волну. Джазовые синкопчики. Саксофон захлебывается. Его забивает примитивная рок-группа. Воют электрогитары.
Нет девочки. Открываю глаза. Серьезных женщин отпугивают писательские казармы. Случается, они заглядывают из любопытства. Но надолго не остаются.
Транзистор хрипит, задыхается в глубине двора-колодца. В пустынной комнате у распахнутого окна я один, ничком на разбросанной постели. Зябко. Под животом, на сбившейся простыне, скользкое пятно.
* * *
Несколько лет – достаточная сумма мгновений, чтобы обезболить любую рану. Но что делать, когда болит давно ампутированная нога? Фантомные боли. Ревматизм отнятой конечности, тоска по невозвратимому. Поиски прошлого или поиски в прошлом – непроставленные точки над «i» мучают меня. Сегодня, при видимой полноте моей жизни, при всей занятости, но абсолютной ненадежности ее, телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы сработала ржавая машина времени. Давно не пользовались ею: она скрипит и заедает. На каждом шагу подводит. Так что я думаю, как бы и недостатки сочинения списать на ее счет.
Вот, следуя логике свободной композиции, прибежал сюда, к Маше, к неизвестно чьей жене. Свобода моя – она без выбора. Но если свобода плен, то логика – ложь. А невидимые, как ангелы, читатели витают вокруг. Выбираться пора.
Для чего плелся сюда? Чтобы плечо под щеку подложить?
Приплелся, – отвечаю с волнением (поверят ли? нет?), – иначе не мог. Может, я и не к ней шел, пусть спящая меня простит. Может, я к самому себе шел? Может, я долгие годы шел, а пути понять не мог. И вот, наконец, дома… И пусть она, Маша, рассматривает подбородок бритый: изменился или нет, сомневается, не верит, бесится, стискивает голову ладонями и крутит радиолу, – дело-то и не в ней вовсе, а в обретении утраченного чувства: чтобы снова, хоть на миг, ощутить потерянного, прежнего себя, своего старика, маму, забытого друга-музыканта, брата, бедную актрису.
Я вспоминаю и пишу, наверное, чтобы снова соединить всех вместе, хотя бы на этих страницах. И пока я пишу, мне кажется, что это возможно, стоит лишь постараться, хотя бы немного высунуться, пробиться через скорлупу подлого опыта, которым каждый день обрастаешь все толще. Я пишу, словно бы устремляюсь навстречу, пишу, несмотря на то, что мне доподлинно известно: чем я точнее пишу, тем место встречи безнадежней отдаляется.
* * *
Терпеливый читатель берет мою книгу и вертит в руках. Он листает и хмурится. Усмехается про себя. Молчаливый, он не требует ничего, – ему надо лишь хорошенько вчитаться. И тогда он забывает усмешку, он оживает вдруг; он живет моей жизнью – словом; он живет весь в журчании слов. И тогда оживаю я. Оживают мои имена: мама, Ивлев, отец или Маша – все живет, лишь пока он читает… Мой верный, молчаливый читатель, ты читай. Я тебя не предам.
Менее терпеливым, конечно, ясность подавай. Психологию. А какая в психологии ясность?
Трудно сказать, но чтоб была.
Расскажу для ясности по порядку. Сожалениями композиционной ошибки не искупишь. Осталось лишь наплевать на композицию и не ставить ее ни в грош. Психологию сами пусть придумывают или в рецензиях вычитают – рецензенты горазды отыскивать то, чего и в помине нет.
Так что отвернитесь пока. Выбираться отсюда пора. А любимой моей надо перед дорогой поспать. Сладко дышит она, соскользнула со смуглого плеча и белеет бретелька.
Отвернитесь, пожалуйста, и постойте к нам спиной. Мне бы с мыслями собраться. И я расскажу о временах, когда не было с нами Маши. Да и меня, такого, не было. Я потому рассказать хочу: мне кажется, чистые были времена. С них и начинать.
5
Нет у меня права на утверждения. Да и к чему они, лучше просто вспоминать. Во всем можно разобраться, если захотеть. Но я предпочитаю слушать музыку, в которую мы погружены, – ее надо слышать. Стоит лишь потерять ритм, забыть мотив, разучиться вслушиваться, все теряет смысл. И потому каждый день – блюз. И не может быть завтра без вчера.
Семейные предания передаются по наследству. Однажды мой сын узнает от бабушки историю о том, как непутевый дед, болтаясь на гастролях, в Пензе был застигнут телеграммой о рождении отпрыска, долгожданного продолжателя рода (т. е. меня), и, нимало не думая о последствиях, бросил оркестр, нарушил контракт и сбежал без копейки. Продав по дороге белье и натянув концертный костюм на голое тело, на паровозах, на товарняках, и просто пешком по шпалам молодой отец отправился домой.
Среди ночи загрохотал он ботинками в дверь – забыл про ключи. И мимо испуганной жены, нажимая по дороге на выключатели, в ослепительном свете кинулся к детской кроватке, выхватил ребенка (автора) из постели и остолбенел под лампочкой, прижимая оживший сверток к манишке, пропитанной угольной пылью и копотью, разглядывая и не узнавая:
– Какой же он курносый! На тебя похож или на меня?
Мама прыгала вокруг, отнимала сокровище. Она была счастлива, но строга:
– К ребенку! С немытыми руками!..
Но постепенно, вглядываясь, она что-то поняла, углядела в его блестящем лихорадкой взгляде. Вдруг опустила возмущенное существо на подушку и коснулась непривычной щетины на худом загорелом лице:
– Ты ведь голодный?.. Давно не ел? День, два?
О последствиях отец не заботился. За срыв гастролей его едва не дисквалифицировали. Он потерял место в хорошем оркестре и долго не мог устроиться на работу. Его не брали. Не давали играть даже в ресторане. Не позволяли заменять больных, как это принято у музыкантов. Изредка удавалось подработать на похоронах, на свадьбы тогда оркестры не приглашали, обходились патефоном, трофейными пластинками.
Вряд ли сытыми были летние месяцы сорок седьмого года. Но мама считала несовместимым с понятиями достоинства клянчить, выпрашивать у начальства работу.
– Им должно быть стыдно, что по их милости ты без дела сидишь, – говорила она, ведь все знали, какой он был музыкант.
Отец не особенно задавался.
– Брось, – говорил он. – Никакой работой не стоит пренебрегать. Главное – раздобыть на хлеб.
Но она сердилась:
– Нет, ты не должен!
– В конце концов, виноват сам – подвел ребят.
– Actum ne agas [2]2
Что сделано, того не переделывай ( лат.), т. е. сделано – и кончено. Поговорочное выражение.
[Закрыть].
Отец смеялся. Наверное, он любил в ней эту неисправимую несправедливость. И не спорил. Забирал сына и отправлялся гулять.
Если позволяла погода, гуляли весь день в солнечном садике рядом с управлением треста, где работала мама. Она прибегала в обеденный перерыв, чтобы покормить ребенка грудью. Семьей они сидели на скамейке.
Отец бродил по дорожкам. Толкая перед собой коляску, мычал джазовые песенки. Лето выдалось теплое. В оркестр его не брали, но он не грустил. Напевал и что-то записывал. Пиджак из модной ткани букле потерся, поистрепался. Жена ставила аккуратные заплаты. Он был безработный музыкант. Ребенок на воздухе окреп и загорел. Пожилые дамы заглядывали в коляску, умилялись: «Прелесть что за девочка!..» Отец сердился, неучтиво отворачивался, торопился. Ему бормотали вслед.
По воскресеньям, с утра пораньше, жена уходила к Обводному каналу, на барахолку. Исчезли английский габардиновый мантель и швейцарские золотые часы – предмет многолетних сожалений, – шуба, креп-жоржетовые платья, полученные в конце войны при раздаче американской помощи, гагачьего пуха бабушкина перина с гербами. Мама не умела продавать, спешила, отдавала вещи за бесценок, чтобы на вырученные деньги купить на рынке или в коммерческом магазине хоть что-нибудь, чтобы разнообразить рацион: продукты они получали по ее скромной карточке служащей. В том, что торговаться стыдно, воспитание не позволяло, – ни за что не призналась бы моя мать.
Но запасы вещей, годных на продажу, истощились. Продуктов едва хватало. В основном они ели картошку. Она кормила сына грудью, и не трудно представить, какое это было молоко. Артист – то есть я – верещал по ночам, требуя свое. Отец носил сверток на руках, качал, подбрасывал и пританцовывал. Хлеб насущный заменяла пища духовная: под «Очи черные» и «Колыбельную птичьего острова» – развеселый американский бадл-дудл– засыпало дитя.
О тех днях я знаю понаслышке. И не странно ли – о голодном и нелегком времени мои родители вспоминали часто, со смехом. Им нравился этот блюз.
Но менялись направления в джазе. Приходили новые времена.
* * *
Другу моему Володьке Ивлеву купили машину. Красную, со звуковым сигналом-бибикалкой; у нее поворачивались колеса. Без крыши – кабриолет. И встроен был приборный щиток, как взаправдашний. Еще прозрачное ветровое стекло и коричневые сидения. Машину эту можно было и просто рукою водить, без заводного механизма. Внутри пощелкивало. Вовка фырчал, нажимал бибикалку.
У Ивлева была ангина. Я прогулял школу. И мы весь день играли у него в комнате, пока родители были на работе. Они вернулись и уложили Ивлева в постель. Вовкина сестра отобрала машину. Она была старше и не упускала случая проявить власть.
– Ничего себе игрушка, стоит тридцать рублей, – сказала сестра.
Я взял портфель и пошел домой. Тридцать рублей или миллион, не имеет значения. Это и вправду все равно, если ни копейки нет.
Похожие машины я видел в одном итальянском фильме про автогонщиков: Марио катает с ветерком на точно такой машине свою невесту. А потом она уезжает на поезде в другую страну, где жить полегче, с другим парнем, спокойным и благополучным, с парнем, который ничем не рискует. И вдруг бросает все и возвращается. Но поздно: Марио пытался заработать побольше и разбился на автогонках. Марио был очень хороший. И гонщик. Он был честный и не умел ловчить из-за денег. А машина его выглядела ну прямо как эта, только настоящая. И я тоже мечтал стать гонщиком.
Мама и отец были дома. Они сидели в нашей комнате на кушетке, на разных концах, и замолчали, когда я вошел. Глаза у мамы были заплаканы. И кончик носа покраснел. Отец часто говорил, что она все равно красивая, даже когда плачет. Но мне не нравилось, что она плачет, и заплаканная она была некрасивая. Говорил он так, чтобы она не думала, будто ему неприятно видеть ее в слезах. И еще потому, что она сердилась, если он смотрел на нее, когда она плакала.
– Ты ребенком занялся бы, хоть какая-то польза от тебя была… Мужчина-в-доме.
Мужчина-в-доме зевнул и спросил у меня дневник, повертел и не стал смотреть:
– Как дела, артист?
– Вовке Ивлеву машину купили. Как настоящая! Как у Марио Бемонти из того фильма, помнишь?
– Бельмонте, артист. Марио Бельмонте, – поправил он. – Что за машина?
Я рассказал ему, какая это была машина. Он выслушал и почесал затылок. Он встал и сделался огромным рядом со мной, а я сделался маленьким и смотрел на него снизу.
– Ты вырос, артист, а все машинки-бибильки на уме. Я в твои годы уже на девочек поглядывал.
Я покраснел и разозлился. Мне захотелось сказать ему что-нибудь этакое. И про одну девочку из нашего класса. Ничего ведь он не знал. Но я не нашел слов.
Мама поднялась с дивана.
– Чему ты учишь ребенка! – сказала она. – Раздевайся, мой руки.
– Эта машина не просто так. Она гоночная… Я, может, гонщиком стану… Она лучше всех, она даже не игрушка.
И я пошел раздеваться, придумывая на ходу, что бы еще сказать.
За обедом мама произнесла:
– Успокойся, мы не можем ее сейчас купить – у нас нет денег.
– Котлеты очень вкусные, – сказал отец.
Котлеты были обыкновенные, и вторую я не доел.
– Ешь все, иначе не выйдешь из-за стола.
Приказ прозвучал категорично, – с мамой спорить бесполезно, это и отец говорил. И я предпринял обходной маневр:
– А почему у нас нет денег?
– Это не твое дело, артист. Доедай и дуй отсюда.
– Что же ты не объяснишь ребенку?
– Что я ему объясню?
Назревала ссора. Я испугался, что сунулся в такое дело.
– Просто я мало заработал. Понимаешь, деньги надо уметь зарабатывать. Тут что-то одно: или работать, или зарабатывать.
– Ты работаешь? – догадался я.
– А с деньгами пока не получается.
– Поменьше надо кричать про джаз. Даже если ты всю жизнь на это положишь, тебя просто обойдут стороной. Мало тебе досталось за буржуазную культуру? Будешь на старости лет в кабаке играть…
– Ну, это мое дело, – сказал он тихо и четко. Мама замолчала и принялась убирать со стола посуду.
– Так что пока нечем хвастаться, – сказал он мне. – Ничего не выходит.
Мы посмотрели друг другу в глаза. И я понял, что, может, с музыкой у него и выходит, – только денег у нас почему-то нет.
– После получится, – сказал я, когда мама ушла на кухню мыть посуду. Мне захотелось сказать ему хорошее.
– Пропадаешь целыми днями! – крикнула она и хлопнула дверью.
– Думаешь, получится?
Я думал, что у него обязательно получится, должно получиться.
– А где ты пропадаешь?
– Пытаюсь сочинить кое-что.
– Ну и как?
– Никому не нужно.
Он вздохнул и помолчал, подсчитывая в уме.
– Сколько стоит твоя машина? – спросил он вдруг. – Если тридцать, можно купить с получки.
– Таких уже не будет.
– Ну, не заливай. Тоже мне дефицит.
Он встал и вывернул карманы. Потом открыл шкаф и обшарил карманы старого пиджака и концертного костюма, – это называлось заначкой. Он сосчитал, что нашел, и присел на корточки передо мной. Теперь я смотрел на него сверху вниз.
– Скажи, тебе здорово нужна эта машина?
Мне сделалось неловко: ну и пожар я затеял. Как маленький. Но я вспомнил Марио, автогонки и поезд, на котором она уехала, и эту девочку из нашего класса, что сидела впереди меня и не оборачивалась. И сказал: «Ага…»
Он показал мне деньги, скомкал и сунул в карман.
– Должно хватить, одевайся.
Мы мигом оделись и, как тени, прошмыгнули через кухню.
– Вы куда? – крикнула мама. – Тебе скоро на работу.
– Мы быстренько, мы вдвоем…
Но в ближайшем магазине таких машин не оказалось. Мы двинулись в ДЛТ, потом в «Пассаж» и в «Гостиный двор». В универмагах не было. Мы ходили по разным магазинам и магазинчикам и не могли найти. Вечером, после работы, людей на улицах и у прилавков стало больше. Повалил снег.
Магазины должны были скоро закрыться. Я уже не верил, что мы найдем машину. И еще я боялся, что ему надоест. Он ворчал недовольно и сказал:
«Надо бы перекусить». Но, поймав мой взгляд, замолчал. И мы пошли дальше по неосвещенным улицам.
Перед самым закрытием мы нашли ее в маленьком магазинчике на Лиговке. Денег едва хватило. Осталось пятнадцать копеек.
– На телефон как раз, – обрадовался отец. – Подожди, я позвоню.
Он позвонил на работу и сказал, что задержится или, скорее всего, совсем не придет, и что потом объяснит, а пока пусть обеспечат замену. Объясняться при мне он не хотел. Я понял, что завтра он им наврет, как и я вру, когда прогуливаю. Но это хорошо, что он не стал врать при мне. Я бы тоже не стал при нем обманывать, даже зная, что он не выдаст.
– Пойдем пешком, здесь недалеко. Я знаю дорогу, – сказал я, предчувствуя наплыв радостной болтливости.
– Меньше болтай, – сказал он. – Надо подумать. Домой мы шли тихо. Я старательно молчал, и он был доволен. Под конец я совсем устал и прямо в шубе уселся на диван.
Мама ждала. Она нахмурилась, но когда узнала, где мы были, засмеялась. Она все смеялась, – просто удержаться не могла, так она смеялась. Мы не понимали, в чем дело, и на всякий случай улыбались. Мама вдруг принялась целовать нас обоих и сказала:
– Два балбеса! Что же делать с вами, а? Счастьице мне Бог послал!
А потом, загадочно улыбаясь, мама достала из буфета коробку и поставила на стол. Мы задохнулись – в коробке лежали пирожные.
– Вот. И денег больше нет.
И тогда засмеялись все трое. А отец сказал:
– Не беда, я завтра достану, – и снял пальто.
Мы понимали: ничего он не достанет. Просто мама опять займет у соседки Анны Дмитриевны до получки или до аванса. Но я не знал, что такое аванс. И мне было смешно, что у меня родители не как у других. Они были хорошие, и мы все любили друг друга, и еще очень любили детские игрушки и пирожные.
В тот вечер никто не знал, как в будущем сложатся наши обстоятельства. В тот вечер у нас не было денег, и нам было весело. Мы пили чай с пирожными и смеялись до самой ночи. И в постели я еще продолжал смеяться. А красный автомобиль смешно жужжал и бибикал в коробке под кроватью.
Я не знаю, может быть, они уже что-нибудь чувствовали? Наверное, было что-то. И уже ощущалась какая-то горечь, как запах дыма из-под пола, когда у соседей внизу топилась печь.