Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Русский вариант
роман
Посвящается Терезе
– Paul! – закричала графиня из-за ширмы, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста не из нынешних.
– Как это, grand maman?
– То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
– Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
– А разве есть русские романы?..
А. С. Пушкин, «Пиковая дама»
1
Шаг человека, естественное движение. Обыкновенный шаг состоит из десятков простых движений, мышечных сокращений, скольжений в суставах. В работе участвует весь аппарат нижних конечностей, частей которого столько, что если представить шаг собственной ноги в его анатомической сложности – как раз и споткнешься.
Близкие не считали инженера Лешакова нескладным человеком. Но водилась за ним привычка надевать майку наизнанку, удавалось ему частенько, натягивая брюки в утренней спешке, засунуть обе ноги в одну штанину, и еще: он без причины спотыкался. Отчего это происходило, трудно объяснить. Может быть, в детстве забыли совершить над ним символический обряд разрезания пут: когда ребенок начинает ходить, ножом рассекают невидимые нити между ножками. Возможно, виною была рассеянность или иная причина. Лешаков не знал. Только случалось с ним – он падал на ровном месте.
С кем не бывает? Кто этому значение придает? Ну, споткнулся, полетел. Досадно… И заторопился дальше, потирая ушибленное колено, прихрамывая. К вечеру и памяти нет, отчего колено ноет, откуда вдруг хромота. А Лешаков стал задумываться. И сразу досадные промахи превратились в события.
События требовали внимания, подробного изучения. Уже они начинали влиять на будущую жизнь Лешакова, подготавливали грядущее. Такое грядущее ничего доброго инженеру не сулило. Он понимал. И, конечно, еще чаще задумывался, пристальнее приглядывался и обнаруживал подлое изобилие промахов и досадных мелочей: не то сказал, неудачно ответил, не смог поставить себя как должно, не успел услужить, уронил повидло из пирожка на брюки, ступил в лужу, не к месту пошутил, не угадал желания в женском взгляде… С кем не бывает! Но Лешаков уже не мог не думать о каждом шаге.
* * *
Подал инженер в местком заявление на заграничную поездку. Путевка была в Польшу – восемнадцатидневное путешествие по польским городам. Других претендентов на эту путевку не оказалось. Лешаков прикинул возможности: в отделе ожидали премию за минувший квартал, и если сэкономить немного да чуть подзанять – нужная сумма складывалась. Очередной отпуск по времени совпадал. Обдумал он вроде бы все. И написал заявление.
Нет ничего хуже для русского человека, чем ждать и догонять. Но Лешаков ждал терпеливо. Старательно ждал. В том, как он ждал, было даже удовольствие свое: он представлял, вот сбудется желание, и он приедет в незнакомую страну. Волновался. Стал интересоваться Польшей. Журналы за последние годы посмотрел от «Przekroj» до «Ванды». Заглянул в энциклопедию, в школьный учебник истории и раздобыл русско-польский разговорник. Он купил кожаный чемодан, легкие туфли, полосатые рубашки, а затем и костюм модный приобрел в рассрочку, достал дымчатые очки и другие разные мелочи, не очень нужные, и в то же время необходимые, потому как невозможно ехать за кордон в старье, себя да Россию перед поляками позорить.
Долгие годы ходил Лешаков в костюме, купленном после распределения, пиджак уже и форму потерял. К старым вещам привык. Ходил себе и не задумывался, как выглядит. А теперь оказалось: выглядел он обтрепышем. Надевал клетчатые ковбойки – теперь такие не носят. Ботинки обшарпанные, вечно пыльные, да и что было чистить их, все равно виду никакого.
Все это обнаружил и узнал про себя Лешаков, дожидаясь решения месткома. Сомнений насчет ответа не возникало: взносы он платил в профсоюз исправно, собрания посещал, обязательства подписывал, голосовал со всеми. И Лешаков, томясь в счастливом ожидании, обновлял гардероб. Но вещи купленные не надевал, они в шкафу дожидались назначенного дня. А на службу инженер по-прежнему ходил в старом.
Однако ответа на его заявление не поступало. Инженер Лешаков считался молодым специалистом. Не то чтобы он был молод, за тридцать перевалило, но должность за ним числилась скромная. Правда, зарплату два раза прибавили, сначала десять рублей, а потом и пятнадцать. Но товарищи, однокашники, выбивались на ответственные посты, повыше, на самостоятельную работу. Творили. А Лешаков оставался исполнителем.
Незаметный я, думал он про себя и верил искренне.
Зайти и поговорить, напомнить о себе Лешаков не решался. И не оттого, что сомневался, или застенчивость мешала. Просто не был уверен, что достаточно времени прошло. Но однажды заметил, как председатель месткома при встрече смущается, прячет смущение в усы. В другой раз прошествовал он по коридору мимо Лешакова невозмутимо, гордо, головы не повернул, не поздоровался. Может, показалось? – удивился Лешаков, но папироску не докурил. На другой день он сам зашел в местком. Председателя не застал, оставил записочку. На записочку не обратили внимания. Лешаков выждал неделю, опять зашел и опять не застал. Оставил вторую записочку. Ответа не последовало. Лешаков начал волноваться.
Если бы претенденты, думал он, тогда ладно – понятное дело.
Стало ему казаться, что все в этой истории не просто, это не обыкновенная волокита, а есть какие-то основания, скрытые причины. Не может быть никаких причин, – успокаивал он себя, – откуда причинам взяться, их нет и быть не должно. Но понимал, что разное случается, нельзя все учесть, обо всем догадаться. И волновался пуще.
По природе Лешаков не был скрытным человеком. Но к незаметности он так привык, что не считал уместным волноваться и переживать заметно, не любил чувства выставлять напоказ. Поэтому мало кто из сослуживцев замечал, что происходило с Лешаковым. А если и любопытствовали праздно, мол, как там и что с путевочкой, любопытство такое сильно смущало измученного инженера. Он недоуменно улыбался, разводил руками, отмалчивался. Да и что он мог сказать, если не было никакой разумной причины.
Что же я скажу, как объясню, почему не дали? – думал он. Ладно, пусть я там незаметный, незаслуженный и самый наираспоследний. Пусть!.. Но ведь и проступков за мной нет, не числится. За что ж меня мордой об стол? И происходит все так, будто никакого Лешакова нет. Может, и путевки для меня нет, потому что меня для них нет?.. Бог с ней, с Польшей. Знал бы – не просил. Но как же я теперь с этим жить буду? Людям как объясню?
Была весна. Лешаков много думал и плохо спал. Перед сном он упрямо читал, старался отгородиться от навязчивых мыслей. Потом бесконечно ворочался, зарывался в подушки. Ночь тянулась медленно и томила. Перед рассветом он начинал дремать и забывался, но лишь для того, чтобы через час испуганно вскочить и, не понимая, таращить глаза в серое окно. Оно светлело непостижимо, как сквозь сон, сорванный будильником.
Лешаков побледнел и осунулся. На службе больного вида его никто не принял всерьез – начиналась весна, сырая и нездоровая, все страдали от авитаминоза. В последний день марта инженер встретил на лестнице председателя месткома. И тот спрятался от Лешакова в дамском туалете.
До обеденного перерыва Лешаков бездеятельно просидел в углу. С каждой минутой лицо его становилось все более мрачным и болезненным. Дождаться конца рабочего дня он не смог и отпросился в поликлинику, где хмуро объявил, что простужен. Врач взглянул на пациента и без разговоров выдал больничный лист.
* * *
Лешаков не умел болеть. Заболев, он не знал, чем занять себя.
В комнате празднично распускалось запустение. Со стульев свешивалась мятая одежда. Дремали книги, недочитанные и забытые на заскучавшей странице. Пылились заигранные пластинки. Окурки в пепельнице пожелтели и увяли. Пепел и пыль – субстанция, из которой состояла атмосфера жилища. Жить здесь более не представлялось возможным. Лешаков это видел. Он повернулся к стене и опять начал думать о путевке и о том, что вот ведь как вышло – никак. И сам он оказался ничто.
Грустно было ему. За форточкой сыпался дождь. Мартовский снег разбухал на карнизе. И Лешакову казалось, будто в груди разбухает. Трудно стало дышать. Он лежал, и ему мерещилось, что он слышит, как тает снег и сочится в стены вода. Он вспомнил польские журналы и свою инженерскую жизнь и тихо заплакал – в первый раз после детства. И вспомнил детство.
Он вспомнил себя во дворе (мама выпустила погулять), коротко стриженного, в белых гетрах и коротких штанах на лямочках: их надо было застегивать крест-накрест, чтобы не свалились. Он стоял на куче песка, когда прибежавший с заднего двора с деревянным автоматом в руке Юрка Война вдруг удивленно отпрянул от него и заорал: «Смотрите! Смотрите! А Лешак-то – лопоухий!..» Никто не удивился. А умная Наташа сказала: «Он всегда лопоухий».
Удивился один Лешаков. Дома он долго стоял перед зеркалом, рассматривал уши. Раньше их не было. Он ничего не знал об этом. А теперь оказалось – они были всегда. И он не такой вовсе, как знал про себя, а другой, лопоухий, вот какой. Было обидно, словно обманули. Но никто его не обманывал. И оттого было еще обиднее. Лешаков тихо плакал, потому что жалел себя того, которого он знал раньше, а этот новый он – он себе не нравился. И ничего поделать было нельзя.
Все это вспомнил опять Лешаков, отвернулся от стены уже с просохшими слезами на бритых щеках и усмехнулся. Думаешь одно, а в итоге… Тридцать лет, и никакой Польши.
Он понимал, тридцать лет – ерунда. Но уже и не ерунда. Это нечто такое, чего не изменить. Многое еще можно, но кое с чем уже всё.
Он смотрел в противоположную стену. Наверное, было там пятно или рисунок на обоях. Но Лешаков не видел, а просто смотрел в одно место. Темнело. По карнизу бренчала вода. И то ли от неподвижности, то ли от монотонного звона он медленно успокаивался. И уже под навалившейся грустью было ему тепло, как под ватным одеялом. Это чувство согрело его. Он заснул. И спал тихо, спокойно, как в детстве. Так спят люди, миновав беду. Она им представляется последней, и они беззащитны перед будущим: беззащитные и доверчивые хорошо спят.
* * *
Лешакова разбудило солнце. Он открыл глаза, во сне ощутив лицом медленное тепло. Сквозь последние, красные и размытые, картины сновидения увидал ослепительный свет и зажмурился. А когда снова распахнул глаза, понял, что начался апрель и дома оставаться нельзя.
Он быстро собрался. Открыл окно, уронив на пол пыльные книги с подоконника. Замотал шею шарфом потуже. Он вышел во двор, где тревожно кричали синицы. Оглянулся на дом с закопченным, сырым фасадом, с мутными, еще зимними стеклами. Усмехнулся зияющей, распахнутой раме окна на четвертом этаже. И побежал переулком, разбрызгивая ботинками талый снег.
Он бежал недолго. Запыхался. Его одолела одышка. Сопя под тяжестью пальто, Лешаков брел по бульвару и щурился от яркого света. Было несоответствие в том, что началась весна и вокруг распространялись новый свет и новое тепло, а у него, у Лешакова, засаленная шапка и пальто на вате, в котором тяжело, неудобно. Казалось, привычка к старой вещи должна быть… Но привычка не обнаруживалась. Она пропала. Наоборот, Лешаков непривычно себя чувствовал в старом пальто.
Что это, почему – Лешаков объяснить не умел. Может быть, он теперь был не он, думал инженер и сам усмехался, потому что не верил в метаморфозы. Скорее всего, он в зимнем пальто и раньше себя плохо чувствовал, только не замечал, мирился, не придавал значения. Но отчего сегодня иначе, почему? Лешаков не знал, не догадывался, не понимал. Более того, он даже не мог сосредоточиться и обдумать новизну, взвесить и сравнить впечатления. Ему было не до того. Он бежал по бульвару – то есть плелся, путаясь в собственных ногах, страдая одышкой. Ему казалось, он бежит. Инженер спешил, не зная, куда и зачем. Все было ново вокруг, искрилось, играло на солнце. А грязная снежная шуба таяла, исчезала на глазах. Лешаков чувствовал, как в нем дрожит и расширяется тревога. Такого с ним не случалось давно. Это было новостью. И потому еще ненавистнее чувствовал инженер, как мешает подлое пальто, шапка, – маской казалось неумытое и небритое, прежнее лицо.
Теперь поздно говорить, что была Лешакову судьба – бежать и встретить, и прочее. Теперь, когда произошло, можно что угодно говорить. Даже метафизику можно. Мол, вот не случайно, все déterminé.
Случаются с нами необъяснимые вещи. Случаются, потому что мы их ждем и уже не можем обойтись без них. Иначе жизнь становится пустой, и не содержит привлекательности будущее. Вполне допустимо, что мы неосознанно сами проделываем над собой разные штуки, предварительно выждав, когда созреет готовность довериться необъяснимому совпадению или случаю, которые в другой момент не смогли бы потревожить всегдашнюю сонную невозмутимость, а тут вдруг.
Так или иначе, Лешаков бежал по бульвару, возбуждая любопытство прохожих. В сырых башмаках он шагал через лужи, по лужам, не замечая, но замеченный и сопровождаемый взглядами. Так он мог пробежать и бульвар, и еще несколько кварталов по мокрым улицам. Но дальше-то что? Как бы он жил, опомнившись потом, словно с похмелья ощутив головокружение, озноб и тошнотную усталость, нащупав ногами сырые стельки и узнав, что пальто застегнуто косо, не на те пуговицы, вспомнив, что его ждут запустелая и непригодная для жизни комната и служба, на которую он не желал возвращаться? Как бы он дальше жил, мгновенно осознав, что ничего нельзя изменить – уже ничего! – и в сознании этом застыв на проезжей части, словно в кататоническом шоке. Гуманнее было бы задавить Лешакова автобусом. Но он не добежал.
До конца солнечной галереи бульвара оставалось несколько метров, когда неведомая сила оторвала Лешакова от земли, точнее, выдернула из лужи, закружила в воздухе, – накренились дома, сверкнули апрельские стекла, опрокинулись черные туловища кленов, – и Лешаков оказался на сухом месте. Он стоял, правда, не совсем самостоятельно – сильная рука придерживала за плечо.
Лешаков долго удивлялся, приходил в себя, и, верно, лицо его было очень уж удивленное, не сердитое – рассердиться не успел, – потому что баритональный смех раскололся над ним. И он увидел тулуп и бороду, лохматые патлы выбивались из-под шапки. А под шапкой увидел он глаза, смотревшие на него умиленно, глаза высоченного одноклассника своего – он узнал школьного друга.
Сколько лет?! Мишанька!.. Лешак, ненаглядненький! Сколько лет, сколько зим, а?.. Что новенького? Как дела?
Стараясь не ступить с сухого асфальта в талую воду, Лешаков боком отодвинулся, дабы разглядеть неожиданного друга, который ласковыми лапищами мял лешаковские плечи, а инженер не любил, не позволял, чтобы его трогали руками, пусть даже в радостном порыве. Инженер посторонился. Уже со стороны рассмотрел он богатый тулуп, розовые смеющиеся щеки и над ними Мишины грустные птичьи глаза. И тотчас рядом с этим рослым крутым мужиком он почувствовал себя как бы не вполне трехмерным – интеллигентом или евреем.
– Лешак, что с тобой? Куда ты? Спешишь?
Но тут Лешаков вспомнил, что Мишаня, школьный приятель, – пусть он в бороде и в тулупе, и веселый здоровила, – сам еврей. И хотя Лешаков все время об этом знал, более того, видел своими глазами, но поддался обаянию. Однако вспомнил! Вспомнил и внутренне выровнялся. Ну что ж, пусть такое пальто, пусть неумытое лицо.
То на то и выходит, подумал он и ощутил легкое превосходство, но тотчас откинул. Нет, не нужно, вот этого не нужно. И, усмотрев в своем небрежении превосходством оттенок благородных чувств, укрепленный намеком на благородные чувства, он окончательно повел себя с приятелем на равной ноге.
Они стояли на солнечной площадке. Рядом на скамейках сидели старухи, укутанные в шубы, в толстые пуховые платки. Бегали дети, играли, звонко кричали, заглушая пение птиц. Говорить было трудно. Все вопросы на вопросы. Не клеился разговор. Но оба радовались, редкая случилась встреча. Вместе они пошли назад по бульвару. Неторопливо. И хотя, казалось, говорить не о чем, не рассказывать же события жизни за много лет, настроение мокрой, неуютной, но веселой улицы объединяло их. Друг Мишаня смотрел на дома, на облупленные старые фасады, он часто озирался по сторонам, словно бы видел впервые.
– Перед смертью не надышишься, – вдруг признался он Лешакову. – Тридцать лет смотрю на эту красотищу… С собой не увезешь.
Лешаков вздрогнул, но не удивился. Он слышал, многие евреи уезжают, и отнесся спокойно – грустная у них планида. Его, Лешакова, это не касалось. И он опять ощутил легкое превосходство, и опять отодвинул.
– Едешь?
– Еду, – вздохнул Мишанька.
– Куда?
– В Канаду… Знаешь, я ведь не сразу. Долго выбирал. Канада похожа на Россию.
Лешаков изумился.
– Зачем же тогда?
– Да как тебе объяснить… Многие сейчас едут. А кто остается, так он и на виду. Все ждут, уедет – не уедет. Сам понимаешь, каково.
– Так уж и на виду! – не поверил инженер.
– Естественно.
– Прямо все?
– Государственное дело, иначе нельзя.
– Может, и я на виду?
– А как же!
– Брось, – простовато рассмеялся Лешаков, – я незаметный человек в институте.
– Неважно, заметный-незаметный. Кому надо – заметят. И знают о тебе все, чего ты и сам не знаешь.
– Да кому это нужно, иди ты.
– Есть кому, – опять вздохнул школьный приятель, – разве по своей воле поехал бы я, а?
– Так и не уезжай, – выдохнул возмущенный Лешаков. – Чем тут плохо у нас?
– Легко тебе говорить, – проворчал Мишаня. – Ты не еврей.
– Я… Я! – задохнулся Лешаков от обиды. – Да ты знаешь…
Но крыть было нечем. Превосходство нечаянное оборачивалось неожиданной стороной. А это вытерпеть Лешакову в тот день было не по силам.
– Меня… – он понял, что выболтает сокровенное. – Меня в Польшу не пустили, – пожаловался Лешаков.
– Ну! – удивился школьный друг. – А с виду ты тихоня.
Дальше они шли по бульвару вместе: уже не каждый сам по себе. Трудно определить, что объединило их, но сейчас они были двое.
– Надо разобраться, – твердил Мишаня. – Это они с тобой неспроста. Это знаешь, чем пахнет – теперь, может быть, вся жизнь прахом.
– Да, – соглашался Лешаков, – вся жизнь.
– И не уедешь. Ты не еврей?
– Не еврей, – грустно вздыхал инженер. – Да и куда ехать. Здесь у меня все.
– Здесь у тебя, действительно, все – крышка. Если не пустили, значит неспроста, – мрачно вторил Мишаня.
– Так ведь я незаметный!
– Критикнул, кого не следовало?
– Что ты! Да за это и не бывает.
– Анекдоты травил, обличал?
– В курилке пошутишь иногда.
– Нашел место.
– Но ведь все… Я как все!
– Чудак, что же ты думаешь, в Польшу все так и ездят, а? В Польшу ездят, кого пускают.
Подавленный открытием, Лешаков молчал.
– Думаешь, есть у них что-то на меня? – наконец вымолвил он.
– Все! Все про тебя знают.
– Но ведь… Я не враг.
– Я тоже не враг.
– Ты еврей.
– Ну и что? – возмутился Мишаня. – Выходит, меня можно, а тебя нет?
– Ты уедешь, – грустно прошептал Лешаков. – Свалишь, и все. А меня…
Повернулось у него в голове: как можно знать про человека одно, если на самом деле он другое!
Как ему дальше-то тогда? А?.. Что делать? И поправить нельзя, переубедить: где и кому докажешь? А ведь останется-то на всю жизнь.
– Я уезжаю, – попрощался Мишаня.
– А я?.. Как же я?
Солнечная погода продолжалась, но Лешаков не замечал весны. Не волновали его оглушительные синицы и черные на асфальте ручьи. Словно неживое апрельское дерево, одиноко он стоял на бульваре. Друг Мишаня ушел, исчез, сгинул куда-то, может, прямо в Канаду подался. А инженер остался посреди весны. Он стоял неподвижно. В нем не было признаков жизни, как в том дереве. Но, как в дереве собираются соки, в нем тоже собиралось и накапливалось.
Поступили, как с неродным. Разве я им чужой? – думал он. – Или хуже?
И сам отвечал: хуже.
2
Все совпало и стало понятно Лешакову. Ведь кроме прочего, он не забывал, бабка его, Авдотья Никитична, проживала в войну на оккупированной немцами территории, а брат ее, Николай Никитич, и вовсе в царской армии служил. В царской или в белой, Лешаков точно не знал, но грех на всякий случай за собой числил. А еще в школе у него замечание было за политическую дезориентацию, когда они с преподавателем обществоведения о текущей политике заспорили. «Смотри, Лешаков, – сказала тогда недвусмысленно директор школы, сухая и желчная девушка Зоя Михайловна. – Мы выясним, где ты мыслей набрался, и чем у вас дома дышат». А Лешаков ничего и не набирался, просто громко повторил, о чем вокруг говорили вполголоса.
Это были цветочки. О ягодках Лешаков и вспоминать боялся, так повернулись дела в институте. Подружился он с одним парнем. Давно было, Лешаков даже имени не помнил: не то звали его Петя, а дразнили Митин брат, не то Митя Петин брат. Так или иначе, Лешаков с ним приятельствовал. То есть, не то чтобы душа в душу, но общался. Интересовался поговорить. Был Петя Митин брат эрудирован сверх меры и высказывал необычные мысли. Только однажды исключили его из института. А потом тех, кто Митю этого поближе знал, начали в деканат таскать. В кабинете декана чужой, вежливый, бледноглазый человек с аккуратной прической на косой пробор, с окающим выговором обстоятельно с каждым беседовал. Лешаков человека хорошо запомнил – сильно тот напирал на Лешакова: бывал ли у Митиного брата дома и еще про какую-то негасимую лампу. Лешаков подробности старательно все припомнил и выложил, как на духу. Но никакой лампы он не видал. Позднее выяснилось, что так называлось тайное общество, к которому оказался причастен и Митя Петин брат. Чем он занимался, никто толком не знал. Одни говорили, что Петя воззвания сочинял, другие утверждали, что у заговорщиков был пулемет. Про пулемет у Лешакова не спросили, а сам он инициативы не проявил. Вызвали во второй раз, но путного разговора не вышло. Побелели глаза у любопытного человека:
– Непростой ты орешек, Лешаков. Однако напрасно прикидываешься, не думай, что мы не видим. Боюсь, придется нам когда-нибудь пересечься. Советую подумать. До встречи. Иди.
Лешаков вышел из деканата, не зная: радоваться ему, что отделался, или опасаться последствий. Не распознал он, как следовало бы к случаю отнестись. Осталась в нем на этот счет некоторая неопределенность. И почти забылась. Не было повода старое ворошить. Ряской затянулся омут бездонный на болоте неприметной его жизни. Но вдруг выяснилось, не для всех она неприметна, – и проглянула пугающая глубина.
Ясно стало, почему столько лет без продвижения, отчего на ответственную работу не выдвигали, а когда в партию попробовал, намекнули: дескать, мало у товарища Лешакова общественных заслуг. А теперь вот и в Польшу.
Вот приперло, так уж приперло, думал отчаянно Лешаков. Хорошо хоть раскусил, а то жил бы дурнем… Незаметный, неприметный, – зло передразнил он себя. Получается, вроде живешь и что-то знаешь, а главного не ведаешь. Думаешь, все пока ничего, все ладно, все путем. А на тебе крест давно стоит. И сам ты на крючке.
Что уж было анекдоты вспоминать и разные разговоры в курилке. О чем только в курилке не говорят, а Лешаков разве святой. Если бы знал, что на крючке или под колпаком, как нынче называют, он бы поостерегся. Тем более, что личных мыслей супротивных не имел. Был он как все. И разве виноват, что повторял частенько то, что от других слышал. А народ последнее время такое говорит, – не приведи. Не многое Лешаков высказывал. Совсем не многое. Но не важно, многое или не многое, когда на крючке. И это Лешаков понимал. Какая уж там могла получиться Польша, – с этакой лояльностью и в Эстонию не выпустили бы.
Да с какой такой лояльностью, горячился Лешаков. Разве я против когда был? Или несогласный?.. Я новый костюм купил, ехать в Польшу, чтобы в старом пиджачке престижу нашему не повредить. Я всегда со всеми, с народом! А они… Разве можно взять человека и под колпак. Одного. Под лупу, где каждое движение преувеличивается. Какая же им нужна правда? Разве под лупой может хоть какая-нибудь правда выдержать?
Не было в том правды. И права такого ни у кого быть не должно, уяснил Лешаков и постиг окончательно, какую непоправимую над ним совершили несправедливость.
Давно он такого страха не испытывал, чтобы мир вдруг показался с овчинку. Ноги подкосились, захотелось уползти, спрятаться, скрыться. Но бежать было некуда. Лешаков яростно осознавал: семь лет в конструкторском бюро – плевать на семь лет, но впереди, что впереди? Впереди ничего не светило. Вот чего был лишен Лешаков. Вот самое страшное. Непоправимая несправедливость. И как было ему с этим жить?
Если не в каждом, то в очень многих таятся несбыточные надежды. И пусть с возрастом накапливаются неосуществленные желания, еще остается время. Но случается иногда: остаток жизни – жалкий отрезок, до срока скрытый во мраке – осветится вдруг горькой догадкой, безжалостным озарением разума. Станет пусто и холодно. Не хочется жить. В такие мгновения отчетливо видишь: исполнения не содержится в будущем. Отчетливо понимаешь, но… Со временем впечатление от губительной вспышки затмевается. Остаются испуг да недоброе предчувствие. Но и они вытесняются иллюзиями, – алкоголи-иллюзии пьянят, усиливают ток жизни. И вот уже некогда оглянуться, задуматься, предчувствовать некогда. Неопределенные надежды манят, зовут, словно дальние знамения или рваные образы недосмотренных снов. Жизнь продолжается. Бег ее нарастает.
Ничего, что одышка, – гурьбой бежать легко. Бежал и Лешаков. Пусть ноги заплетались, он бежал. Плелся в сторонке, в хвосте, не особо задумывался.
Отстающий, он с местом своим примирился. Ни вперед, ни назад не глазел – только под ноги. Но тут словно подножку дали. Запутался, заспотыкался. Упал. Лешаков лежал, точнее не скажешь. Сбили его, уронили, толкнули, или он сам выдохся – поздно виноватых искать. Теперь он лежал, и можно было не торопиться.
Лешаков лежал на диване, курил. Сквозняки передвигали по комнате густо-сизое облако. Оно не проходило в окно и нависало над ним. В старом халате без кушака, инженер лежал на диване. Он бездействовал. Кровь стучала в висках.
Дома, спокойно обдумать, разобраться наедине, разумно внушал сам себе бедолага, уводя себя подальше от греха, от тяжелых автобусов, – они разбрызгивали весеннюю грязь упругими колесами. В тишине мысли ровнее, разве может путное на ум прийти в оглушительном гомоне птиц, в опьяняющем звоне капели. С разумом Лешаков был, казалось, в ладах.
Но дома спокойнее не сделалось инженеру. Мысли в течении не упорядочились. Они путались, цеплялись одна за другую, кружили голову. Апрельское половодье мыслей нечаянно обнаружилось в Лешакове. Но он чуял, под волнами поверхностных неважных, была одна – главная. Она там глубоко и тихо текла. Своей тяжестью возмущала легкие, смятенные, силой напрягала их смятение.
Инженер лежал на диване, курил папиросу за папиросой. Густые облака дыма и отравленные мысли туманили голову. Он не противился. Пусть, думал он про себя, поддаваясь, пусть затянет. Там, на глубине, я ее, главную, и ухвачу.
Кружилась голова. Воскресая, соединялись в памяти, оживали картины минувших лет. Вспыхивало желтым шелковым абажуром детское утро. И почему-то было чисто вымытое окно и за окном голубое облако. Потом сизая школьная форма, фуражка с кокардой, черные передники девочек, сломанная указка учителя географии, – Лешаков учился фехтовать и переломил. Пахло кошками в промерзлом подъезде с мертвым камином, и в темноте были быстрые губы теплым пятном, гулко убегали наверх шаги, и смех, и эхо. Еще, меловая черта старта поперек гаревой дорожки, вопль студенческих глоток, прыгающее солнце в глазах на последних метрах дистанции, обрывки финишной ленты на груди, грубый кубок-награда, речи, оркестр и горький привкус отрыжки во рту – Лешаков чемпион. В институте студент Лешаков успевал, спортом увлекался, в научном обществе состоял. Его уважали.
Замелькали лица однокурсников. Почти все они выбились в люди. Один только он… Но почему же, почему? Неужели?
Ведь я мог, многое мог. Другим был. Бегал и прыгал, за факультет выступал. Изобретал, совершенствовал. В ящике грамота хранится. Говорили – голова! Верили в меня… А вот что вышло, горевал инженер. Пошло прахом, пропало, кручинился он. Вот что со мной сделали. Ведь это сделали со мной… А теперь уже поздно. Поздно.
Тут она была, главная мысль.
Кончено. Продолжения не будет: не дадут ему. И нечего Лешакову ждать от судьбы и от жизни. Надежды отменяются.
Он не знал, как быть дальше. А ему надо было как-то быть – прекратиться на месте он не мог. Правда, шевельнулась в измученном мозгу вялая мысль, последняя. Но, к счастью, подмятая ворохом иных, стремительных и взметенных, захлебнулась. Если бы Лешаков оказался в тот момент поспокойнее, не исключено, что и остановился бы. Но он был слишком возбужден, слишком взвинчен – еще не отчаяние кипело в нем, а возмущение – и прекратиться не пожелал.
Парадокс: не знай Лешаков никакой объясняющей правды, он так бы и жил нескладной жизнью, не особо печалясь. Продолжался бы без проблем. Но теперь, все зная, прозябать по-прежнему он не желал. Так обманутый муж живет припеваючи с прелюбодейкой-женой и не испытывает неудобств, наслаждается покоем, пока не откроется правда. Тогда уже не может он существовать по-старому, а все крушит и рушит, и не оставляет камня на камне от жизни, которая была удобна ему и мила. А все потому, что неожиданное знание сделало прежнюю жизнь невозможной.
На прошлом стоял крест. Настоящее стало несносным. Продолжение не имело смысла. Он чувствовал себя обворованным. Более того, уверен был, определенно знал, не позволят ему, не дадут, не допустят. А это означало – и на будущем крест.
В Польшу не пустили, перебирал Лешаков обиды, – ладно, пусть. Перезимуем. Однако и деваться некуда: уехать нельзя – я не еврей, – с торжествующим мазохизмом продолжал навивать он найденную нить. Приговор, считай, подписан…
Он притих, успокоился, словно от произнесенных вслух слов стало легче. Ухватив важную мысль, инженер как бы очищенного воздуха глубоко вдохнул. Сделалось небольно и спокойно, будто избавили от неразрешимой тяжести, – о том, что будет делать он дальше, инженер думать не стал. В душе было пусто. Кружила голову легкая отчаянность. Как крепкая дурь, пьянила она Лешакова.
* * *
Инженер валялся на диване. Он обкурился, на папиросы и смотреть не хотелось. Надо было бы встать, что-то сделать, прибраться, навести порядок, чтобы стало чисто, как прежде. Лешаков ценил аккуратность. Его удивило: до какой он жизни дошел, опустился – в доме хронический развал. Момент требовал, чтобы опять начался хоть какой-то порядок. Лешаков даже подвигнулся было встать с дивана и сделать… Но не сейчас. Он был уверен, что обязательно сделает. Но позже. Сейчас хотелось иного.