Текст книги "Мост через Лету"
Автор книги: Юрий Гальперин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
6
В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого. А если удавалось забыться, все один и тот же повторялся сон, нисходил прозрачным кошмаром, опускался, окутывал, вбирал меня – мое расслабленное сознание – в фантасмагорический мир свой, туда, в ту, еще одну, форму жизни, где не я являлся создателем, а надо мной стоял неведомый Суверен, порицавший пороки сознания, каверны отравленного рассудка.
…Бесконечно, солнечными брызгами (среди ночи!), ослепительным веером рассыпались осколки витринного стекла. Оливкового цвета «волга» такси, покореженная, застряла в оконном проеме магазина на одном из проспектов Петроградской стороны (как мы туда попали, текст сна не уточнял); впечатляюще помятая машина красовалась в витрине, разметав товары широкого потребления. А на асфальте, среди осколков стекла и оливкового цвета брызг осыпавшейся от удара автомобильной эмали, скромно, ненавязчиво, словно ранняя брусника в росной траве, краснели капли крови. Человека, поразительно знакомого (я старался вспомнить серое лицо, но не мог сосредоточиться, собраться, сделать последнее усилие, не успевал узнать – ведь во сне!), – его вынимали, выковыривали из-под руля и несли на руках к санитарному автобусу. Появления «скорой помощи» я не мог установить. Каждый раз, каждую ночь я упускал момент. Но… – точно помнил, как человека извлекали из кабины, грузили в распахнутые двери кремового фургона с полосой и знаком красного креста на борту. Голова пострадавшего беспомощно свисала: шея не держала ее. В кузов, на носилках, его заталкивали ногами вперед. Похоже, он больше не страдал.
В этом месте, на этой мысли я отворачивался. Вздрагивал во сне. Запомнил момент, засек его, готовясь в следующую ночь не отвести взгляда. И снова – уже почти осознавая, каждый раз ждал: вот, вот сейчас. Но вздрагивал и отворачивался.
Передо мной, прямо у ног (как сразу не заметил! – близко совсем, а вот, поди, ни разу сразу не заметил; всегда с подробным опозданием, всегда это оказывалось вдруг), – у ног моих среди осколков разгромленной витрины, откинувшись лежала девушка в свободном, странного покроя киноплатье: не то бальном, не то лесном. Над губами – нежное тепло на бледном овале лица, как отлетающее дыхание, – скользила виновато улыбка, меняя рисунок губ, словно шепот: еще одно «да».
Я тянулся к вскинутому ее подбородку (наклонялся), тогда открывалась взгляду в безнадежной близости от виска чистая ранка, совсем небольшая, без крови. Я склонялся ниже – в незакрытых глазах ее расцветало небо августа. Склоненный, я замирал, застывал будто в ожидании, будто знал: сейчас, мгновение спустя, она окончательно проснется, разбуженная прикосновением и собственной улыбкой. И первое утреннее слово ее будет в шепоте «да». Но мгновение затягивалось. Нетерпеливо я сжимал ее голову руками, не в силах вынести молчание любимого лица. На лице, на щеке – везде, где я прикоснулся, появлялись следы крови. Кровь была на моих руках.
Этого пункта я объяснить не умею. Происхождение следов крови на ее щеке было понятно – я их оставил. И пытался стереть. И оставил еще. Перепачкался, помогая извлекать из-под рулевой колонки человека в окровавленной куртке? Поранился об осколки стекла? Но порезов впоследствии не обнаружил. Может, что-то еще? Реалии остались неизвестны. Но кровь была на моих руках.
Литературоведы лучше справятся с загадкой (на филологов вся надежда). Они выявят глубинные причины: мистические. Напишут достоверные исследования о роли метафизических мотивировок в творчестве раннего… Им будет ясно происхождение брызг алого, густого, пьянящего сока жизни на моих руках.
В потемнении рассудочном я молча склонялся к любимому лицу опять и опять, не в силах выпустить безвольно и бессильно запрокинутую голову. И снова видел следы крови в распущенных ее волосах.
Не представляю, сколько это длилось. Сухие слезы комом. Остановилось мгновение. Да что там говорить!.. Но тут меня оторвали, приподняв за плечо, отвели в сторону, плеснули в склянку рыжую жидкость, – ударил пряный запах. (Каждый раз пересматривая сон, я пытался установить, что за склянка, пока не понял – в руку мне всучили граненый стакан, щедро, до краев наполненный ромом: ржавое пойло плескалось через край.)
– Хлебни, – посочувствовал голос.
Когда я вернул стакан и оглянулся: на асфальте, где только что затылком на поребрике (матово блеклое лицо) покоилась в короне растрепанных волос голова моей колдуньи, – на сухом асфальте остался одинокий след окровавленной ладони.
В голове сгустился туман. Я огляделся: еще кого-то запихивали в санитарный автобус. Рядом светились окна другого, ярко-белого, фургона. Окна зашторены. Там мелькали склоненные тени. Я шагнул, но грудастая женщина в белом халате остановила меня, оттолкнула твердой рукой. Санитарка. И я понял: реанимационная бригада «скорой помощи». Напряженно гудели генераторы. В кабине шла операция.
Изображение смещалось, начинало дрожать, как в неисправном проекторе: улица – а в нашем равнинном городе улицы прямые, ровные; стоят вперемешку обшарпанные дворцы старой знати и дома нуворишей, похожие на замки, со шпилями и башенками, с претензией на стиль (изысканная эклектика: архитектурный макет – чернильный прибор на письменном столе), – улица из-под меня ринулась в небо. Я карабкался по косой плоскости. Судорожно хватался за стены зданий. Я должен был удержаться, чтобы… Ноги оторвались от земли.
Меня несли. Я не желал. Сопротивлялся. Кричал…
И в крике вскакивал на постели с единственной мыслью, что вот я здесь. И ночь. И я не там, где был только что… И слава Богу.
Успокоенный тем, что все происходит не наяву, я осмеливался досмотреть свой сон. Но меня уже не впускали в покинутый мир. Я продолжал дремать. Однако сон не возвращался. Наверное, мне предназначено было видеть его только раз в ночь. Но каждую ночь.
Наволочка и простыня стали моей власяницей. Я ворочался, бессильный полюбить бессонницу (ведь полюбил и принял отъединение, и с тех пор более не чувствовал себя одиноким, – разве что изредка, вот в такие минуты). Но приходила дрема, душная, муторная. И тогда (помню явственно и отчетливо) посещали меня еще два видения:
…В предрассветном тумане – в рамках хрупкого сна дыхание подобно водной глади, – бесплотный, но мучимый жаждой, я медленно возникал у затаившейся реки в виду разведенных мостов. Был пересохший рот. Ноги развинченно запинались. Булыжная дорога уводила вкруг Трубецкого бастиона, – спотыкаться я стал, как свернул с моста через Кронверкский канал на булыжник и тихо (во сне!) побрел к Неве. Хотелось пить. А значит: был не бесплотный дух, а некое страдающее тело.
Радужные полосы мазута на сонной глади разжигали жажду. Вожделение. Бездумное желание владеть рекой. Впереди – я видел, вглядываясь примечал, – нетвердой походкой влеклись к воде сутулые фигуры, вид которых говорил более о перипетиях ночной жизни города, чем о смазанной индивидуальности каждого. Впрочем, что мне тогда была индивидуальность. В предутренней дымке, с пересохшим ртом, с заплетавшимися ногами, я – скорее уж пародия на самого себя, чем я, – спасал лишь самоё бренную плоть. Спасением казался дальний берег, там с классическим безучастием распространялось вневременное молчание дворцов. Окаменелые останки гуманных предрассудков, – над ними витал дух рухнувшей рухляди: передовых идей и прогрессивных устремлений. Там повесились в утренних сумерках зеленые лампы фонарей. Но мосты не пускали.
На сонной глади лентами свивались радужные полосы и пятна. Венозная кровь города, отравленного собственными миазмами, стекала в море, спешила донести иным мирам, иным глубинам преимущество цивилизации – ускоренную гибель. Морские корабли ирреально медленно, стальными скалами в тумане, бесшумно, вереницей скрывались за мостом. Издали напоминали о себе фонарями на реях. В створе сияли зеленые огни, отраженные колеблющимся зеркалом и бесконечно уносимые им, стремительно струящимся в залив.
Весло рассекало струи, невидимые, но и не менее материальные, чем булыжник под ногами. Утлая лодчонка (литературный штамп, а иначе не скажешь) приблизилась к берегу. Из нее на камни причала, предварительно уплатив перевозчику, выпрыгнули повеселевшие тени. Только что жались они вдоль бортов. Фигуры, ковылявшие впереди, заторопились. И я поспешил за ними. Спотыкаясь, едва поспевал.
За полтинник, пятьдесят копеек с носа – скромная такса, – веслом рассекая сонные струи, молча, ухмыляясь, Харон-перевозчик спасал нас к дальнему берегу, к анфиладе дворцов, к усыплявшим совесть останкам классицизма. Оловянная гладь за кормой растекалась. Молчал перевозчик. Харон ухмылялся: возврата не будет. Что оставил я на покинутом берегу?
Уходившая ночь нависала над бастионами фиолетовой тучей. Весло расплескивало ленивую воду. Руками я греб, помогая, омывая с ладоней следы: все смывала река. Лиловая ночь уходила, скрывая предвестие, угрозу над Петроградской стороной.
Оловянная гладь, полоса сонных струй отделяла все более. Расступались берега. Полноводна Нева, одна из самых полноводных рек Европы. Много воды. Слишком много для безмолвного сна, для коротких секунд забытья. У русских в толкованиях: вода – беда.
Полноводная река континента – для нескольких минут дремоты, пожалуй, много. Слишком много воды. А беды, ее ведь не может быть слишком. Сколько бы чего ни произошло, всегда могло больше случиться, а не случилось. Разве что сплошной полосой идет одно худо без добра.
Полосой непреодолимо расстилалась за кормой невская гладь. Что это значить могло? Случилась беда или предстояла беда? В беде я не представлял, что она началась, продолжалась довольно давно. Жил я, захлебывался ею, словно в пучине, словно в безумии страстного обладания рекой.
Перевозчик спасал невозвратно. Мосты не пустят – нет возвращения тому, кто пересек гладкую реку беды. Он изменен необратимо. Только практика прозы, мост через Лету, может связать бастионы, оставленные под сгустившимся небом, с берегом забвения…
Измученно ворочаясь на сбившейся простыне, душными ночами я не смыкал глаз. Но видел сны:
…Пробуждение на потолке. Лежу. Брюки испачканы мелом. Люстра жестко торчала подо мной: я лежал на спине, запрокинув голову. Внизу (над глазами) поблескивал лощеный паркет небольшой и почти пустой комнаты, освещенной мерцанием улицы, свет сочился сквозь неплотные шторы. Играла хрустальными гранями ваза (или пепельница) на хлипком столике красного дерева. Прямо подо мной.
Хряснусь!.. – метнулась сквозь пробуждение подлая нота испуга.
То, что очнулся я на потолке, оказался в столь странном месте, выпал из забытья или спал тут пьяный (судя по состоянию измученного жаждой рта, вероятнее последнее), – обстоятельство, то есть мое местонахождение (потолок!), меня не удивило: куда не забираются по пьяному делу. Но то, что хряснусь, предстало реальной опасностью.
Что было силы я прижался к плоскости потолка, как если бы хотел приклеиться, прилипнуть, втиснуться в гипсовую поверхность, она простиралась параллельно плоскости пола; матово блестел паркет внизу – метра четыре. А затем, собрав остатки мускульных сил, хищным броском, как испуганный зверь, усилием непонятно из каких резервов взятой воли, я бросил себя на люстру. И повис, то есть попытался зависнуть. Но сорвался и… Упал на потолок.
Долго я мучился; свесил ноги к полу, пытался удержаться на люстровой штанге, – ноги мои почему-то не желали свисать. А то как хорошо скользнув по этой самой штанге, присев, я мог бы сгруппироваться и припаркетиться на скользкий пол. Вниз ногами лететь – не вниз головой. В худшем случае приземлился бы задом, но… Ноги не желали опускаться.
Крепко держась рукой за жесткую штангу (не гнулась, даже не качалась она), другой рукой я оттолкнулся от гипса, намереваясь любой ценой принять положение соответственно закону Ньютона. Пусть с Эйнштейновой поправкой, но не столь значительна поправка, чтобы ноги мои так вели себя… Экая дурь! – рассердился я. – Где это видано!?.. Стены вокруг, показалось, смеялись. Я вспотел от усилий. Отталкивался. И когда, намереваясь вытереть потный лоб напряженной рукой, оттолкнулся, что силы нашлось, оторвал руку от потолка, – упал лбом в… потолок.
Я стоял на голове. Упирался лбом в штукатурку. Вверх ногами. Держался руками за люстру. Я понял: я запутался. Выходило, что, пока я гулял, мир перевернулся. Стены вокруг хохотали. Мне сделалось жутко. Тогда я обхватил штангу ногами и руками, вцепился и, перекрывая хохот стен, стоя на голове, заорал…
Такие были сны.
Сам себя разбудив криком, я маялся опять. Лежал на спине. Понимал, что не может никто помочь человеку, если все у него сложилось необъяснимо. Даже не сформулируешь, как.
Не последней мелькала мысль о необходимости кардинально менять эту жизнь. Надо встать над собой, надо сделать рывок. Прямо сейчас. Но будто бы чье-то колено давило, вминало в подушки. Замутнялся рассудок. Горько было сознавать бессилие.
Я лежал на боку. Может быть, из-за неудобства позы – складка матраца упирала в желчный пузырь, – я слышал, чувствовал: разливается желчь раздражения, словно изжога, наполняя рассудок жгучей болью, досадой. Почему все прекрасно, но нет мне покоя? Так ли прекрасно? И прекрасно ли?
Сценарий продвигался к финалу. Он, вскоре, был закончен. После озерного приключения я вернулся домой на рассвете. Где-то пили мы все это время. В незнакомой квартире. Подробностей я не упомнил. У каких-то людей из партаппарата, я и знать их не знал: они оказались приятелями предыдущих биологов и Вити, в машине которого я уснул. В той машине увезли меня с озера… Проступали подробности. А поначалу казалось, не помню. Стерто все начисто. Память отшибло – сплошная дыра. Только сны не давали покоя.
Странные подробности пробуждали тревогу.
Ох уж, фантазия, думал я. Разыгралась. Не унять ее, требует выхода. Неужели сценарий меня так напряг.
Переутомился я: подумать, сколько действующих лиц самолично прикончил. Большевиков и контру – с этими ладно, там понятное дело, социальный конфликт. Но подростков?.. Столько смертей и подробных мучений оформил детально. Допросы и расстрел написал обстоятельно. Легко ли? Однако фабулу я закрутил лихо. И отоспавшись после загула, закончил сценарий через не могу. Так разбойник, раскроивший затылок первой старушке, бьет вторую с натуральной и естественной простотой, удивляющей его самого – тоже своего рода профессионализм.
Сценарий для телевидения был готов. И пусть мутило меня – я хандрил, к телефону не подходил, купался в ванной и читал Кэнко-Хоси, – но одновременно испытывал облегчение, почти довольство. Разделался, и с рук долой. Если им не стыдно платить, мне не стыдно получать. Деньги нелишние. Пригодятся. Гульну, проветрюсь. Девочку я себе какую оторвал, Марину! Где она теперь была, не мог сказать. Странная все-таки: сиганула прямо с экрана. Я тоже оказался хорош, выступил не по делу в самый момент. Но ничего. Характер у нее, вроде, покладистый.
Ничего, думал я. Пару дней похандрю, потом завалюсь неожиданно в гости: снег на голову. Засыплю комнату цветами. Простит.
Август кончался. На рынке было много цветов. На остаток аванса скуплю ей полрынка, и простит. В этих случаях лучшее средство – гвоздики. Или розы. И гладиолусы годятся. А весной фиалки, ландыши или подснежники. Первые. В них особая нежность: перед ней любая вина ничто.
Рассуждая, я лежал на спине. Но раздражение не угомонилось, не утихало оно. Вот ведь, все нормально, можно сказать, хорошо, – отбоярился, отделался легким испугом, еще не вечер, и до настоящей расплаты пока далеко. Натерпелся: разве легко столько детишек переколошматить, пьянку отчаянную пережить, от обалденной девочки добровольно отречься, передать ее судьбе на хранение, чтобы не смущала совесть соблазнами, от необходимых дел не отчуждала. Работа моя одинокая. Она требует отъединения, тайны, даже жестокости. Только если жестокость и невинная слезинка, стоит ли тогда?.. – вспоминал я, простите, неточный эпиграф. Дальше рассуждать не решался. Наполнял среди ночи ванну, окунался. Если все хорошо, все путем, то зачем рассуждать.
Вроде и было нормально, ан нет. Свербело больное жало совести сна, зудило, сидело во мне и точило. Не хотел вспоминать. Но я знал (что темнить!): домой заявился под утро, со стороны реки, когда мосты разведены. Как перебрался с Петроградской? Разве что Харон?.. Но я не верил. Зло брало: что еще? Может, древние греки? – надо же так нализаться, чтобы в мифологию впасть. Мало ли что наплетет ночная фантазия.
Сны – только сны. Я читал «Крах психоанализа» Г. Уэллса. Что там Зигмунд Фрейд напридумывал, не ко всем применимо. Я особенный – индивидуальность! – где уж ко мне ординарные тесты. Разве можно: ко мне, как ко всем?
Тут я признаюсь: ходил к Марине. Звонил, стучался. Дверь не отпирали. Думал, на даче. Соседи на даче. Да и она сама. Кто же по доброй воле в такую погоду станет маяться в городе. Она говорила, что днями свободна, занята вечером, да и то не всегда. Так что – на даче. Ждал. Купался в ванной по три раза на день и читал «Записки от скуки». Не торопился в студию. Срок истекал струйкой песка. Мальчиков я перебил и рукопись в папку убрал. Завязал тесемки. Отмылся. Благо, хоть они мне не снились.
Снилось другое.
И вот, наконец, когда я собрался отнести продукт свой, стало мне ясно: несколько дней отдыха после завершения черного дела, пока я уклонялся от контактов по телефону, вымотали меня страшней, чем дни работы. Совершенно больной, ослабев, с головокружением и болью в висках, пыльными проспектами августа плелся я к дому на улице Чапыгина. Сомневался: что же я натворил, написал?
Предыдущей ночью, лежа ничком, понял я: не сойдет мне все это. Аукнется – надо ждать. Я не боялся, но и не хотел расплаты. Все-таки прежде многие, кого я любил, уважали меня, считали порядочным человеком. А теперь? Вынужден был я творить противоестественные дела. Только вот, кем принужден, оставалось загадкой. Противно было. Автора – трусливого насильника – я презирал: подонок инкогнито. Узнавал в себе его незабвенные черты, искаженные до карикатуры, до гримасы. Мерещились они, когда ночью лежал я, уткнувшись незакрытыми глазами в подушку. Не в силах был спать. Или встать над собой. Или забыться.
Лучше бы на набережной речки Карповки зарезал меня трамвай, пыльный, красный, с дребезжащими стеклами. Я его не заметил. Но остановили трамвай. Говорят, люди есть, что и не горят, и не тонут, и не случается с ними ничего дурного, так они сами дурны и безобразны.
Лучше бы схоронил меня Алик-приятель. Нет же, сука такая, даже на похороны не пришел. Некогда ему. Конечно, я пойму: они с Надей куда-то как раз собирались. Накладка. Да и опять же – жара. Сам не пошел бы, тем более что на собственные. Неподходящая стояла погода, имперский торжественный август удивлял царственной плотью. Представляю, как в гробу я бы провонял.
Умри я у дверей телецентра, стало бы это нарушением общественной нормы, – не оберешься упреков. Что же делать?
Не смог я войти. Телеангелы помешали. Значит, было провидение, оно не допустило жуткой участи стать оэкраненным. Значит, все-таки предназначен я для чего-то не столь низменного.
Автор сделал меня настоящим писателем: пьющим, страдающим, с трещиной мира сквозь сердце, мерзавцем, одиночкой, изгоем, ласковым псом, лижет который нежную руку – все равно чью, лишь бы нежную. Лижет так, что забыть невозможно. Помнит, тоскует рука. Бедные те, кому руку лизнет этот пес. Но тоскует и пес.
Я возвращался домой, мучительно прикидывая: как денег добыть, чтобы вернуть аванс телевидению. Срок подачи рукописи, установленный договором, истек. Телефон надрывался. Я не брал трубку. Думал: обломил я им кайф! Но теперь, после финта со сценарием, вряд ли где мне дадут заработать. Накрылась халтура! Ремешок затягивай – не поможет: зубы на полку. К кормушке не подпустят. Где же средства достать, чтобы жить? За то, что дышу, мне правительство денег не платит.
Можно занять у миллионера, стрельнуть пару тысяч – хватило бы на год. Однако я знал: выпить с ним запросто, гульнуть, но в долг он давать не любил, – просьбы, разговоры о деньгах его раздражали. Сам отвалить мог много, если решение вызрело в мозгу, как опухоль. Но просить? Лучше было его не просить.
Один на один с телефоном я извелся. Монолога его не в силах был вынести. Надломилось во мне. Невеселое удовольствие, переваривать известие о собственной смерти. Поначалу фантастично звучит, отрешенно, как информация из утренних газет. Но затем… Полноте, так ли уж фантасмагорично было известие? Разве жизнью называлось то, чем я жил?
Сны. Я рассказал их подробно, но связать не умел разрозненные обрывки. Насобирал эпизоды – черт знает что, – а концы торчат. Не ладилось с логикой. От известия о собственной смерти связь уводила ко снам. Я ее чувствовал. Но не сходилось: потолок и река, что общего? Откуда столько крови? На руках моих кровь… Приснилось? Все это значить могло: что-то родное утратил я, потерял. Что-то очень родное – много крови.
Я не помнил, с чего началось, как устроили гонку на пьяных машинах. Знаю только, завелся по-страшному. Лез из кожи, кричал: обходи! Азарт заразителен. Трезвым лучше не вмешиваться. Ехала волшебная девочка в такси. Что-то случилось с машиной.
Сняли с витрины убитого мною Сережу. Я подначивал, когда «волгу» обошли на проспекте, жестко прижали к тротуару, не оставили места для поворота. Только витрину. Он въехал в магазин.
Напоили меня ромом, оторвав от Марины. Запах его хлороформный остался в сознании, сохранился во сне. Отвезли на квартиру к ублюдку, другу биологов, начальником называли его; много комнат у начальника было в квартире, как в гостинице; я заблудился. Одну комнату переустроил папа его (еще больший ублюдок): потолок на полу, пол на потолке, и остальное в соответствии. Запускали туда, в перевернутый мир, очень пьяных гостей. Развлекались нормально. Я проснулся и заорал – перевернутый мир! – карабкался на люстру и орал. Я не знал ничего, мир действительно был перевернут. Стены смеялись: были дырочки в стенах для наблюдения. Развлекались друзья.
Хмурый Харон, ухмыляясь, в лодчонке перевез через Лету свору пьяниц – они опоздали к мостам. Переправил меня. И пока хмурый перевозчик греб к берегу забвения, над петропавловскими бастионами собиралась угроза…
Я все понял. Я накинул пиджак, дверь не запер. Выбежал в август. Пыль садилась на листья. В душном воздухе видел я каждую пылинку. Август кончался. Я бежал. Цифры адреса вертелись в башке. Дверь не поддавалась. Стучал, звонил.
Открыла соседка, удивилась. Впустила. Оглядела меня. Я ее: женщина без возраста в халате штопаном, с выжженными пергидролью волосами, – вечная блондинка.
Сказала:
– Нету Марины, схоронили ее, – уж с неделю, поди… Умерла.
Как же?.. – кинулось в голову. Почему? Опять сон? Очередной кошмар?
Щипал себя за ногу, как наркоман.
Соседка на кухне в жестяную кружку наливала воды. Терпеливо ждала, пока пил воду. Объясняла. Запомнил я кладбище, название аллеи, номер могилы. Номер могилы! Как странно… Как же так?
Марина-Марина… Если ты хочешь?.. Кто спросит послушно, кто ответит мне «да»?
Как же так! – думал я. Ведь с экрана… Нет! Не могла…
Чертов автор, слюнтяй непоследовательный, литератором мыслит себя, а кинодеву закопал в могилу.
Вспомнил я его предыдущее чтиво. Однажды полистал на досуге: интересно, кто пишет тебя. Даже понравилось. Вроде, смекал не формально, строил уверенно. Одно вытекало из другого. Многое видел он несколько странно, необычно, в придурковатом ракурсе. Сразу не разгадать, к чему клонит.
Надежда зародилась, как подумал.
Чертов слюнтяй, верни мне Марину… Я не могу, я отравлен. Вечное «да» необходимо, как тепло. Кто скажет в ночи мне два звука. Прошептать невозможно. Умела только она. Даже подонком назвала нежно, – никто бы не смог. Столько боли вложила в элементарные буквы «д» и «а». Пьян я был, а запомнил. Наверное, не так уж мало я запомнил; прикидываться все мы горазды.
Слушай, пишущий пентюх, занесло тебя – функцию Бога присвоил, Создателя. В тройственном виде предстал: я, значит, Сын – незадачливый помазанник, – можно меня и гвоздями, и словом, и как угодно; автор – он Бог-отец: горькую пьет, сочиняет меня и мои рассуждения, что по сути одно и то же; сам же, автора породив, им заслонился и, как званием Духа Святого, прикрыл многоточием иудейское имя.
Бабу верни мне, самодовольная морда. Что я делать-то буду?..
Переменил свою жизнь. Плюнул на многое, на халтуру. Отрекся. Покаялся. Я завязал. Я стал лучше, да. А зачем? Кому это нужно? Мне самому, а сам я нужен кому? Такой непригодный для обыденных дел, может, и стал я другим, через страдания очистился, отряхнулся, как в прекрасных традициях: устроилось, лучше нельзя. Да ведь жизнь – не литература. Разве не насмешка, стать человеком для того, чтоб не выжить. Не жилец я. Мне не вытянуть – ясно ребенку. У него способности к адаптации выше, чем остались во мне. И с каждой минутой понимания их остается меньше.
Номер могилы? Словно в театре абсурда: номер могилы. Как я буду могилы считать, ты подумал? Можешь это представить? Сам попробуй, писака. А если не в силах, то хотя бы подари мне сомнение… Я читал критику психоанализа Г. Уэллса, а ты Зигмунда Фрейда читал. По правилам ординарной методики неврозы раскладываешь. Живого разлагаешь. Ведь живой я!.. Ты меня оживил, душу дал, прошлое и надежду. Разве душу живую можно фрейдовым скальпелем трогать. Больно!..
– Больно! – кричал я ему, тут же думал: а мои коммунары? без анализа я их, запросто… Как же я мог. В застенках-то, а?
Но опять: своя боль заглушала чужую.
Дай сомнение, – не могла кинодева умереть, не из плоти она. Я ранку запомнил, не было крови. Как же я любил ее там, на траве, если бесплотна она?.. Где же истина? Что же ты понапутал? Признавайся!.. Ведь я раскопаю могилу – свое возьму или сам туда лягу: зачем теперь мне остальное. Ведь весь мир без нее есть всего лишь остальное. Я его сам обесценил. Торопливо, но последовательно, неотвратимо и бездумно – жизнь превратил свою в жуткую лажу. Стыдно солнцу в глаза заглянуть. Впрочем, поздно копья ломать… Объясни: как кино? Как же фильм? Без нее не покажут… Кто улыбнется с экрана? Дай сомнение!
– СОМНЕВАЙСЯ, – прогремел надо мной тихий голос.
– А время… Время? – захрипел я, нисколько не удивляясь. – Время дай. День кончается, но есть план у меня – его породило сомнение. Чтобы исполнить замысел, свет нужен мне. А день на исходе. Ночь не переживу…