444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Баранов » Минная гавань » Текст книги (страница 20)
Минная гавань
  • Текст добавлен: 2 сентября 2026, 18:30

Текст книги "Минная гавань"


Автор книги: Юрий Баранов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

– Плохо, когда вспоминать не хочется, – посочувствовал командир. Достав из кармана записную книжку со стихами Заварова, он спросил: – Уж не это ли забыл?

– Может быть, – без интереса ответил Заваров. – Как она к вам попала?

– Старпом дал.

– Вообще-то выбросьте ее, – неожиданно для самого себя попросил Аркадий.

– Как хочешь. – Командир небрежно размахнулся.

И в следующее мгновение, пытаясь перехватить книжку, Заваров с испуганным, побелевшим лицом кинулся, растопырив руки, к противоположному борту. Лука Фомич захохотал. Смех его обладал такой сокрушительной, искренней силой, что даже стоявший рядом вахтенный рулевой, мало что понимавший в их разговоре и старавшийся показать свое крайнее нелюбопытство, принялся сдержанно фыркать и оборачиваться. Аркадий чувствовал, как этот неудержимый смех все больше захватывает и его самого.

– А ты говоришь, нечего вспоминать, – сказал Мезгин, доставая широкий платок и вытирая заслезившиеся глаза. – Вот мы уходим в подводное плавание, – заговорил он распевно и медленно, уже окончательно успокоившись. – Я тоже часто думаю о том, что мы в душе берем с собой, а что за ненадобностью оставляем на берегу. Простительно еще дома забыть мыло или зубной порошок, но никак не воспоминания. Ведь каждый прожитый нами день, хорош он или плох, – это и есть наши воспоминания. Это, должно быть, страшно, когда в море человеку ничего не вспоминается или он стыдится это делать. Я не знаю, чем он тогда живет… Вот опять месяц, а то и больше берег нам будет только сниться. Дам команду на погружение – и не поминайте нас лихом. Знаю, что придется нелегко: такая наша морская доля, такая служба. Тот в море не выдерживает, у кого не приходит однажды, как у хорошего бегуна, второе дыхание. Ты думаешь, для этого нужны сверхчеловеческие силы? Нет. Нужны воспоминания. Один пишет стихи – это его воспоминания, другой думает о своих детях, спит и каждый раз во сне их видит, а иному втемяшилась в голову березка, помнит, где-то у него дома на задворках росла… Должен в душе у нас, моряков, очень глубокий, непересыхающий колодец быть, чтобы силу черпать оттуда, как живительную воду…

Командир внимательно поглядел на Заварова, словно спрашивая, согласен он с ним или нет, потом распорядился:

– Вот что, Аркадий Кузьмич, сходи-ка ты переоденься в сухое, а как сменишься, дай команду всем, свободным от вахты, собраться в первом отсеке. Будешь читать нам свои новые стихи.

РАССКАЗЫ

В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Перекур закончился. На верхней палубе вновь загромыхали, затопали ногами. Но Владимир Линьков никак не мог пересилить себя и выйти из каюты. Не снимая тяжелой меховой куртки и обмятой кожаной шапки, он сидел в кресле и тупо глядел перед собой. Владимир был здоровым, сильным парнем. Его широкое сухое лицо с крупным лбом, проваленными щеками и двумя спокойными складками у большого рта было привлекательным: проступало в нем больше природной доброты, чем служебной строгости. Теперь же во всей его крупной фигуре чувствовалась угнетающая слабость, лицо выражало испуг и растерянность, ожидание нового, еще более невыносимого страдания, которое суждено ему за что-то незаслуженно принять. То был всепобеждающий страх перед одиночеством, была глухая, беспробудная тоска от невозможности что-либо изменить – у Владимира Линькова умерла жена. «Эх, Лида, Лида, как же ты так… – с укором к ней и жалостью к самому себе твердил Владимир, – нам ли с тобой было не жить…»

Странным, непонятным и бессмысленным казалось ему теперь все, что произошло с ним в этот день. Как в тяжком, нескончаемом сне, в памяти всплывали отдельные события, представлялись какие-то печальные лица, слышались чьи-то вкрадчивые, ни к чему не обязывающие слова. И сгущалось, будто сумерки, ощущение полной безысходности. Так случается, когда плывущий через реку человек вдруг почувствует в ногах судорогу: его охватывает ужас, он открывает рот, чтобы позвать на помощь, но вместо этого начинает лишь сильней захлебываться.

Еще утром Владимир готов был считать себя счастливейшим человеком. Лида ждала ребенка. Это событие взбудоражило всю их родню. Из Москвы приехала теща, чтобы на первых порах помочь дочери по хозяйству. Со дня на день ожидали тестя, собиравшегося в отпуск.

Так было совсем еще недавно. Всего лишь несколько часов тому назад Владимир мог еще на что-то надеяться, чему-то встревоженно радоваться. А потом все как в воду кануло… Он не поверил, когда ему сказали, что Лида при родах умерла, оставив после себя девочку. Весть о появлении ребенка он принял как нечто само собой разумеющееся, но возможность появления жизни через смерть казалась ему противоестественной. Он этому отчаянно не верил все то время, пока его куда-то вели по длинному больничному коридору, и сомневался еще, когда ему показывали на приоткрытую дверь какой-то комнаты, откуда нестерпимо несло нашатырным спиртом и еще какими-то резкими больничными запахами… Неузнаваемое, отчужденное смертью лицо жены он разглядел уже потом, сперва увидал свою тещу, едва оправившуюся от истерики и загородившую собой то, что было прикрыто на столе белой простыней. Сквозь слезы теща говорила что-то негромко и жалостливо. Владимир не слушал, не понимал ее. Он отстранил женщину рукой и приподнял простыню…

Даже на похороны он не мог остаться. Подлодку готовили к ответственному выходу в море. Случилось, что заменить Владимира другим командиром минно-торпедной боевой части было уже некогда и некем. Пришлось ему, не поборов в душе собственного горя, заниматься привычными корабельными делами. Он крепился, как только мог, но почувствовал, что нервы у него не выдерживают, и сошел с верхней палубы в каюту, надеясь там хоть немного опомниться.

«Надолго ли теперь хватит меня? – размышлял Владимир. – Пока держусь. А потом?.. Если матросы догадаются, что со мной происходит, я уж больше им не начальник… так себе, никому не нужный на лодке пассажир. – И вдруг вспыхнула злость на самого себя, на свою беспомощность. – Врешь ты все, Линьков, плачешься, как неврастеник, – ожесточаясь, подумал он и потребовал: – Возьми вот, зажми себя… так, чтоб пикнуть не смог. А ну, встать!»

Упершись руками в стол, он поднялся. Решительно отодвинул завизжавшую на роликах дверь и шагнул из каюты. Забыв пригнуться, крепко ударился лбом о притолоку, но не выругался, как раньше, а застонал. И вновь обмяк, почувствовал себя ни на что не способным. Линьков постоял некоторое время в коридоре, отчаянно растирая омертвевшее лицо руками. Вышел в первый отсек и начал взбираться по приставному трапу, тяжело бухая по перекладинам сапогами.

Свежий, крепленный морозом воздух вернул Владимиру привычные ощущения. Под ногами он почувствовал твердь палубы, над головой увидал темную, бесконечно впускавшуюся на него бездну Вселенной… Подлодка стояла на швартовых у пирса, покачиваясь на волне. Береговой прожектор шарил по ее длинному покатому телу, выхватывая из темноты фигуры сновавших по палубной надстройке людей. Внутренность легкого корпуса лодки от цоканья ботинок и сапог гудела, как перевернутое цинковое корыто, по днищу которого молотили кулаками.

Над сопками, над бухтой и над кораблем нависло неподвижное, подсвеченное звездной крупчаткой заполярное небо. Там, где оно сходилось с землей, уже занимались ранние сполохи: бледно-голубое мерцание словно приподнимало край занавеса, чтобы люди могли заглянуть без страха в бездну Вселенной. Владимир стоял на палубе среди людей, но ему было одиноко, зябко и неприютно. Когда Линьков обреченно решил, что вновь утратил в окружающим всякую связь – не способен что-то обдумать, что-либо предпринять, хотя бы просто вразумительно кому-то ответить, – с ходового мостика его окликнули. Линьков с послушным безразличием пошел на знакомый голос.

Командир лодки Николай Петрович Юрков, подняв воротник мехового кожаного пальто в заложив руки за спину, расхаживал по верху ограждения рубки. Взобравшись на мостик, Линьков остановился около рубочного люка, зябко поводя плечами и не вынимая стынувших рук из карманов альпака. Оставаясь в тени, Владимир видел из-под навеса освещенную прожектором невысокую, щуплую фигурку своего командира, казавшуюся в широком пальто и большой, с опущенными ушами шапке неестественно располневшей, раздавшейся. Его смуглое лицо с подстриженными усами было привычно озабоченным и грустным. Юрков молчал, будто никак не мог вспомнить, зачем ему понадобился Владимир. Среди офицеров командир был единственным человеком, которому Линьков рассказал о своем горе. Юрков обладал достаточным тактом и выдержкой, чтобы не задавать мучительных для Линькова вопросов. Он просто сделал то, что мог сделать: распорядился где надо насчет похорон, переговорил о чем-то с линьковской тещей и даже о состоянии новорожденной по телефону справился. Все это Владимир знал. Но ему было тягостно думать о том, что на лодке кто-то еще может узнать о его несчастье. Он боялся соболезнований и попросил командира никому и ни о чем пока не говорить. Командир удивился, но обещал молчать.

Держась за поручень, Юрков неуклюже и шумно впрыгнул на ходовой мостик. Внимательно посмотрел снизу вверх на Владимира, который ростом был намного выше, и спросил:

– Отчет о прошедших стрельбах составили?

– Я вам докладывал.

– Помню. А что флагманский минер?

– Подписал.

– Так. Ну и теперь у нас… – Юрков отогнул жесткий, неподдающийся рукав пальто и высунулся за борт надстройки, чтобы в свете прожектора лучше разглядеть на ручных часах время, опять вобравшись внутрь ограждения рубки, договорил: – Осталось ровно десять минут до выхода.

Сняв перчатки, Юрков подышал на застывшие от мороза пальцы и спросил:

– Как решили быть с дочкой?

– Не знаю, – хмурясь, ответил Владимир. Вдаваться в подробности на этот счет ему не хотелось. Командир догадывался о том, что творилось на душе у Линькова. Сразу же после похорон теща намеревалась увезти девочку в Москву. Владимир не соглашался.

– Что ж, придется исходить из того, что есть, – как бы разрешая сомнения Линькова, говорил командир, трогая указательным пальцем заиндевевшие усики. – Медицина вашу девочку отдаст не раньше как через месяц, а то и два. Сами понимаете, кормить ее некому… Словом, не скоро выпишут. К этому времени, думаю, мы вернемся в базу. И не беспокойтесь, никому, кроме вас, ребенка не отдадут. Но в этом ли дело? Суть в том, чтобы девочке вашей было хорошо.

Линьков молчал. Он понимал: остаться совсем одному было бы слишком невыносимо, но едва ли кто лучше тещи заменит его ребенку мать. Каким-то непонятным и далеким существом представлялся ему этот маленький человечек, принесший вместо радости столько горя. Он ловил себя на преступной мысли, что думает о своей дочке с какой-то неприязнью и сожалением, будто она, и только она, во всем случившемся была виновата. Но и расстаться с ней он теперь никак не мог: дочка – это все, что у него осталось от прежней жизни.

– Впрочем, всего за один раз не обдумаешь. Время и терпение, Владимир Егорович, – убежденно посоветовал Юрков. – Все у вас наладится, станет на свои места. – И, нагнувшись к рубочному люку, распорядился официальным голосом: – По местам стоять, со швартовых сниматься!

Раздвинув корпусом прибрежную шугу, подлодка выбралась на фарватер, гукнула напоследок ревуном и дала средний ход. Вахта заступила по-походному. Владимир, взобравшись на высокую откидную скамью, сидел на своем привычном месте вахтенного офицера, слева по борту. Ему всегда казалось, что ограждение рубки напоминает поднятый навес какого-то старомодного тарантаса, катящегося по неровной проселочной дороге. Только этот тарантас отчего-то двигался не вперед, а валко пятился своим навесом назад. В окошки, вделанные в этом навесе, глядел рулевой, а Владимир, морщась от ледяного встречного ветра, глядел поверх навеса. Впереди было море, слева и справа за бортом громоздились крутые, припорошенные снегом сопки. И если за кормой были видны еще зыбкие, как мираж, городские огоньки, то с берега едва ли можно было разобрать ходовые огни подлодки. Ночь будто проглотила ее.

– На мостике! – прогудел из рубочного люка чей-то глухой, точно колодезный, голос. – Прошу разрешения подняться наверх!

– Добро, – угрюмо отозвался Линьков.

Прогромыхав по отвесному трапу ботинками, через комингс, люка перешагнул торпедист-первогодок Семен Гущин. В команде звали его попросту Сенечкой. По мнению Линькова, это был добросовестный, хороший матрос, хотя и казался человеком несерьезным. Он мог по-детски наивно удивляться любым пустякам, и ребята над ним вечно подтрунивали. Отшучиваться Гущин не умел. И разыгрывали его тем больше, чем меньше он на это обижался.

– Я покурить, – застенчиво объяснил Гущин, присаживаясь на корточках сбоку от рулевого.

– А я думал, что ты – по нужде… – не без иронии предположил рулевой.

Сигнальщик весело хохотнул.

– Прекратить треп, – обрезал вахтенных Линьков.

Опять на мостике восстановилось молчание. Лишь по-щенячьи взвизгивал в антеннах ветер да волна со всхлипом и вздохом ударялась о форштевень. В корме слышались глухие, надсадные выхлопы отработанных газов, будто дизеля никак не могли ими откашляться.

– А вы знаете, товарищ капитан-лейтенант, я снова уложился в норматив, – простодушно похвастал Гущин, – старшина засек время. Я приготовил аппарат к выстрелу секунда в секунду! – И, не дождавшись похвалы, спросил: – Вы не верите?

– Верю, – вынужденно отозвался Линьков. Ему неприятно было разговаривать с Гущиным. Так уж вышло, что из-за Сенечки Владимир не застал свою Лиду в живых. А ведь мог успеть, не задержись на службе лишние полчаса…

В этот злополучный вечер Владимир устроил Гущину дополнительную тренировку. И матрос научился готовить торпедный аппарат к выстрелу точно в заданное время. Только сам он, капитан-лейтенант Линьков, первый раз в жизни так безнадежно опоздал. Перед смертью Лида в бреду, не переставая, звала его, хотела не то что-то сказать, не то попросить о чем-то важном. Но так и унесла эту тайну с собой, никому не желая доверить ее, кроме мужа. Оттого-то и мучился Владимир, что не услыхал прощальных слов жены, без которых, казалось, не будет ему покоя. Теперь же, как бы в отместку, всю злость свою хотелось сорвать на Гущине, этом невольном виновнике его опоздания. А чтобы не быть все же к нему несправедливым, ничего другого не оставалось, как молчать.

На мостик поднялся торпедный старшина Василий Чесноков. Запахивая полы ватника, представился, как положено, для порядка, хотя на лодке все узнавали друг друга и по голосу.

– Десять минут, – напомнил оставшееся время перекура Линьков.

– Есть, – сказал старшина и про себя проворчал, закуривая: – Фу, гадость. И что мне батя уши за это вовремя не оборвал… Всем хоть бы что, а у меня всегда сплошные неприятности.

И от этой «затравки» вахтенные повеселели. С появлением старшины тотчас возникала именно такая бесшабашная обстановка, когда собравшиеся в кружок люди готовы смеяться по любому пустяку.

– А почему – неприятности? – полюбопытствовал Гущин.

– Потому, Сенечка, что я настырный человек и не перестал испытывать судьбу, – говорил старшина мягко и доверительно, как бы нарочно подшучивая над самим собой. – Страдаю от курева, можно сказать, с детства. Началось вот как… – Старшина втянул в себя крупный глоток дыма, вызывая своей медлительностью общее любопытство. – Помню, раздобыл где-то я чинарик. Дай, думаю, попробую, как это у бати получается. Залез под стол, массивный такой стоял у нас посреди комнаты, со скатертью до самого пола. Засмолил. Дым, как на пожаре, из-под скатерти валит. Младший братишка, Петюник, – надо сказать, человек большого подколодного юмора – на кухню прибежал и говорит нашей бабусе: «А Васька под столом газетку подпалил. Горит». Та сослепу не разобралась: налила полную кастрюлю воды, подняла скатерть и… хлобысть под стол!..

– Это на вас? – удивился Гущин.

– А то на кого же еще? И когда только бросишь переспрашивать, – скороговоркой упрекнул старшина и продолжал: – Бабуся охает, Петюник-шельмец хихикает. Я выскакиваю из-под стола, как промокший гусь, и – хлоп братана по затылку. Петюник – мне. Батя с работы пришел – обоих покарал. И натерпелся же я из-за этой дурной привычки… – Старшина отчаянно покрутил головой. – А совсем недавно, когда в отпуск ездил, пригласила меня в гости одна очаровательная цыпа…

– Доскажете потом, – оборвал разговорившегося старшину Владимир, – оба ступайте вниз.

«Несут чушь всякую…» – откровенно подумалось, когда матросы полезли в люк. Ему невыносима была их беззаботная болтовня. Владимир нервно заерзал, снял с головы шапку и, не замечая удивления сигнальщика, долго не надевал ее. Привстав с сиденья, он поглядел за корму, где остался город. Представилось, как чужие люди закроют глазе его жене, заколотят крышку гроба, потом набросают сверху мерзлой земли. И никому уже через несколько минут ни до чего не будет дела…

«Предатель, чурбан!..» – стучала в висках кровь. Было уже непонятно, как он мог уйти в море, даже не поцеловав свою Лиду в последний раз, не сказав ей прощальное «прости». Владимир подумал, что его непременно должно теперь настигнуть возмездие, хотя и не знал, в чем оно должно быть выражено. Ему было тяжко оставаться одному. Но вахта кончалась.

Владимир спустился на жилую палубу с таким ощущением, что где-то в укромном закоулке отсека притаилась Лида. Пришла сама и ждет, чтобы проститься…

Повернув кремальеру, Владимир боком протиснулся через отверстие лаза в жилой отсек. Полутемный коридор пуст, двери кают плотно затворены. Ее нигде нет… Ее и не могло быть… Просто он очень измучен и устал.

Каюта его располагалась вдоль правого борта. Бортовая стена выделана под ореховое дерево. Полукругом изгибаясь, она переходила в подволок. Казалось, что переборки сойдутся, если их не будет в длину распирать спальный кожаный диван, а в ширину – столик, что рядом с изголовьем. Все здесь было необходимо, просто и под рукой.

Владимир устало разделся и лег. До тошноты хотелось курить, но это было исключено. Лодка только что погрузилась и шла на рабочей глубине. Подсунув ладони под голову, он глядел в подволок, мучаясь от непонятной тупой боли, разливавшейся по всему телу. Где эта боль и что именно болит, определить было невозможно. Ему хотелось заснуть, избавиться хоть на час от тяжелых своих мыслей, но сон никак не приходил. Он думал о том, что и в безвыходном положении должен быть какой-то выход. Вот если бы не эта боль, которая мешает сосредоточиться…

Дверь каюты приоткрылась.

– Не спите, Владимир Егорович? – тихо спросили из коридора.

– Нет, – отозвался Линьков.

Дверь отодвинулась шире, в каюту вошел Юрков.

– Мне тоже вот не спится, – сказал командир, подворачивая суконное одеяло и присаживаясь на край дивана. – О чем я подумал… Может, вас на берег перевести? Я слышал, освободилось место начальника торпедной мастерской.

Владимир нервно встрепенулся, приподнимаясь.

– Разве я никудышный моряк?..

Командир укоризненно посмотрел на него:

– Я не хотел вас обидеть. Но разве есть у вас такое право – думать только о себе?

Линьков откинулся на подушку и закрыл глаза.

– Ни о чем не хочу думать, устал…

– Владимир Егорович, – сказал Юрков жестко, – вы даже не представляете, как мне за такие слова хочется поставить вас по стойке «смирно», как меня когда-то поставил мой командир. Или вы думаете, что никто не был на вашем месте? В войну и мать мою, и жену, и годовалого сынишку… всех – одной бомбой. А сам я был моложе вас, только-только из училища вышел.

– Война – это совсем другое дело. Она для всех беда. А беду вместе переносить – не то что в одиночку. Верите ли, ничего так не хотел, как иметь семью. Она была…

– Это жизнь, Владимир Егорович. Ни беды, ни радости постоянными не бывают. Помните доброе русское слово «превозмочь». Вы пересилите себя, я знаю. У вас есть цель, ради нее стоит жить. Настанет время, и вы заново начнете для себя открывать мир: то ли это будет музыка, то ли цветы, а может, первый смех вашего ребенка… И судьба не покажется вам такой жестокой. Вы знаете, Линьков, что значит верить в невозможное?

Владимир молчал.

– Так вот, – понизив голос, продолжал Юрков с какой-то печальной и даже виноватой улыбкой, будто собираясь сказать нечто такое, о чем давно еще поклялся молчать, – было это зимой сорок второго в Ленинграде. После ранения собирался я уже вернуться из госпиталя в часть. И каждый день какая-то неизъяснимая сила подталкивала меня пойти на Васильевский. Вы понимаете, и страшно, и необходимо было еще раз увидеть то место, где я родился, вырос, жил. А на что смотреть? От всего дома в шесть этажей уцелели одни голые стены. И посреди этих стен – провал, груда кирпича и щебня. Но где-то под этими обломками, которые тогда некому было разбирать, возможно, лежали они… Вернее, то, что осталось от них. Я это чувствовал. Помню, давал зарок: со дня их гибели никогда больше на это страшное место не ходить. И не выдержал. Пошел. А что, думаю, если они в подвале во время налета укрылись? И не верил, и надеялся, пока шел. Но как посмотрел, еще раз убедился, что чудес не бывает, если тяжелая фугасная бомба разрывается в нижних этажах здания… Повернул назад. И снова не мог избавиться от мысли, что живы они. Что за вздор! Уж не с ума ли схожу?.. Не помню, как добрался до канала Грибоедова. Перешел мостик и вижу – повалилась на снег у самых перил закутанная в платок старуха. Голодный обморок – в ту зиму это считалось обычным явлением. Поднял ее на ноги, спросил, где живет. Кивнула бабка на соседний дом. Пришлось проводить. Никогда не видел я такого холодного неуютного жилья, каким была комната, куда мы вошли. Обои содраны, в полу нет ни одной паркетины, голая железная кровать и стол посреди. Даже присесть не на что было. В печурке сгорело, вероятно, все, что может гореть. И что меня больше всего удивило, это горшочек, из которого торчал корявый пруток – нечто вроде засохшего фикуса; стоит посреди стола как символ того, что не все еще сожжено… Вот моя бабка совсем отдышалась, сняла с головы платок, а ей, вижу, на самом деле не больше тридцати. Настолько исхудала, что только кожа да кости – настоящий скелет, если бы не ее большие, умные глаза. Была в них удивительная, словно утверждавшаяся через тысячи смертей жажда жизни. И проявлялась она, эта жажда, весьма своеобразно. Первым делом, как передохнула, налила эта женщина из чайника в кружку воды. Отхлебнула глоток, согрела во рту и… полила в горшочке землю. И так она повторила несколько раз. Я и говорю ей: зачем вы поливаете фикус, он же давно засох? Нет, говорит, это инжир: зимой он всегда без листьев, а как весна придет – расцветает. Куда там, думаю, расцветать ему после такого собачьего холода в комнате. Но промолчал. Скажи ей об этом – все равно бы не поверила. И ни я, ни она с ума не сходили, когда верили тому, чего не могло быть. Ленинградке той необходимо было о ком-то или о чем-то заботиться больше, чем о самой себе. Вернулся я на корабль, и с тех пор мне тоже есть о ком и о чем заботиться больше, чем о самом себе. А вы как, Владимир Егорович, полагаете?

– Хорошо, – согласился Владимир, – я подумаю о том, что вы сказали…

Командир вышел, осторожно задвинув за собой скрипящую дверь. Владимир не гасил свет и долго еще лежал с открытыми глазами. Снова, как в тумане, всплывали несвязные обрывки мыслей, усиливалась в душе боль, подступала тоска. Когда Николай Петрович говорил, Владимиру было не то чтобы легче, но просто не так одиноко. Теперь он не мог вспомнить, о чем размышлял до прихода к нему Николая Петровича. Те мысли как бы распались на отдельные фразы и ничего не значили сами по себе. Смерть Лиды, рождение ребенка, срочный выход в море – все смешалось. Но ему казалось, что стоит лишь восстановить в памяти утраченные связи меж теми фразами, как он уймет боль души, узнает тайну невысказанных Лидой слов. Владимир полагал, что только в определенности мыслей найдет покой, избавится, наконец, от тоски своей, как от проклятия. Он желал и не мог сосредоточиться.

Задремать удалось лишь под утро. И вот уже вестовой стучит в дверь каюты. Пора вставать.

Утро под водой всегда относительно. Его определяют лишь по часам. Просыпаясь, никто в отсеке не ощущает той беззаботной, легкой свежести во всем теле, какая бывает лишь от солнечных лучей. Но жизнь под водой, несмотря на все условности и ограничения Нептунова царства, берет свое. Здесь вполне привыкают к тому, что солнечный свет заменен электрическим, а первозданной чистоты воздух – регенерированным. Как и на земле, подводники резво вскакивают, потягиваются, по-флотски задорно шутят, толкаются возле умывальника, с хохотом брызгают друг на друга водой, растирают полотенцами крепкие спины, плечи и спешат к завтраку.

А подводный корабль тем временем идет своим курсом и на заданной глубине. Гудят электродвигатели, работают механизмы, приборы, заступает и сменяется вахта.

Это нескончаемое движение лодки со множеством ее отсеков и переходов представлялось Линькову длинным коридором в океанской бездне, по которому всем надлежало, не переставая, идти в ногу. И он шел вместе со всеми. Но вот споткнулся, пропустил вперед себя людей и растерянно озирается по сторонам, как бы отступив от своего главного пути и заблудившись в лабиринте неведомых тоннелей и переходов подводного мира. Он механически делал то же, что и все: умывался, ел, говорил. И тем не менее продолжал отсутствовать, как безнадежно опоздавший с берега юнга, без которого корабль вышел в море. Казалось, что среди тысяч людских судеб не сыщется положения худшего, чем у него. Единственное, что было бы еще более неприятно, как он думал, – это неизбежные соболезнования друзей. И хотя так издавна принято поступать из вежливости, если не из сострадания – Владимир это понимал, – ему не хотелось притворяться, как он тронут чьим-то вниманием. Среди равных он во всем хотел оставаться равным. И всеми силами души ему хотелось превозмочь, пересилить себя, чтобы никому не давать повода ни к состраданию, ни к жалости.

Прежде чем войти в первый отсек, Линьков крепко прикусил губу. Физическая боль вернула его к действительности. Выждав мгновение, отворил тугую крышку переборочного лаза и просунулся через отверстие в носовое помещение лодки. Старшина Чесноков, который у торпедных аппаратов что-то рассказывал окружившим его матросам, скомандовал «Внимание». Владимир окинул взглядом неярко освещенный отсек, напоминавший длинный тоннель, по сторонам которого в три яруса протянулись подвешенные на цепях матросские койки, и пошел навстречу ожидавшим его людям…

– Чем занимаетесь, старшина? – спросил Владимир негромким, хрипловатым голосом, который даже ему самому показался чужим.

– Решил их по устройству лодки погонять, – старшина кивнул на моряков, – механик завтра будет принимать зачеты по живучести.

– Дело нужное, – согласился Линьков. – И вот еще что… – Он потер небритую щеку, с трудом сосредоточиваясь, чтобы не глядеть на старшину пустым, отсутствующим взглядом. – Как закончите, я сам немного поспроша́ю, для верности.

– Есть, товарищ капитан-лейтенант, – ответил старшина, как всегда, спокойно, весело и просто. – Мы, собственно, все готовы, только вот Гущин…

– А что Гущин?

– Первый раз будет сдавать.

– Что скажете? – Линьков повернулся к Гущину.

Матрос застенчиво и мягко улыбнулся, пожав плечами, словно давая понять, что он тут ни при чем. Как судьбе его и начальству будет угодно, как повезет…

Линькова едва не передернуло от этой молчаливой скромности. И снова явилось против Гущина раздражение, вспомнил о тех самых роковых минутах, которых не хватило, чтобы услышать прощальные слова жены.

– Пробоина справа по борту, – сказал Линьков, недобро глядя на Гущина и показывая ему то место, где эта пробоина могла быть, – приступайте.

– Вот здесь? – наивно переспросил Сенечка, как бы удивляясь, действительно ли в таком неудобном для него месте может оказаться повреждение корпуса.

Линьков про себя выругался.

– Время! – напомнил старшина.

Маленький, круглый Сенечка сорвался с места. Нырнув головой в узкий промежуток менаду верхней и нижней койками, так что видны остались его оттопыренный зад и короткие ноги, он принялся налаживать между шпангоутами струбцину. Старшина придирчиво глядел на секундомер, который по-тренерски, будто священный амулет, всегда носил при себе на крепкой, жилистой шее, пряча его на длинном шелковом шнурке между робой и тельняшкой.

– Готово! – радостно крикнул Сенечка, все еще барахтаясь между койками.

– Не «готово», а как? – удовлетворенно придрался старшина, щелкнув кнопкой секундомера.

Сенечка выбрался из своего закутка, счастливо улыбнулся пухлыми губами и доложил, как положено по уставу:

– Пробоина справа по борту заделана. Течи нет.

– Уложился, – голосом неподкупного арбитра сообщил Чесноков Гущину, – в запасе имеешь две секунды.

Матрос в ожидании полагающейся похвалы поглядел на Линькова. Но тот нахмурился еще больше.

– Доложите-ка, Гущин, ваши обязанности по боевому расписанию.

– Так. По боевому? – не утерпев, переспросил-таки Сенечка и стал решительно перечислять свои обязанности.

– Гущин, – рассерженно перебил его Линьков, – когда вы перестанете переспрашивать? Надоело! Поставлен вопрос – отвечайте. И никаких…

Сенечка обиделся и продолжал говорить не так бойко и уверенно, как начал.

– Точнее, точнее, – все поправлял его Линьков, хотя в душе чувствовал, что не надо этого делать: матрос отвечал неплохо.

Вот Сенечка взглянул исподлобья на Линькова. Они встретились глазами, и матрос замолчал.

– Гущин, у тебя что, бензин вышел? – удивился старшина.

Сенечка, опустив голову, разглядывал носки своих до блеска начищенных ботинок.

Линьков почувствовал, как в нем начинает закипать нестерпимая беспричинная злоба не то на Гущина, не то на кого-то еще, кто ему все время досаждал.

«Да что же ты, балда, делаешь! – попытался Линьков эту злость обратить на самого себя. – У тебя же все мысли на морде написаны. Ищешь козла отпущения, будто и впрямь в твоих бедах кто-то виноват…»

– Не пойму, что с тобой такое? – сказал Чесноков Гущину. – Ты же все это знаешь, как дорогу от койки до гальюна.

Взявшись рукой за пилотку и оттопырив локоть, старшина изобразил на своем широком добродушном лице полное недоумение.

– Старшина, повторите с ним еще раз обязанности по боевому расписанию, – скорее попросил, чем приказал Владимир, чтобы выпутаться из неловкого положения.

Чесноков с Гущиным отошли в дальний угол отсека.

Сели друг против друга: старшина – на разножку, Гущин – на перевернутое ведро.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю