Текст книги "Демократы"
Автор книги: Янко Есенский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
Когда вам дочь моя по нраву,
придите – будете довольны!
Он думал о Дубце и Желке… Нет, это было бы совсем недурно!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Три кроны сорок один геллер
На перекрестке Палисадов и улицы Сладковича из жидкой полутьмы вынырнула высокая стройная дама. Она шла быстрой девичьей походкой, энергично размахивая руками. На локте болталась черная сумочка. Дама чуть не столкнулась с Петровичем. «Не смотрит, куда несется!» Он поглядел на нее и проворчал:
– Пардон!
И вдруг заметил егерскую желтую шляпку, сдвинутую набок. На шляпке перо сойки. Узнал и знакомую черную шубку. «Пани Эстера! – обрадовался он и сразу же с грустью отметил: – Все та же шляпка!»
– Сударыня! – прокричал он ей вслед и остановился, решив немного проводить ее и по крайней мере спросить, как она себя чувствует, как ей живется, он давно собирался повидать ее, навестить. Но что поделаешь – масса дел!
Дама рассеянно обернулась – кто это окликнул ее – и узнала своего благодетеля. Петрович подбежал к ней и взял ее руку в свои. По улыбке он заключил, что эта встреча приятна и ей.
– Куда вы так спешите? – начал он, шагая рядом с ней.
– Я живу здесь на Влчковой.
– Разрешите вас проводить? – спросил он.
– Надо подняться в гору, потом по лестнице, на третий этаж, в мансарду. Тяжеловато. – Она смерила его взглядом с головы до ног.
– Веет такой ароматный ветерок, – он подхватит меня и понесет.
По улице Кузмани они поднялись почти на самую горку.
– Бот я и дома. – Она остановилась перед заржавелой железной калиткой; деревянные, истертые, полусгнившие ступеньки вели наверх, меж деревьев и кустарников.
– Вы меня дальше не пустите?..
Пани Эстера ответила не сразу. Мысленно она оглядела комнатку и кухоньку, – в каком виде остались они утром? Все ли там в порядке? Убогость лестницы и теснота жилья смущала пани Эстеру, она предпочла бы, чтобы депутат убрался, сошел вниз по улице. Петрович держал ее за руку и ждал ответа. Глаза его светились грустью и преданностью, как у собаки, ожидающей, чтоб ее погладили, и готовой положить свою голову на колени хозяина.
– Я высоко живу, – отговаривала пани Эстера.
«Отказ», – сознался он себе и попытался скрыть разочарование под веселой маской.
– Это мы уже слышали. «Звездочка высоко, – негромко пропел он, – еще выше небо». Вы не впустите меня туда? Сейчас мне полагалось бы сказать «до свидания!»… Очень жаль: дойти до порога и повернуть обратно.
Он притворился расстроенным и опустил голову.
– Хорошенькое небо! – засмеялась она. – Вам и после смерти не захотелось бы попасть на такое.
– Зато при жизни…
Он чуть не сказал, что небеса создаются ангелами вроде нее, но вовремя проглотил эту банальность.
«Почему она упрямится? – недоумевал он. – Что тут особенного? – И тут же снова одернул себя: – Ну да! Ничего особенного… Такой моя жена была лет двадцать назад, – сравнил он, – мне это знакомо».
– Нет так нет, – он поцеловал ее руку. – Пригласите меня в другой раз. «Как добивается своего Дубец? Ему открыты все костелы, где молятся девушки, а я спотыкаюсь о нижние ступеньки… Впрочем, танцовщицы – доступны, крестьянские девушки – тоже… Попробовал бы он сюда войти!.. Кажется, крепкий орешек…»
– А знаете, сударыня, я имею официальное право осмотреть ваше хозяйство. Если я воспользуюсь им?
Это было сказано в шутку, он хотел лишь подзадорить ее. Эстера поняла, что он намекает на пособие, которое выхлопотал для ее сына. Член комитета, ныне депутат, хочет видеть, действительно ли она так бедна, как писала в прошении? Не живет ли она в роскоши и изобилии? Может быть, он заглянет в шкаф? Говорит как будто не всерьез, но бог знает, что у него на уме.
– Если официально – прошу вас, пан депутат. Посмотрите, в каких условиях я живу, – сдалась она. – Это совсем другое дело.
– Всегда нужно изобрести приличный предлог, – заглаживал он свою бестактность, как охарактеризовал про себя свой поступок, – юридическое оправдание для визита… Вы, надеюсь, не думаете, что я иду к вам официально?
– Только так, теперь уже только официально, – перебила она его, засмеявшись. «Прекрасно понимаю, что вы идете не официально, – звенел ее смех, – но я буду держаться с вами как с официальным лицом».
На обоих повеяло холодком. Они молча стали подниматься. Наверху пани Эстера открыла дверь и предложила пройти ему вперед как гостю. Но Петрович отказался. Он плохо ориентируется в этой лазурной вышине и еще, чего доброго, заблудится.
Пани Эстера громко рассмеялась – верно, жилище ее высоко, как у птицы на ветке, правда, в гнезде трудно заблудиться. Но она тут же ужаснулась: забредет еще в кухню, а там не убрано после завтрака! – и вошла первая.
Они проследовали по узкому коридорчику, заменявшему переднюю. Свет проникал сюда из кухни, дверь в которую была приотворена. На стене – вешалка с платьями, фартуками, свитером и плащом; маленький холодильник загораживал проход, невозможно пройти двоим рядом, не зацепившись или не свалив что-нибудь. Петрович мимоходом заглянул в кухоньку и удивился про себя, как на таком крошечном пространстве можно стряпать. Слишком подвижная кухарка разбила бы себе локти. У них дома одна плита больше этой кухни.
Комната показалась ему набитой мебелью, хотя как раз мебели в ней было мало. Почти четверть площади занимало массивное кресло кирпичного цвета, видимо, служившее и постелью, потому что кровати не было видно. Этот представитель современного комфорта владычествовал в комнате и угнетал прочую мебель, вернее, остатки той мебели, что стояла когда-то в старомодном провинциальном просторном доме. Круглый раздвижной столик из тисового дерева на круглых ножках, вокруг него три стула (когда-то их было наверняка двенадцать) с квадратными спинками и пухлыми мягкими сиденьями, обтянутыми сукном, тоже кирпичного цвета, внушительный желтый комод с ящиками и черными обломанными ручками; на комоде – четырехугольное зеркальце в деревянной раме, вращающееся между двух подставок, старый альбом в кожаном переплете, над комодом – соломенный коврик с несколькими выцветшими фотографиями.
Когда пани Эстера затворила широкую дверь, взору Петровича открылись две большие картины, написанные маслом. На одной – молодая супружеская пара, на другой – светловолосый мальчик. Между портьерами – цветной герб с лентой, на ленте надпись: Георгиус Дворецкий, anno Domini 1230[39]39
1230 г. после рождества Христова (лат.).
[Закрыть].
Через большое окно в комнату вливалось небо, наполняя ее своим голубым светом. Верхушки серебристых елей доходили до середины окна. Виден был склон, покрытый засохшей травой, скелеты сиреневых кустов и узкая тропка, уводившая за холм в поле. От солнца, которое уже склонялось к западу и словно через плечо косилось в угол комнаты, она казалась веселой.
Взгляд Петровича остановился на широком подоконнике; внимание его привлек маленький комнатный сад с миниатюрным березовым плетнем – несколько прутиков с листочками среди трех-четырех камешков, колючие головки мелких кактусов.
В обстановке комнаты бедности не чувствовалось, только от картин и земанского{133} герба веяло немой грустью, витавшей над голым полем, над узенькой зеленой дорожкой, комнатным садиком. Грусть охватывала сердце. Осколок былой роскоши в чистенькой бедности. Пожарище на месте крепости, руины замка, заброшенный парк, потемневшее слепое зеркало рококо вызывают такую же грусть. Печальный закат былой красоты, богатства и величия, попранной гордости, павшей на колени и склонившей голову. Печальное, жалостное зрелище.
Эстера перехватила взгляд Петровича.
– Это земля из нашего имения, – она указала на садик и улыбнулась. – Все, что осталось от целого парка. А эти три камешка – с тропинки, по которой я ходила, наблюдая, как садовник поливает газоны, цветочные грядки и клумбы. Теперь я поливаю их из этой лейки. – Она вынула из стола детскую леечку. – Или этим маленьким шлангом, – она взяла в руки какую-то трубку. – А тут у меня лопатка, мотыжка, ими я рою и перекапываю.
«Она еще и улыбается! Это ведь очень грустно!» – усомнился он в искренности ее смеха. Но ее смех звучал искренне. Вполне естественный как будто, и в то же время неестественный, потому что для него нет причины.
– Жалеете?
– Нет. О чем жалеть?
– А ведь, наверное, не одна слеза оросила эти кактусы, – высказал он догадку.
– Вы плачете над старыми сказками вашей матери? Плачете, что не нашли правды на свете, что Златовласку сожгли?
– Это давно прошло.
– И это – коротенькая сказочка, которую рассказывали давно-давно. Началась она гербом, а кончилась садиком. Старая, избитая сказка, трогательная, когда слышишь ее впервые. Сказка о короле, который стал нищим. Было все: молодость, богатство, огромный дом, поля, а осталась только комнатушка и такой вот садик с цветами. Страшно надоевшая сказка. Я вижу ее ежедневно, слушаю, привыкла к ней, уже не замечаю ее и не грущу. Мне полагалось бы плакать! Но – слез нет, нет ни слезинки. Взгляните!
Она повернулась к нему лицом и широко раскрыла глаза, отчего сморщился лоб и слегка вздернулся нос. Из-под черных бровей на Петровича смотрели большие серые глаза с блестящими, расширенными зрачками, словно с длинных тенистых ресниц на них, как на цветы, упали росинки. Зрачки вздрагивали, и свет мигал в них.
– С такими глазами и такой конец? – искренне изумился Петрович. – Вы правы – не надо плакать! Но напрасно вы себя хороните! Сказка не кончена. Она начинается. Этот садик – не единственное ваше сокровище. Тот, – он показал на окно, – это недолговечное прошлое. А портрет? – Он посмотрел на светловолосого мальчика: – Сын?
– Да. Мой мальчик.
– Другой сад. Сад будущего.
– Может быть, есть и еще сады?
– Еще один. Садик настоящего, – он оглядел ее, – это вы… Множество прекрасных бутонов…
Эстера ждала признания в любви. Она жаждала ласкового слова, но не у себя дома, а где-нибудь в другом месте. И упрекала себя за мягкость. «Словно кот на крыше, рад позабавиться с кошечкой. Пусть только попробует поднять лапку – глаза выцарапаю», – решила она на случай, если депутат станет чересчур нежным.
– А садовники найдутся…
«Начинается, – подумала Эстера, – сейчас я его ссажу с крыши, пусть ходит по земле». Она взяла сумочку и вынула бумажку. На ней было написано: «Что необходимо человеку, чтобы прожить?»
– Пускать новые ростки трудно. Жизнь не похожа на садовника. Она часто подрубает живые деревья у корня. Прочтите, – и подала Петровичу бумажку. – Я вырезала себе это из какой-то газеты.
Он прочитал:
«1/4 кг хлеба ........................ 0.55
100 г приварка ...................... 0.96
1/2 литра молока ................... 0.90
50 г масла ............................. 1. —
Итого .................... 3.41
Короче, три кроны сорок один геллер, плюс – сахар, чай, газ; очень здоровая и вкусная пища, предупреждает подагру и атеросклероз. Такого рациона достаточно для человека весом в восемьдесят килограммов, для людей полегче – соответственно меньше».
Пока он читал, она смеялась.
– Разве что при таком образе жизни. А ваш садовник – коммивояжер: пока предлагает свой товар, мило улыбается, любезен, согласен на все условия и минимальные выплаты в рассрочку, но стоит ему уговорить покупателя и тот подпишет обязательство – горе вам! Он сразу становится наглым, говорит свысока, и попробуйте опоздать с очередным взносом! Его напоминания не будут вежливыми, милыми и любезными.
Петрович положил вырезку и загляделся на пани Эстеру, пытаясь разгадать – с какой целью она показала ему это? Намекает на его благополучие и собственную бедность, чтоб он не забывал о пропасти, лежащей между ними? Хочет вызвать сочувствие к себе? Или намекает – раз речь зашла о новых ростках; ладно, но в таком случае садовник обязан заботиться о садике, а фирма – быть снисходительной, если другая сторона и запоздает с платежом? То есть – ты поставляй товар, но я тебе ничего не дам?.. Или она живет по этому вот газетному рецепту? Тут он остановился. Ужасно… Тетка Корнелия жалуется, чуть не причитает, что замучена пошлинами, всеведущая Магулена выплачивает до трех тысяч в месяц на внебрачных детей Дубца, пани Мария пишет романы и готовит сандвичи никчемным поэтам, Желка, не задумываясь, отдает сотни крон за перманент и тому подобное. Петрович мысленно заглянул в гардероб жены. Вспомнились выборы, крестьяне, виденные им в деревнях, миллионы, выброшенные на иллюзорную волю народа, зашуршали банкноты его собственных доходов, вынырнули всевозможные нищие – интеллигенты и не интеллигенты. Сколько денег тратится на них? А эта прелестная женщина, у которой только одна шляпка, собирает рецепты, как можно прожить на три кроны в день. Не удивительно, что она говорит о лживых садовниках и вкрадчивых агентах.
Ему стало грустно и неловко за себя. Как и при первой встрече, захотелось помочь ей, облегчить ее жизнь и сделать все, чтоб ее окружала радость.
– Вы не дадите мне эту бумажку? – попросил он. – Она пригодилась бы мне как депутату. Хорошая сатира.
– Те, кто владеет земными благами в достатке, – со смехом щебетала она, – убеждены, что по этим рецептам можно жить. Ручаюсь головой – выдумавший этот рецепт был сыт и сидел под крышей, в тепле.
«Пожалуй, он уже слез с крыши и больше не попытается разводить розы», – ликовала она в душе, наблюдая за озабоченным выражением его лица.
Она не угадала: Петрович хотел использовать бумажку, как предлог для того, чтобы вынуть кошелек и достать оттуда другую бумажку. Он извлек тысячную банкноту, быстро спрятал в карман брюк, скатал ее там трубочкой и, уходя, воткнул, как прутик, между кактусами. Так он осуществил намерение, искушавшее его еще при первом визите пани Эстеры к нему на квартиру и потом, когда она приходила благодарить за исхлопотанное пособие. Он от чистого сердца хотел помочь красивой женщине, избавить ее от необходимости прибегать к таким ужасным рецептам.
– Вы не думайте, будто я живу по этому рецепту, – продолжала она, улыбаясь, словно угадав его мысли, и подала на прощанье руку. – Честное слово, – тряхнула она головой, – это было бы скупостью. А заметку я вырезала на всякий случай, как достопримечательность.
«Ничего не заметила», – разочарованно отметил про себя Петрович, потому что по его замыслу она должна была заметить, завязалась бы маленькая ссора, и он остался бы еще на минутку. Жаль.
Спускаясь вниз, он усомнился в благородности своего поступка. Это – не метод. Пани Эстера может оскорбиться. Люди любят деньги, но не любят выказывать эту любовь, считая ее гадким пороком. В мыслях деньги на первом месте, на словах же – на последнем. Даровые деньги – вещь нечистая, подозрительная. Люди стремятся заработать, заслужить их. Потом он попытался представить себе, как пани Эстера поступит, обнаружив ассигнацию. Обрадуется или расстроится? Глупо, если она не догадается, что деньги – от него. Но кто еще столь же безрассудно сорит деньгами? Только он!.. Мог бы, по крайней мере, лизнуть ее, как почтовую марку, когда алые губки были так близко. Дубец вел бы себя иначе… «Я – олух, – ворчал он про себя, – у меня никогда не будет незаконных детей…»
Оно и лучше, что так получилось. Бескорыстнее. Весьма правдоподобно, что, найдя тысячу, Эстера придет вернуть ее. У него снова будет возможность побыть с ней и убедиться, что она – порядочная женщина, и тогда привязаться всем сердцем… А если не вернет? Это еще не будет означать, что она непорядочна, но тогда придется к ней присмотреться получше… Тетка сказала бы: «Эта ассигнация – пошлина, так сказать, входной билет в сад, где ты хотел нарвать плодов».
Плоды – не так уж и обязательны, с нормальной ли, с домашней ли регистрацией, как у Дубца… Эстера могла остаться просто так, книжечкой для забавы, чтобы рассеяться… Немножко почитать бы ее, полистать…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Власть мгновения
Мгновение, хоть и коротко, имеет свою власть. И молния и гром – мгновения, которые освещают и потрясают; кто подчинится мгновению, станет его рабом, кто одолеет власть мгновения – господином. Человек чувства обычно не волен в своих поступках, а волевой и рассудочный становится повелителем. Чувство уносит человека, как волна – щепку, энергия же стоит плотиной и может заставить воду течь вверх по склону.
Петровича швыряло, как бумажный кораблик. У тетки Корнелии он сразу встал на ее сторону, и они вместе ворчали на союзы и всяческие обложения; поскольку Дубец «серьезно» интересовался его дочерью, Петрович отложил два чудесных дела; у молодой вдовы Эстеры он посочувствовал ее печальной жизни и посадил тысячу между кактусов. Его настроение менялось под впечатлением минуты.
Для политического деятеля это просто несчастье.
Подходя к кафе «Штефания» через Палисады, он услышал шум, напоминавший вой ветра в лесу. Он ясно различил топот лошадиных копыт, пение и выкрики.
В полутьме улицы на высоком столбе перед кафе вспыхнул электрический фонарь. Словно кто-то высекал искры, рассыпая их по улицам. Зажигались газовые фонари. Заблестели окна, стекла, дверцы и полированный металл лимузинов, выстроившихся длинной вереницей перед кафе. Желтый свет залил улицы, стены домов. Фигуры людей стали четкими. Лица посветлели. Все спешили на шум.
«Что-то происходит, – прислушался депутат и ускорил шаги. – Наверное, опять демонстрации», – раздраженно подумал он и, еще не зная, так ли это, уже рассердился. Народ только что выбрал своих представителей в парламент, а уже недоволен. Нет чтоб обратиться непосредственно к своим избранникам! Куда там! Они идут на улицу и устраивают демонстрации. То одни, то другие. Вчера коммунисты выбили окна в редакции «Властенца», поддержавшего японцев, а не китайцев. На прошлой неделе неизвестные напали на редактора «Червеной справодливости» за то, что он приветствовал красных художников. Где это? В «Этрурии»? Две недели назад при подготовке столетнего юбилея известного русского поэта{134}, который собирались широко отмечать, разгорелись споры, кому он служил больше – царю или угнетенному народу? Две противоположные идеологии, как две старые бабы у общей плиты, никак не поладят.
А что на этот раз?
Из кафе вывалилось человек десять молодых людей. Они на ходу совали руки в рукава пальто, кое-как застегивались и подпоясывались. Петрович очутился среди них.
– А-а, пан адвокат! Мое почтение!{135} – узнал его высокий, толстощекий румяный юнец. – Пойдемте с нами!
Это был доктор Малый, его служащий.
– И вы здесь? Что тут происходит?
Вопрос был излишен. По Штефаниковой улице маршировало человек двести молодых людей, среди которых было много студентов. Веселые, сияющие лица, широко раскрытые рты. Демонстранты пели: «Гей, словаки!», размахивали шляпами и потрясали в воздухе кулаками. Кое-кто выкрикивал:
– …Долой «Голема»!{136}
– …Долой Гарастичку!
Петрович понял, в чем дело, как только услышал приветствие Малого: «Мое почтение!..» Это – правые. Левые здороваются: «Наздар!»
– Антихристианский фильм, – объяснял доктор Малый адвокату. – Мы решили препятствовать выходу его на экраны. А в театре распевает Гарастичка, певица из-за Дуная. Не допустим!
– Долой большевиков! Долой иностранцев! Долой евреев! До-ло-о-ой!
Студенты и доктор Малый присоединились к марширующим. Они увлекли за собой и Петровича.
«Пройду с ними немножко, – подумал он, – а на углу выскользну из рядов». Выкрики «долой евреев» особенно нравились Петровичу, и он, поддерживая шедших рядом, и сам принялся выкрикивать.
Процессия двигалась по улице черной грозовой тучей, вдруг покрывшей всю мостовую. Останавливались трамваи, торговцы опускали железные шторы. Рядом с Петровичем шагал приземистый, широкоплечий студент с вытянутой непокрытой головой. Он порывисто взмахивал руками, поясняя Петровичу, что инородцы – ядовитые плевелы среди словаков – оскорбляют христианскую нравственность и попирают словацкую нацию. Но вдруг, оглянувшись, он умолк; пение и крики стихли. Из боковых улиц показались полицейские и преградили путь. Верховые окружили демонстрантов и начали теснить и с боков, освобождая проезд, и сгоняя их в кучу, чтобы препроводить в безопасное место, где они никому не мешали бы. Петровичу не удалось выскользнуть. Напрасно он вопил, что он депутат, его не слушали. Пришлось проследовать за остальными. Сначала он возмутился такими порядками, потом плюнул, а когда демонстранты опомнились после первого изумления и снова принялись кричать и петь, запел и Петрович, требуя смести с лица земли евреев, «Голема» и Гарастичку.
Их загнали во двор городской ратуши. Полицейские ушли, остались лишь несколько караульных охранять ворота. В окнах ратуши появились любопытные – благодушные, улыбающиеся лица. Один из городских советников, толстяк с очками в роговой оправе, велел выкатить для арестованных бочонок пива. Другой заметил, что под сосиски с хреном пиво пьется легче и что надо бы собрать денег на четыреста сосисок – по две на каждого. Общественность явно симпатизировала арестантам. Караульные попались нестрогие. Они одобрительно кивали студентам, показывавшим им издалека пиво и сосиски. Кто-то пожелал «приятного аппетита». Молодежь запела «Эй же, боже!». Когда прозвучал первый куплет, всем захотелось услышать какую-нибудь речь позабористей.
– Попросим пана Петровича! Пусть выскажется наш союзник! – громко потребовал доктор Малый. Соседи присоединились к нему.
– Просим! Просим!
Депутат колебался недолго. Ему тоже было весело. Он почувствовал себя не только политическим союзником молодежи, но и ее покровителем, и, чтобы быть меценатом до конца, он, по примеру городского советника, приказал принести вина и копченого овечьего сыра. Петрович ел и пил вместе с ними, чокался, пел, а услышав, что от него ждут речи, потянул себя за бороду, отчего она встала торчком, как кривой турецкий ятаган. Этот жест помог ему сосредоточиться и собраться с мыслями. Чуть помедлив, он начал:
– Дорогие братья! Для чего существуют правительственные учреждения?
– Да, для чего? – развел руками какой-то низкорослый студент с узким бледным лицом, стоявший поодаль.
– Для того, – ответил Петрович, хлопнув в ладоши, – чтоб защищать нас от любой опасности, которая грозит ущербом нашим личным гражданским правам, будь это права моральные или материальные, свобода передвижения, свобода слова, мнений, убеждений, вероисповедания, собраний или неприкосновенности имущества, права собственности, заработка, пропитания и тому подобное. Кто погрешит против этих прав, моральных и материальных, того правительственные органы призывают к порядку. Но в их действиях мы наблюдаем и прямо противоположное…
– Но-но-но! – закричал караульный.
– Тихо ты! – цыкнул на него из окна городской советник.
Старший караульный поглядел на окно, улыбнулся и отдал честь.
– Нас заперли во дворе за то, что мы вышли на улицу, открыто протестуя против попрания нашей веры, нашего языка!.. Из дверей любого музыкального магазина на всю улицу разносятся речи, песни, стихи на языках государств, которые не желают признавать ничего, созданного на нашем любимом языке, ни одного куплета наших песен, ни одного слова наших стихов.
Нам поставляют фильмы из стран, которые не пропустят к себе и почтовой открытки с нашей надписью. Нам привозят артисток и певиц, оперетты и пьесы из тех государств, в которых мы не можем пропеть даже «Между буков, между пней»{137}.
Наш книжный рынок и библиотеки забиты произведениями писателей тех держав, которые не потерпят нашего мелодичного слова даже в хлеву. Мы воздвигаем памятники чужим героям на наших лучших площадях, хотя эти герои при жизни не терпели даже черепка наших горшков на своих кухнях. Наши улицы называют именами наших злейших недоброжелателей.
Мы покупаем там, где не можем продать ни щепочки из наших лесов, ни сосновой шишки. Мы и сегодня униженно кланяемся тем, кто надменно не отвечает на наше приветствие. А когда мы добиваемся права на национальную гордость, даже не на гордость, хотя бы на подобие ее, на самосознание, наши собственные правительственные учреждения затыкают нам рот, наша печать обрушивается на нас, наши политики одергивают нас, наши собственные ученые убеждают нас в том, что мы не нация и наш язык – не язык. Они оглушают нас идеей единства, как дубиной. Хорошо, пусть единство, но тогда мы должны быть едины, а ведь чтобы двое стали одним целым, нужны две единицы, нам же не позволяют стать единицей, нас запугивают, делят, дробят, чтобы мы не смогли объединиться в один крепкий камень, который необходим для стройки… Кто мы?
– Дураки словаки, – отозвался кто-то поблизости.
– Не столько дураки, – развивал мысль Петрович, – сколько любители прыгать в любую разинутую пасть, готовую нас проглотить.
– И слабые, – добавил другой.
– Рабски покорные, – дополнил третий.
– Да, да! Это наши врожденные качества, – бил себя кулаком в грудь депутат. – За это нас хвалят и похлопывают по плечу, а мы этому радуемся, мы жаждем этого. А почему? Потому – извините, братья, мою откровенность, – что нам присущ один отвратительный порок, который заглушает в нас семена добра, – это наше беспринципное угодничество. Его питают соки личного успеха. Мы готовы лизать ступни хозяина, лишь бы попасть к нему в милость и получить щедрую подачку в награду за преданность. Мы – на положении слуг, радующихся чаевым. Собаки, которые виляют хвостом, завидев в руках хозяина колбаску… А стоит нам, как улитке, выставить рожки, что случилось, например, сегодня, не просить милостыню, но требовать ее, нас тотчас же начинают пинать, заставляя втянуть эти рожки и спрятаться в свою скорлупу… Во имя чего?.. Во имя порядка, спокойствия и тишины мы и впредь повинны молчать – мягкие, подлые, угодливые, беспринципные улитки!… Нет! И для нас цветут луга! Выходите из скорлупы!..
– Выходите! Выходи-и-и-ите!
Двор загудел. Едва он утих, из открытого окна взревел толстяк в котелке:
– Довольно! Не слушайте его! Это аграрник! Он член четырнадцати правлений! Он уже вовсю пасется на тех лугах!
– Тихо!
– Цыц!
– Дайте ему там в рыло! – закричали на провокатора снизу, грозя кулаками. Толстяка затащили в комнату стоявшие рядом с ним и погасили свет. Отворилась дверь на галерею, послышалась возня, и нарушитель спокойствия оказался на виду у всех. Дверь захлопнулась. Толстяк поправил шляпу, затянул галстук потуже, повертел головой и, громко ругаясь, начал спускаться по лестнице.
Ораторствующий депутат узнал по голосу Радлака. «Мандата не получил, вот и шумит». Подобная «невоспитанность» возмутила Петровича.
– И еще нам вредит зависть, – после паузы продолжал он. – Мы полны зависти и больше всего завидуем своим же. Никого не трогает, что наши земли скупают богатые евреи, об этом вы ни слова не найдете ни в «Земи», ни в «Наступе», но если у словака появилась лишняя полоска, ее спешат разделить, начинают строчить о национализации земли. Если словак получил должность повыше, его уже стаскивают вниз, а когда он исчезает с горизонта, недоброжелатели ликуют, словно их погладили, так им приятно. Если словаку везет – не переживай! Куда приятней неудачники…
Петрович имел в виду Радлака. «Не может вынести, что мне сопутствует успех, рад был бы науськать на меня молодежь».
Свою взволнованную речь он закончил призывом хранить все присущее словакам – исключая дурные качества, от которых надо избавиться, – лишь тогда придет освобождение.
Что толкнуло Петровича на такие речи? Обстановка в семье? Как мы знаем, пани Людмила была рьяной патриоткой. Естественное возмущение, назревающее в человеке, когда он чувствует, что ему всюду несправедливо чинят препятствия? Или причиной всему оказались упомянутые оратором чрезмерная учтивость и беспринципность, желание всем угодить?
Перед депутатом была националистически настроенная молодежь, и хотя сам он был приверженцем «центра», где все перемешивается, как тесто хорошей кухаркой, и где если что и мнут, то только для того, чтобы пирог вышел повкуснее, желая понравиться своим слушателям, Петрович выступил ярым шовинистом, поддавшись силе мгновения.
Да, поддался, но понравился. Его пронесли на руках по двору. Из раскрытых окон ему хлопали. Кто-то даже осыпал его конфетти из мелко нарезанных газет и ненужных бумаг. Доставили новую партию вина и закусок.
В воротах шептались караульные:
– Здорово говорил!
– Правду сказал.
– Эх, все бы такие были!
Петрович лишний раз убедился, что в людях живо чувство национальной гордости, и, использованное в речи, оно наиболее действенно. Он вспомнил, что испытал подобное чувство и на заседании комитета, когда первым, впереди и его и Радлака, поставили в списке венгра, и присутствующие возмутились. Такие чувства нельзя не использовать, не лелеять! Слабые, чтобы стать сильными, нуждаются в нем более всего. Нет, не умерла мысль о национальном самосознании, пускай и пытаются всеми способами опорочить, высмеять его, твердя, что все это – только слова, слова и слова, дешевый патриотизм, напыщенная фраза.
Прекраснейший эпитет «национальный» невозможно вычеркнуть и заменить «интернациональными внутренностями»!
Во дворе их продержали до одиннадцати – пока Гарастичка не допела в Национальном театре и фильм «Голем» не закончил свой «еврейский» тысячеметровый галоп.
Молодежь проводила депутата до самого дома. Когда с громкими возгласами «слава» она прощалась с ним у ворот, Радлак, сидевший под оливковым деревом в придунайском парке неподалеку от русского книжного магазина «Терем», вскочил со скамейки, поднял кулак и потряс им над головой.
– Я тебе покажу «славу»! – погрозил он. И, словно вопрошая у деревьев, у магазина, проворчал: – И это – депутат? Крестьянский избранник? Для того ли он давал депутатское обязательство, чтобы натравливать желторотых националистов на тех, чье расположение мы хотим снискать?.. Эти олухи сами не соображают, кому аплодируют… Ты у меня еще попляшешь!..