Текст книги "Демократы"
Автор книги: Янко Есенский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
– Не вдавайся ни в какие теории, – поучал Петрович, – можешь поговорить разве что о вере в бога. Господь бог в деревнях еще ходкий товар. Особенно он пользуется кредитом у стариков и женщин. На работу в поте лица сильно не напирай. Это непопулярно. Работа – не идеал. Было б распрекрасно, если б платили за безделье. С этим ты, разумеется, тоже особенно не вылезай. Свои выступления старайся строить таким образом, чтобы там, где работы нет, обещать большое государственное пособие безработным, а где работы хватает, говорить, что мы выступаем за сокращение рабочего дня и за высокую заработную плату.
«Но это же не наша программа», – вдруг сообразил Ландик, мысли которого вернулись из Старого Места к дядюшке.
– В данный момент наша программа – получить побольше голосов. Берем из каждой программы то, что особенно нравится народу. От католиков – папу, от протестантов – Лютера, от патриотов-радикалов – национализм, от капиталистов – священное право собственности, от социалистов – национализацию и обобществление имущества; мы превозносим технику и одновременно разбиваем машины, от которых один вред, преклоняемся перед демократией, когда одна партия добивается победы, чтобы командовать остальными. Мы – та серединка, та река с золотым дном, которая несет свои воды между враждующими берегами, подмывая то правый, то левый.
– Красиво говорите, дядюшка, – не удержался Ландик.
«Славный малый».
Похвала привела Петровича в хорошее расположение.
– Поступай, как я, – подбодрил он Яника, – возводи, закладывай фундаменты, корчуй, ругай и раздавай. Обещания выполним, только если массы пойдут за нами.
– А можно немножко побунтовать?
– Только так. Разве ты не читал речь нашего премьера? «Чем значительнее задачи, стоящие перед земледельцем в свободном государстве, тем прекраснее его духовное развитие, тем дороже нам память о крестьянских бунтах. Без крестьянских бунтов невозможна была бы национальная свобода».
– Это когда было-то. Теперь бунты ни к чему, повредили бы только свободе.
– Свободы, как и жизни, никогда не бывает в избытке, но я имел в виду лишь манеру твоего выступления, – поправился Петрович, – я хотел сказать, что тебе необходимы теплота, эмоции, воодушевление, которые ты переливал бы из своей души в чужие. Бесстрастный рассудительный тон хорош только для парламента. Повторяю: главное – победа цифры. И никогда не кричи «Да здравствует такой-то и такой-то!». Помни о номере. Да здравствует четверка! И смотри не перепутай, говори бодро и серьезно. Можешь и попеть.
Затем Петрович рекомендовал Ландику быть осторожным в выборе песен; уже вставая и протягивая на прощанье руку, он словно между прочим рассказал, как однажды какой-то болван на песенку «Четыре козы» откликнулся «пятый козел», а на «Пырибыри» – что партий «пять, а может, шесть у него на выбор есть».
– Ты причинил бы партии непоправимый ущерб, если б вздумал прославлять нашу плодовитость таким образом: «В одном углу четверо, а в другом – пятеро, тут тебе, душа моя, всех девятеро», или наше трудолюбие: «Четыре руки сделают больше двух», или же нашу скромность: «Где четверо прокормятся, прокормится и пятый», или нашу хозяйственность: «Четырех обойду, пятому ничего не дам»; храни тебя бог ляпнуть нечаянно из детской считалки: «…четырех кошек убил, пятую не смог…»
– «…Пришел кот и помог», – докончил Ландик, фыркнув от смеха.
– Будь осторожен, – прокричал ему вслед Петрович, когда Ландик уже спускался по лестнице, – не соблазнись примером «Дважды два – четыре!».
Получив таким образом наставление, Ландик быстро освоил программный горшок с кашей и отправился оделять ею деревни. Он решил, что сулить золотые горы не будет и постарается, насколько это в его силах, оказывать помощь крестьянам и хотя бы записывать жалобы и наблюдать настроения. Заметив, что где-то народ уже взвыл от притеснений, подвоет людям и он.
Ландик прибыл в чудесную страну: за последний месяц в ней было построено уйма – пока что, правда, воздушных – кооперативов, почт, жандармских постов, получены опылители и сельскохозяйственные машины, закуплены тысячи гектаров леса, выдано колоссальное количество векселей под низкие проценты, аннулирована половина долгов и все просроченные платежи по налогам, прекращены судебные взыскания, появилось самоуправление, которое отремонтировало за государственный счет все католические храмы и часовни, отправились ко всем чертям не оправдавшие надежд чиновники, уволенные нотары, начальники, шоферы, а все остальные восторженно улыбались, были чрезвычайно предупредительны, внимательны, вежливы, кланялись тяжущимся, пожимали им руки, усаживали и, стараясь не проронить ни слова, выслушивали и самого нестоящего человечка. Учреждения вели дела быстро и дешево, не требуя тридцати документов – о рождении, крещении, гражданстве, национальности, прежнем месте работы, о количестве детей, нравственности, политической благонадежности и о высшем образовании, чтобы гражданин мог быть допущен подметать полы в какой-нибудь государственной канцелярии. Новые окружные центры росли как на дрожжах, они были уже во всех выселках. Все деревни были опоясаны сетью железнодорожных путей, асфальтовых шоссе. Поставили плотины на Дунае, Ваге, Нитре, Гроне, Турце, Житаве, Иппеле, на всех речках и ручейках, вплоть до Торисы и Бодвы; задымили фабричные трубы, ну, и само собой, были построены обсерватория и подвесная дорога на Ломницкий пик. Англичане валом валили на самую высокую точку в республике, чтобы в бинокли полюбоваться видом прекрасного края, где все люди сыты, не питают зависти друг к другу и работают немного, но хорошо.
Особенно население было взволновано известием, что сельничане и в самом деле получили обещанные четыре вагона круп и четыре вагона фасоли. Доходили вести и из других деревень, что у них в самом деле ходят четыре сапожника и снимают с избирателей мерку для сапог. Кое-где будто в четыре раза увеличили число продовольственных карточек. В Турском записали неимущими и таких, которые имели по четыре морга поля, если их обрабатывали только четыре руки. В Маркованах цены на продкарточки поднялись с десяти крон до двадцати, потому что какой-то торговец в городе давал на них товара в четыре раза больше. В Святом Ондрее давали задаток по четыре кроны за голос, еще четыре обещали в день выборов и еще четыре – после голосования и подсчета голосов. В Заречье все избиратели получили по четыре пачки табаку.
Не только сельничане, кочковане, обсоловчане, но почти весь край охотнее всего прислушивался к речам «четверочников», которые придерживались самых надежных директив: снабжать, подкармливать, набивать рты, задабривать. В этом сквозила такая материнская забота, что избиратели как благодарные дети припадали к заботливой матери под номером четыре.
Ландик убедился в этом в Сельнице, куда он явился выяснить настроения жителей. В корчме, читая газету, он услыхал негромкий разговор решетника Речицы и вздорного скептика Замочника.
– Ну, ты, фофан, – честил Речица Замочника, – чуть было нам все дело не загубил своим «пять, шесть у меня на выбор есть!». А сейчас крупу задаром получил.
– Подумаешь! – брюзжал Замочник. – В Корчковцах зарезали свинью, и каждому по полкило сала досталось.
– Тебе кашу нечем подмаслить?
– В Обсолицах давали рыбу на ужин.
– Тебе, может, морских раков захотелось, как министру?
– Крупа, – презрительно выпятил губы Замочник, – раньше давали гуляш и пиво, сигарами угощали, а нынче крупа. Не торовато. А каша мне уже обрыдла.
– За твой дурацкий голос и крупа хороша, – вскипел Речица, – это ж самая лучшая партия.
– Которая? – притворился Замочник.
– Сколько пакетов ты получил?
– Четыре мешочка.
– И не знаешь! Сколько было в каждом?
– По четыре кило.
– Ну и… дурак ты.
– Ааа, – как будто только сейчас сообразил Замочник, – «пырибыри, пырибыри». Этот пан с бородой, как обожженный кирпич?
– Во-во-во.
– Ничего, – зачмокал губами Замочник, словно сардинку съел, – подходящий. Прислал бы хоть шкварок к этой крупе.
Ландик отложил газету, вытащил блокнот, как это делал «дорогой дядюшка», и записал:
«В Сельнице отправить шкварки».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Политический вексель
Розвалиду не хотелось выздоравливать. Раны на лбу и на затылке уже затянулись, пластыри отставали, их бы и совсем можно было снять, но зачем подниматься с постели? Делать все равно нечего. Из банка его выбросили. А куда идти, если не в банк? В течение тридцати лет он каждое утро в девять часов тихонько притворял дверь и быстрой, твердой походкой направлялся к двухэтажному дому, где большая вывеска с выпуклыми позолоченными буквами гласила:
БАНК КРИВАНЬ, УЧ. ОБЩЕСТВО
На привычной тропке поставлен крест, путь ему заказан. А коли так, то и вообще ходить незачем. Потеряв под ногами почву, он потерял интерес к жизни. Ничто не радовало, а если ничто не радует, следовательно, он мертв. А мертвому положено лежать.
Когда доктор заявил, что лежать больше нет необходимости и, кто хочет жить, должен встать на ноги, Розвалид чуть было не взорвался: «Не хочу жить!» Но промолчал – рядом стояла жена, а у нее слабое сердце, такое заявление взволновало бы ее. Розвалид поднялся с постели, но из дома не выходил. Он не покажется людям на глаза, не хватало, чтоб они смотрели на него соболезнующе или со злорадством! И как объяснить каждому, что с ним случилось и почему? Розвалид слонялся по огромным пустым комнатам. Ковры были сложены рулонами в передней; мебель, в беспорядке составленная по углам, ожидала, когда ее увезут – так распорядился экзекутор, надеясь, что это подействует на директора и его жену и вынудит их погасить проклятый долг. Казалось, с мертвеца сорвали одежду, обнажив струпья, язвы, гнойники, обезобразившие тело. Так и хотелось прикрыть его чем-нибудь.
Розвалид нервно ощупывал пластыри на лбу и на выбритом затылке, словно для него очень важно было убедиться, держатся ли они. Горбатой тенью бродил он с места на место, неумытый, нечесаный, в шлепанцах, а пояс халата тянулся за ним по полу, как веревка за висельником, сорвавшимся с перекладины.
Он останавливался то посреди комнаты, то поодаль от окна, выглядывая на улицу. Ему мерещилось кладбище. Телеграфные столбы виделись ему крестами, голые деревья без листьев – нищими, окна и грязные стены зданий – склепами, почерневшие сугробы снега вдоль тротуаров и крыши домов – рядами могил.
Возчики на телегах, груженных длинными бревнами, напоминали везущих длинный гроб похоронщиков в балахонах. Из лошадиных ноздрей валил пар, как от заупокойного кадила. Всюду смерть. Откормленные голуби летали в ясном небе, воробьи клевали навоз, мужики покрикивали: «Нно! Нно!» Скрипели колеса. Перебежал дорогу улыбающийся провинциал в полушубке. Там еще царила жизнь… Розвалид не замечал ее. Он погрузился в себя, в свое прошлое, передуманное сотни раз; оно все еще терзало его душу как хищная птица. Было больно. Боль лезла в горло, в нос, в глаза, а он держал хищника у раны, чтобы тот клевал и терзал ее: пусть больно.
Розвалид опустился в кресло у печки. Он только теперь осознал, как все произошло.
Это подкралось незаметно, началось с одного неверного шага.
В провинции в обычной жизни человек, сделавший неверный шаг, может сломать ногу, а вот директор банка – погубить свою жизнь.
Однажды ему принесли два векселя, подлежавших оплате. Один вексель, в пятьсот крон, был на комиссара Ландика; второй, так называемый «политический» – на полмиллиона, был подписан людьми, занимавшими видное положение в общественных, торговых и главное – в политических кругах, с помощью которых, в случае надобности, учреждение, а значит, и его руководитель, может добиться многого. У них связи в правительстве. Банку не стоило ссориться с ними, опротестовывая вексель. Другое дело Ландик: он «совращал» его кухарку.
И директор решил:
– Вексель Ландика опротестовать. Второй будет господами оплачен. Я об этом позабочусь.
Так был сделан первый ложный шаг.
А сделав ложный шаг, человек, чтоб не упасть и удержать равновесие, пытается опереться не только на другую ногу, но и хватается руками за воздух, принимая самые нелепые позы. Так и директор Розвалид: споткнувшись, но глубоко веря в благородство высокопоставленных лиц, даже не доложил об этом векселе правлению банка. Шли недели и месяцы, а важные персоны отмалчивались. Не откликались на письма, не помогли ни устные напоминания, ни личные посещения, ни вопли отчаяния, ни просьбы: они хранили молчание, как Дунай, не прожурчали весело: «Все будет в порядке». Безмолвно катили серые, желтые, черные волны, стояли молча, чуть покачивались, заложив руки за спину, и тупо разглядывали перепуганного человека.
Розвалид писал, но поручители разучились читать; он суетился, ходил к ним, а они не двигались с места; чем громогласнее был он, тем молчаливее становились они; чем больше он отчаивался, тем веселее делались они; чем больше он их просил, тем больше они теряли слух и память.
«В первый раз слышу об этом векселе». – «Но на нем ваша подпись». – «Не помню… Я у вас не занимал…»
Кое-кто был ехиднее: «Ха, надо было опротестовать!» Другие пугали: «Бросить на ветер полмиллиона, – какое легкомыслие!» Нашелся и такой, что весело расхохотался: «Мне и на ум не приходило, что в моем возрасте можно эдак вывернуться», – намекая на то, как он ловко «отвертелся» от поручительства.
Должник был человеком весьма ценным, да вот подпись его на векселе ничего не стоила. Он посочувствовал директору, но что можно было сделать, если у богачей были ледяные сердца и медные лбы? Он только объяснил, что деньги вложены в Кооператив по выделке кож с ограниченной ответственностью, который находится в руках христианских социалистов, и посоветовал обратиться к руководству партии. Но руководство состояло главным образом из тех же господ поручителей, и кожа их мало чем отличалась от грубых, необработанных кож на складах «Кооператива», и пробить ее, как мы видели, оказалось невозможным.
– Нас это не касается, – решительно отрубило почтенное руководство.
Розвалид схватился за голову. Не найдя в ней ума, за который можно было бы взяться, он полез в ящик и вытащил старый револьвер.
Как же так! Все деньги, скопленные за тридцать лет службы, ценные бумаги, дом, доставшийся от родителей, драгоценности жены, серебро – лишиться всего из-за посторонних людей! Прежде чем выстрелить, он обошел всех адвокатов в городе. Те его отругали:
– Раньше надо было думать.
«Погибший человек, – размышляли они. – Все, состояние пойдет на уплату векселя. К тому же замешаны влиятельные люди… Кому охота связываться?..»
Розвалид онемел.
Он слег. Револьвер под подушкой. Директор почувствовал, что он – ничто, существо, потерявшее всякую ценность, как тот просроченный вексель в портфеле, раньше стоивший дорого, позже ставший сомнительным, а теперь – бумажка, простая бумажка.
Оставалось дожидаться ревизии.
После окончания ревизии ему перестали приносить почту. Бумаги подписывал заместитель. Его больше не звали проверять ссуды. Он уже не вел переговоров с клиентами. У него на глазах это делали другие. Ему больше ни о чем не докладывали. Не знакомили с протоколами. Попросили покинуть заседание совета правления под предлогом, что речь пойдет о нем. Припомнили все убытки со дня основания банка, обвинив в них Розвалида. Он не знал, что происходит в банке, но догадывался, что все настроены против него. На его вопросы отвечали дерзко или отмалчивались. Его не замечали, будто его вовсе не было. Это был сдержанный, но явный бойкот, организованный ревизионной комиссией. Дерзость служащих все возрастала и, наконец, достигла апогея: дверь его кабинета, выходившую в зал, где сидели служащие, задвинули столом, чтобы директор не мог выйти к ним. Когда он возмутился, желторотый практикант, которого он сам устроил в банк, бросил ему в лицо:
– Приказывайте у себя дома.
Розвалид пригрозил наглецу, но, прежде чем он успел рассчитаться с ним, рассчитали его самого. Директору вручили уведомление об увольнении за причиненный банку ущерб, который он должен возместить.
Он защищался.
Не помогло. Прислали одно обвинение, затем второе и третье. Наглое письмо жене, что и она несет ответственность за убыток. Явились суровые, бесцеремонные, неумолимые экзекуторы, опечатали имущество. Однажды вечером рядом с казенными печатями мебель запятнала и кровь до смерти измученного директора; и затрепетало сердце жены, готовое разорваться и остановиться…
У Розвалида все отказывалось подчиняться – голова, сердце, желудок. Жизнь доконала его, но смерть еще не приготовилась его принять. Старика вылечили, но боль осталась. Видел ли он гвоздик, на котором висела картина, слышал ли бой часов, позвякивание ложечки в стакане, звон посуды – все в нем отзывалось болью.
«Все это – не мое…» Особенно страшно было ощущение опустошенности и ненужности. Казалось, общество исключило его из числа живых. Где-то происходили торжества, вечера, собрания. Его не звали. «Я бы все равно не пошел, но меня, «директора», считают покойником. Кто же позовет мертвеца на праздник?» Он смотрел на свою библиотеку с трудами по банковскому делу и думал: «Ради этого я жил. Это я изучил. На что мне это? Только сжечь». Невыносимо тяжело было дотронуться до книги: хотелось плакать.
Ему не хватало стимула: желания жить. Он опустился, махнул на все рукой, словно бросил щепоть земли в свою могилу и, сидя в кресле, рыдал над ней. В присутствии жены Розвалид еще кое-как крепился, чтобы не расстраивать, хотя при виде ее ему становилось еще тоскливей. Хотелось громко зарыдать, припасть к ее груди и просить прощения. Он с трудом удерживался. «Милая жена, дорогая жена! – плакал он в душе. – Какую жизнь я тебе уготовил! Ни детей, ни уюта, ни радости. Где приклонить голову на старости лет?»
Он был нежен с ней, как никогда. Гладил по растрепанным волосам, по щекам, обнимал и заботливо спрашивал:
– Как сердце?
– Уже хорошо, – уверяла она, и в ее грустных глазах вспыхивали искорки улыбки. – Эти господа опомнятся, – подбадривала она его.
– Непременно, – соглашался он, чтобы сделать ей приятное. – Я посоветуюсь со столичным адвокатом. А здешние все дуют в одну дуду.
– Скоро снимем пластырь.
– Снимем, а потом поедем.
Перед его глазами замелькали сцены из их семейной жизни; эта маленькая красивая женщина умела сохранить семейный мир вечными уступками. Сколько раз он обрушивался на нее, ругал, поднимал на смех, а она всегда уступала, соглашалась, безоружная – обезоруживала его.
Она хранила семейный очаг и сама стала неуязвимой. Теперь перед ним живым укором вставали огорчения, которые он ей причинял, и терзали его. Он сделался кротким до робости, до слабости, а она старалась влить в него бодрость, чтобы он ожил, стал прежним, раздражительным, придирчивым, требовательным, брюзжащим на домашние порядки, на нее, на кухарку, жаловался на плохое пищеварение, на бессонницу и глотал бесчисленные капли и пилюли.
«Чем бы его расшевелить?» – терзалась она.
«Чем бы ее порадовать?» – ломал он голову.
– Не мучь себя, – твердила она, – мы страдаем из-за других, не по своей вине.
– Ах, если б тебе не приходилось страдать из-за этого, – отвечал он.
– У меня есть все, что было, мне больше ничего не надо.
– Не надо! – улыбался он.
– Мы все приведем в порядок.
– Приведем, – соглашался он, лишь бы успокоить ее.
И ни за что не брался. Безвольно сидел в своем кресле.
Хорошо еще, что рядом жила Аничка, цветочек, который никак не подходил ни для надгробного венка, ни для букета на могилу. На ней белели лишь фартучек и чепец, и ее свежесть, пышущее здоровьем лицо, блеск глаз, легкая улыбка, – хотя горе хозяев угнетало, – заменяли яркий весенний день и полный луг цветов.
Когда Розвалид ее видел, мушка у него на подбородке оживала и бесшумно поднималась к носу. Он с трепетной радостью брал из ее рук тарелку с картофельным пюре.
Теперь она уже не была только кухаркой. Аничка стала членом семьи, дочерью. Она часто сидела в столовой, пытаясь развлечь хозяев, разгоняла тучи как весенний ветер, сдувала морщины на желтом, постаревшем лице Розвалида. Она пустила корни в их сердца, когда директор стрелялся, а жена его слегла с сердечным приступом. Они привязались к Аничке не только потому, что были благодарны ей за заботу, а потому, что видели, как искренне она сочувствует их несчастью, как жаждет помочь им. Прежние друзья (друзья ли?), если и заходили к ним, ограничивались выражением соболезнования, фальшиво возмущались людской непорядочностью и не проявляли ни малейшего желания прийти на помощь потерпевшим крушение, какими они считали Розвалидов. Да и как поможешь, если речь идет о таких огромных деньгах? Только Аничка была настолько простодушна, что предложила им все свои сбережения – несколько тысяч крон.
Навещал их и Микеска.
Надо отдать справедливость: у него были добрые и благородные намерения. Он возмущался жестокостью банка, откровенной беспринципностью политиков-поручителей и вероломством партии, которая не пожелала признать вексель политическим и отказалась оплатить его; он поносил правление «Кооператива», клял на чем свет стоит адвокатов, стремился помочь выдающемуся деятелю своей партии, члену ее местного комитета. Возможно, письма Микески влиятельным депутатам оказали какое-то действие, и банк несколько угомонился, хотя, может быть, Розвалиду помог револьвер и лужица крови.
А все-таки ходить ему сюда незачем. Наверняка он ходит только из-за Анички.
«Он заберет ее у нас, – пугался Розвалид, – и комнаты снова опустеют, останутся без солнца».
– Чего он к нам шляется? – однажды не выдержал он.
– Наверно, из-за Анички, – испуганно пролепетала жена.
– Сидел бы дома, – отрезал Розвалид.
Это был его прежний голос. Как будто хлыст свистнул. Ее даже в жар бросило. «Приходит в себя», – мелькнула мысль.
«Апатия проходит», – обрадовалась она. Но тут же что-то шепнуло: «Ревнует Аничку к Микеске». Она чуть не сказала этого мужу. Но сдержалась. «Пусть хоть чем-то интересуется, придет в себя, воскреснет и вернется к жизни».
Она видела, как оживляется муж в обществе Анички. Завидовала, порою хваталась за сердце, но все-таки хотела, чтобы он отвлекся от тяжелых размышлений. Она пробовала кокетничать, улыбалась мужу, обнимала его, шептала ласковые слова. Муж отвечал ей улыбкой, был с ней нежен. Но с Аничкой он все-таки был другим: у него сияли глаза, на щеках выступал румянец, речь становилась быстрой, отрывистой, а по отношению к жене его внимание казалось официальным исполнением обязанностей.
«Мне только не хватало, чтоб влюбился, – пугалась жена и чувствовала, что в ушах шумит, ноги подкашиваются. – Это было бы ужасно! – Она казалась себе камешком, который бросили в реку. – Уж лучше бы Микеска женился!»
И когда приходил Микеска, она с замиранием сердца наблюдала, как нервничает муж: он вставал и снова садился, но долго усидеть не мог. Ходил взад-вперед, останавливался и снова начинал ходить. Что-то его угнетало. Он сердился, лицо принимало кислое выражение, движения становились резкими; он говорил торопливо, брызгал слюной. Уж лучше бы Микеска не ходил к ним.
– Ты нравишься Микеске? – допытывалась она у Ганы.
– Он никогда мне этого не говорил, – уклонялась она.
– А если бы сказал?
– Похвалы ничего не стоят. Кто расхваливает – не купит.
– А если бы он женился на тебе?
– Я для него – пустое место.
– А если это не так?
– Он – хороший человек.
– Два хороших человека подошли бы друг другу.
– К сожалению, да.
– Почему?
– На свете много зла. Четыре руки с ним не справятся.
– Это правда.
Так она ничего и не узнала. Девушки не поверяют своих сердечных тайн чужим, особенно днем, когда видно их лицо. Доверие растет с наступлением темноты. В темноте девушки откровеннее, скорее скажут правду. Но забрезжит день, и они чувствуют, что лучше было промолчать.
«Спрошу в минуту откровенности», – решила хозяйка и, неуверенно улыбаясь каждому из трех, следила в страхе: кому Аничка подарила свою привязанность?
Ни муж, ни девушка и не думали огорчать ее. Директор не собирался отнимать свое сердце у жены и отдавать его Аничке. Для него Аничка была милым ребенком, добавлявшим каплю сладости в его чашу, полную горечи. Он ценил эти сладкие капли забвения. А девушка не скупилась на них – перед ней был всеми покинутый, измученный человек, которому нужны были лекарство, уход, ласка, теплое слово, минутная радость. Она, не колеблясь, обняла бы его, поцеловала бы: лишь бы порадовать хозяина, а с ним и хозяйку – ведь они обе страстно желали воскресить его, заставить понять, что есть жизнь и помимо банка.
Трудно отличить любовь от сладких капель забвения, когда любовь – лекарство. И жена не умела их различить. Да и как? Капли могла подать она сама и Микеска. Но в этом случае лекарство как-то теряло силу. На Микеску Розвалид хмурится, а ее ладонь прикрывает своей, как бы говоря: «Не утруждай себя, мне только что Аничка подала».
Жена переживала и старалась найти способ переместить указательные стрелки так, чтобы Аничке открылся путь к Микеске, Микеске – к Аничке, мужу – к ней, а ей – к мужу. Переживала и размышляла: «Если Микеска женится на Аничке, дом совсем опустеет, а муж впадет в прежнюю апатию. Нехорошо. Если Микеска на Аничке не женится, муж в нее влюбится, даже если она этого и не хочет, а я стану ненужной, как старое, сломанное кресло, которое только всем мешает. Это хуже».
– Ах боже, были бы у нас дети, – в отчаянии жаловалась она вслух. – Были бы дети, хлопот прибавилось, но зато в жизни появилась бы цель, которая не дала бы нам пасть духом; было бы у нас развлечение, игрушка на всю жизнь… Было бы кому заменить Аничку, хотя это наш единственный друг, который…
– Удочерим ее, – неуверенно предложила она однажды тихим прерывающимся голосом.
– Я и сам об этом думал. – И она удивилась тому возбуждению, торопливости, с которой муж произнес эти слова. – Ради тебя, чтобы у тебя, кроме меня, была еще привязанность, – он весело прищурил глаза. – Только такой молодой девушке дохлятина вроде меня не нужна. Дочь мертвецу?
– Будет кому плакать на похоронах.
– Этого я уже не услышу, – он грустно вздохнул.
– Ну кто же думает о похоронах, – поправилась она. – Я неудачно выразилась. Не ради слез, а из благодарности за ее заботу, внимание, за ее христианские поступки, за ее любовь.
– Что ей это даст? – отговаривался он.
– Зато нам… У нас будет дочь. Тебе будет о чем думать, о чем заботиться, на что надеяться. Ты оправишься, начнешь работать. Твоя жизнь станет полной, интересной. И, – как ты уже сказал, – моя тоже. Мы так одиноки потому, что у нас нет детей. А когда у нас будет дочь…
– Девушка на выданье. Выйдет замуж, и мы опять останемся ни с чем. Этот отвратительный Микеска так и пожирает ее глазами. Затея не имеет смысла.
– Именно из-за Микески, – жена пошла с козыря. – Если она станет твоей дочерью, ты сможешь сказать ему «нет».
– А если она захочет? Я не смею мешать ее счастью.
– Все равно.
– Она не обязана меня слушаться.
– Она послушается. Надо только сказать: «Не покидай нас!»
– Какая ты странная. Не будем же мы корыстно пользоваться ее добротой. Когда она станет нашей дочерью, мы обязаны будем позаботиться о ее замужестве.
Вопрос остался нерешенным, но он висел в воздухе, ходил следом за Розвалидом по комнатам, садился с ним в кресло у печки, гасил лампу, зажигал, разговаривал с Розвалидом, глядел с ним в окно, ложился в постель, бодрствовал, вплетался в дремоту, просыпался вместе с ним. Теперь Розвалиду было о чем думать. Аничке-кухарке предстояло стать членом его семьи, носить его фамилию. «Прекрасно! Что скажут люди? В их глазах мы падем еще ниже! Нет. Отчего? – В нем поднялся протест, ненависть против всех. – Пусть видят, что я ценю ее больше, чем всех вас, господа подлецы, каким и я был прежде, вас, мещан, подобно вшам, ползающим за дорогими шубами. У вас нет сердца – нет права голоса. Молчите, когда говорит сердце! Молчите! Как промолчали ваши сердца, когда им следовало говорить. Только одно сердце не молчало – Аничкино!»
Он отрезал себе все дорожки и тропинки, которые вели в безмолвный человеческий лес. Из тысячи ветвей лишь одна наклонилась к нему, и эту он возьмет себе, заткнет ее за шляпу. Именно так, пусть видят, бандиты! И жена – другая веточка – согласна с ним. Всю жизнь он ее обрывал, ощипывал; бедняжка мягко, не сопротивляясь, склонялась перед ним, а теперь она живет как воплощение его совести. Так пусть же засохший ствол зазеленеет, раз она этого хочет! Никогда прежде она ни о чем не просила для себя. Так пусть будет у нее ребенок, которого она просит.
С каждым днем предложение жены становилось все приятнее этому сломленному и начинающему оживать человеку.
На глаза жены навернулись слезы, когда она увидела, что муж ее стал сговорчивее, живее, заботливее, пишет письма, подсчитывает расходы, его занимает кухня и прочие мелочи. Он снова потребовал пилюли, порошки, капли, словно беспокоился о своем здоровье. «Рецепт был верный, – решила она про себя. – А главное, когда Аничка станет нашей дочерью, он не влюбится в нее, не женится на ней. Отец ведь!» Женой останется она – Клемушка: он не бросит ее, не выгонит. Ради этого и придумала она удочерение девушки.
Она ковала горячее железо, спешила поскорее осуществить их намерение. С затаенным страхом заговорила она с Аничкой – как примет девушка их предложение? Аничка, сообразив, о чем идет речь, смутилась и покачала головой:
– У меня есть отец.
– Разве ты не сирота? – Хозяйка была потрясена. – Я думала, у тебя никого нет.
– У меня никого и нет.
Видя изумление хозяйки, Аничка рассказала ей историю о двух рубиновых колечках, одно из которых отец дал матери, а другое – подороже – горничной. Мать ушла из дому и умерла вскоре после ее рождения.
Слова Анички были полны боли и горечи.
– Ты ничего не говорила нам об этом, – ахнула хозяйка, и голос ее прервался. – Какая гнусность, – негодовала она, – выгнать из дому жену в положении! Чтоб дочь не знала отца! И ты его даже видеть не хочешь?
– Я не думала о нем. Теперь, когда вы меня спрашиваете, мне любопытно. Интересно бы посмотреть на него в щелку, в замочную скважину, чтобы только я его видела, а он меня – нет.
– Я знаю этого человека, если только это тот самый Дубец: у него были торговые связи с банком. Он мне не казался жестоким, – отозвался Розвалид. – Наоборот, очень милый, серьезный, любезный и благоразумный. Высокий, широкоплечий, с густой шевелюрой. Толковый хозяин, торговец…
– Легкомысленный, – догадывалась жена.
– Состоятельный человек не может быть легкомысленным.