Текст книги "Революция отвергает своих детей"
Автор книги: Вольфганг Леонгард
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
После ужина наступало «свободное время». Но, несмотря на это, до половины двенадцатого ночи можно было встретить большинство курсантов в читальне за работой. В половине двенадцатого у нас была вечерняя перекличка (впоследствии ее передвинули на одиннадцать и затем на половину одиннадцатого). После вечерней переклички официально был конец рабочего дня. Одна–ко студентам давалось, в случае необходимости, право и дальше заниматься в читальне.
В начале нашего курса нам был прочитан доклад о морали. Принципы, изложенные в этом докладе, были столь строгими, что даже суровые педагоги старой школы озабоченно качали головами.
Прежде всего нам сообщили, что в течение всего курса ни один курсант и ни один педагог не имеют права притрагиваться к алкоголю. Даже такие праздники, как 1 мая, 7 ноября и Новый Год, не составляли исключения из этого правила. Нам дали недвусмысленно понять, что каждый, кто раздобудет хотя бы одну рюмку алкоголя, подвергнется строгому наказанию. Не ограничиваясь этим сообщением, сухой закон был еще политически и идеологически обоснован при помощи изложения общих принципов и путем запугивающих примеров. Так, нам рассказывали, как даже самые незначительные порции алкоголя послужили причиной раскрытия нелегальных групп, в результате чего товарищи отправлялись на казнь и даже более того, целые революционные движения терпели провал. Все это излагалось нам в таких мрачных красках, что можно было подумать, что революции 1918–1923 годов в разных странах Европы не увенчались успехом лишь потому, что тот или иной партработник выпил на Новый Год бокал вина.
Почти все соблюдали этот запрет в течение всего курса. Было лишь два случая незначительного нарушения этого предписания, за что, действительно, виновники были сурово наказаны.
Запрещен нам был не только алкоголь, но и близкие отношения к представительницам другого пола. Это положение было также идеологически обосновано. В соответствующем докладе нам рассказали, как одна крупная подпольная группа в Италии была разоблачена из‑за того, что ее руководитель влюбился. Он должен был в четыре часа утра отправиться с поддельным паспортом на поезд в Париж и получил строгую инструкцию никого до своего отъезда не посещать. Тем не менее, он пошел к своей возлюбленной и был там схвачен полицией. Он получил пятнадцать лет каторги, а впоследствии и другие члены его группы были раскрыты и арестованы.
Действительно, даже самые безобидные факты не остались без последствий. Так, например, о совместных прогулках по школьному двору, если только они повторялись, сообщалось начальству, и нарушители запрета подвергались обстоятельной критике и самокритике.
Молодым товарищам в возрасте от 18 до 25 лет, – а таковых было больше половины курса, – особенно нелегко было соблюдать эти предписания. К тому же в итальянской и особенно в испанской группе учились совершенно очарованные девушки. Право, трудно было не засмотреться на хорошеньких испанок, да еще весной, когда в открытые окна проникал запах сирени, окружавшей центральное здание нашей школы.
Один симпатичный польский курсант влюбился в аргентинку Рахиль, за это подвергся критике и самокритике и обещал «исправиться». А сын Тито Шарко, влюбившийся в одну очаровательную испанку, проявил упорство в ухаживании и был исключен из школы.
Мы были настолько перегружены учебой, что для отдыха нам оставались лишь суббота после обеда и воскресенье. В это время было разрешено делать все, что нам заблагорассудится, но запрещено было выпивать, влюбляться, покидать территорию школы, называть наши настоящие имена, рассказывать что‑либо из нашей прошлой жизни или писать в письмах о нашем настоящем, времяпрепровождении. За исключением этих «незначительных» ограничений, нам все было позволено: мы могли спать, гулять, играть в футбол, веселиться и петь.
Однажды в субботу после обеда мы были в особенно хорошем настроении. Молодежь из французской, испанской, итальянской групп и трех групп, в которых преподавание велось на немецком языке, собралась в одной из комнат и пела песни. Наше веселое настроение привело к тому, что мы начали петь не только, как обычно, революционные песни, но постепенно запели народные песни и даже модные песенки.
– Оле! – воскликнула одна молодая испанка, не предполагая, что это восклицание послужит созданию оркестра. – Кто знает еще одну песенку?
– Я! И не одну, а много! – откликнулся один из французов.
Мы все его попросили нам спеть. Он не заставил себя упрашивать и, взобравшись на стул, стал петь французские модные песенки. Моментально кое‑кто из испанцев, стал подпевать припев и отбивать такт. Кто‑то вынул губную гармонику, чтобы аккомпанировать французу, а другие схватили гребешки, дабы усилить аккомпанемент. Через минуту нашлись еще инструменты.
Не успели мы оглянуться, как благодаря романской стремительности у нас образовался целый оркестр. Тогда начались и танцы.
Вдруг вошел Михайлов. Его сразу окружили испанцы, что‑то с необычайной скоростью говоря на своем, языке. Он закивал головой. В ответ раздалось громовое ура и только тогда мы узнали в чем дело.
Оказывается нам было разрешено каждую субботу после обеда устраивать танцы под музыку импровизированного оркестра.
Наш оркестр постепенно развивался. Руководство им принял на себя, конечно, француз. Его запас модных песенок оказался поистине неисчерпаемым. Впоследствии мы узнали, что он пел в одном из парижских кафе.
Каждую субботу по вечерам мы получали в качестве сюрприза новую порцию модных песенок из разных стран, преимущественно, на французском, испанском или каталонском языке, так как у нас на курсе не было англичан и американцев, а среди немцев и австрийцев не хватало, видимо, талантов в этой области. Но зато другие страны блистали по части модных песен. Не раз случалось, что после очередного танца какая‑нибудь испанка, венгерка, румынка, чешка или полька направлялась к оркестру и выступала с новой песенкой.
Кроме французского певца были в нашей среде, видимо, и другие «специалисты» как, например, Хуанита из Барселоны, которая прекрасно исполняла танго «Йо те квиеро мучо».
Все, кроме меня, были довольны, когда она пела, ибо я любил танцевать с ней, и как можно чаще, но всё же лишь сколько было допустимо, чтобы не попасть под огонь критики и самокритики.
– Где ты научилась так замечательно петь и танцевать? – спросил я ее.
– О, Линден, разве ты забыл, где мы находимся, – сказала она мне с улыбкой и, конечно, не ответила на вопрос. Субботние танцевальные вечера были для нас прекрасной разрядкой. Это было единственное время в течение недели, когда наши мысли не были заняты политическими и военными вопросами.
Вскоре, кроме танцев, у нас начались вечера самодеятельности. На таких вечерах отдельные курсанты или целые группы выступали со стихами, песнями, танцами, небольшими театральными постановками.
И здесь наиболее активными оказались испанцы. Постепенно все были обучены испанским песням, а песни других национальностей завоевывали популярность лишь в отдельных случаях.
Возникновение нашего импровизированного оркестра и инициатива испанцев в области танцевальных вечеров имели значительные последствия.
Очевидно, руководство курса осознало, что нам необходимо немного веселья и непринужденности и приняло соответствующее «решение». Вскоре было устроено общее собрание по этому поводу. Класснер произнес речь: «Опасность учебной перенагрузки… недопустимо, чтобы товарищи сидели до двух часов ночи в читальне… Перенапряжение никому не приносит пользы, необходимо и свободное время… нужно совместно петь… Надо организовать уют…» и т. д.
Так стали у нас «организовывать уют» в форме «товарищеских вечеров» и «дружеских встреч».
Начальство точно определяло, где и когда нужно было встретиться, и что должно было происходить на таких «уютных вечерах». Класснер по этому поводу заявил:
– Чрезвычайно важно, чтобы мы встречались и вне учебных рамок. Борьба в Германии требует от нас не только политических и организационных знаний, но и связи с немецким человеком, с его привычками и манерами. Для этого мы будем на наших товарищеских вечерах разучивать и петь хором немецкие народные песни.
Превращение теории в практику удалось на этот раз образцово. Отныне мы стали регулярно встречаться в помещении для семинаров или, в хорошую погоду, на дворе. Мы садились и ожидали дальнейших инструкций для проведения уютного вечера. Нам недолго приходилось ждать, ибо время, предоставленное нам для уюта, должно было быть использовано с максимальной рациональностью. Не успевали мы усесться, как нам выдавали тексты немецких народных песен. Старшие товарищи неуверенно запевали, а нам, молодежи, никогда еще не слышавшей немецких народных песен, приходилось, добросовестно подпевать.
Так, после разборки пулемета или после доклада о Китайской революции, мы сидели и пели:
Под карнизом крыши,
Под карнизом крыши
У воробьев подрастают птенцы.
Когда вечер наступает,
Когда вечер наступает
Все чирикать начинают:
Чик–чирик, чик–чирик!
Юлия открой окно,
Юлия открой окно!
Я жду уже давно – давно!
Пели мы дисциплинированно и с той серьезностью, которую от нас постоянно требовали. Однако здесь это, видимо, оказалось не к месту.
– Товарищи, – слушали мы указания Ванделя, – эту песню нужно петь бодрее и веселее. – Как всегда мы и это указание стремились исполнить возможно скорее и «чик–чирик, чик–чирик» начинало звучать с максимальной бодростью и весельем, на которые мы только были способны.
Наконец, мы получили задание выучить тексты песен наизусть. Одним словом «уютные вечера» немецкой группы были отвратительными, и я всякий раз с нетерпением ожидал их конца, чтобы опять попасть на семинары или в библиотеку.
Постепенно мы выучили примерно дюжину немецких народных песен. Нам неоднократно заявляли, что это «укрепляет нашу связь с немецким народом». Горячо с сознанием долга накинулись мы на эту новую задачу. Однако впоследствии мне, увы, пришлось убедиться, что выученные в Башкирии немецкие народные песни мало помогли мне в связи с немецким народом, ибо, когда я в мае 1945 года вернулся в разрушенный и разбомбленный Берлин, то ни один немец, с которым мне приходилось встречаться, не поинтересовался народными песнями.
Вскоре, к счастью, в отношение «уютных вечеров» была провозглашена новая тактическая линия. Согласно этой линии они не должны были исчерпываться только изучением немецких народных песен, к этому решили присовокупить рассказы старших товарищей об опыте их работы.
Так как в этих рассказах, за редким исключением, лишь ничтожнейшая часть уделялась личному опыту, то все это представляло собой не что иное, как своего рода завуалированные лекции. Несмотря на то, что мы и без этого слушали немало лекций, я был все же рад, ибо это было лучше, чем организованное исполнение народных песен.
Вскоре подобные вечера стали неотъемлемой частью нашей жизни в Кушнаренкове. Большей частью рассказывал нам о своей интересной жизни Бернгард Кёнен. Он рассказывал нам о революции 1918 года, о восстании в центральной части Германии в 1921 году, о 1923 годе, о празднованиях 1 мая, которые ему пришлось пережить в разных странах. Рассказывать все это было ему, по всей вероятности, не так‑то легко, ибо ему, разумеется, приходилось подгонять описание своих впечатлений к новой политической линии и ретушировать события в том направлении, в каком они теперь трактовались. Всего этого я тогда, впрочем, еще не осознавал. Он старательно пересыпал свои личные переживания резкими замечаниями в адрес Брандлера и троцкистов, как это было предписано для лекций.
Бывало и так, что, наряду с преподавателями, и старшие курсанты делились с нами событиями из своего прошлого. Мне запомнился рассказ одного старшего товарища, который в конце 1940 года, незадолго до начала войны, попал в Советский Союз. Он официально не состоял в партии и, видимо, работал по особому заданию. В течение трех часов рассказывал он нам о том, как во время немецкой оккупации в 1940 году ему приходилось пробиваться одному, без поддержки нелегальной партийной организации, с которой он не имел права вступить в контакт. Он, между прочим, был единственным членом нашей группы, который иногда позволял себе критические замечания по отношению к происходившему в школе Коминтерна, например, о военных занятиях и о Мартине Грюнберге, который «разыгрывает из себя начальника штаба, не имея вообще никакого представления о военном деле». Он, казалось, чувствовал себя уверенно, – может быть потому, что рассчитывал на каких‑либо влиятельных покровителей, однако он ошибся.
Несколько дней спустя его удалили из школы. Нарушил ли он указания и рассказал нам то, чего не следовало? или же причиной были его критические замечания? Случилось ли что‑нибудь с его влиятельными покровителями? Мы этого не знали.
Класснер лаконично сообщил нам, что он исключен из школы. Он к тому же якобы никогда не был действительно связан с партией и всегда был подозрительным элементом. Полгода спустя я встретился с ним в Уфе и с ужасом понял, что значит в Советском Союзе быть отверженным партией.
МОЯ ПЕРВАЯ САМОКРИТИКА
Уже летом 1942 года в Уфе я почувствовал явственную разницу между образом жизни привилегированного партработника и обыкновенного человека. Мне стало ясно, что многое, что я мог говорить и делать как советский студент и комсомолец, в моей нынешней среде не положено. По прибытии в Кушнаренково я постарался приспособиться к новому образу жизни. Дело было отнюдь не в том, чтобы ничего не рассказывать из моего прошлого или не открывать своего имени. Это выполнить, как оказалось, было не так уж трудно. Гораздо труднее было другое, о чем мне не говорили, но что я теперь должен был узнать:
Каждое слово подлежит политической оценке.
Эта фраза не так проста, она полна глубокого смысла:
Каждое слово подлежит политической оценке.
Это было для меня совершенно новым.
Студенту и комсомольцу в Советском Союзе в «нормальные» времена – сюда, разумеется, не входят годы чисток 1936–1938 годов – было достаточно в области политики всегда следовать «правильной линии», не распространяться о том, о чем еще не писалось в «Правде» и так формулировать политические взгляды, что даже самый глупый или самый злонамеренный слушатель не мог бы их переиначить в антисоветские высказывания. Но наряду с этим были совершенно аполитичные области, где можно было говорить более или менее все, что думаешь.
В первые недели своего пребывания в школе я еще не усвоил разницу между моей прежней жизнью и тем, что мне теперь предстояло; касаясь «аполитичных» областей, я спокойно и непосредственно высказывал всё, что мне приходило в голову. Так же, впрочем, поступали и другие, более молодые товарищи из нашей группы..
Все мы в основном соглашались с системой. Но это не препятствовало нам, молодым ученикам, время от времени критиковать определенные явления или даже насмешничать по тому или иному поводу. Прежде же всего это не мешало нам быть в аполитичных областях полностью свободными и непринужденными, как это свойственно 20–летним молодым людям во всем мире. Но именно это и было запрещено. Именно на это обрушилась критика и самокритика, чьей первой жертвой стал я.
Нас часто вызывали на физические работы. В большинстве случаев дело касалось работ, имевших отношение к школе; иногда же нас назначали на сельскохозяйственные и иные работы вне школьной территории.
Так однажды в обеденное время объявили:
– Сегодняшние послеобеденные занятия отменяются. Наша группа назначена на разгрузку парохода.
Через полчаса мы находились на палубе судна, с которого нам предстояло отгрузить мешки с мукой. Сильный, как медведь, Отто из Гамбурга не отказал себе в удовольствии поддразнивать нас, молодых, потому что мы выносили лишь по мешку, а он шутя мог нести на себе два мешка. От его насмешек особенно страдал один малорослый, слабосильный и близорукий молодой товарищ из нашей группы по имени Стефан. Но он был достаточно смел, чтобы выступить против Отто. Вспыхнула ссора, причем силач Отто ударил маленького и слабого Стефана кулаком по лицу. Вспылив, я не скрыл своего возмущения.
На другой день пополудни нас троих известили, что вечером в 7 часов мы должны явиться к директору.
Беззаботно пошел я к директору, полагая, что Отто получит порядочную головомойку, а меня выслушают только как свидетеля. Случилось, однако, совсем иначе.
Войдя в директорский кабинет я остолбенел: там было поставлено два длинных стола. Рядом с директором Михайловым сидел начальник отдела кадров, которого мы редко видели и еще реже слышали, а также одна партработница, о которой говорили, что она принадлежит к секретариату Димитрова, Пауль Вандель и, – что меня больше всего удивило, – Эмми Штенцер, девятнадцатилетняя девушка с голубыми глазами, которая путалась в вопросах политической теории, но прекрасно умела составлять на бумаге подпольные «народные комитеты».
Царила глубокая и торжественная тишина – как при допросе во времена инквизиции.
У стены стояли кушетка и три стула.
– Вы можете сесть на эти стулья, – было нам сказано холодно, почти шёпотом.
Потом снова на несколько минут воцарилась тишина. Вообще ничего не происходило. Щемящее чувство охватило меня, хотя я и думал, что разговор меня не коснется.
– Я думаю, мы можем теперь начать, – сказал Михайлов лишь через некоторое время таким голосом, которого я прежде у него не слышал.
Первым заговорил Пауль Вандель. Он еще раз восстановил в памяти весь случай, и я с удивлением должен был отметить, что эпизод с мешком муки является значительным политическим событием. Мое удивление еще более возросло, когда в докладе Класснера вина с нападавшего Отто всё более перекладывалась на подвергшегося нападению Стефана. Ему ставилось в упрек то, что он «спровоцировал» Отто.
– Кажется нужно вообще основательно обсудить замашки наших молодых товарищей, – доносился до меня голос Пауля Ванделя (Класснера). Все чаще называлось мое имя.
Тон все более обострялся, но не было никаких вспышек, никаких выкриков – это был холодный, сухой доклад с ясными и резкими формулировками.
Затем, поочередно, говорили другие. Но я с трудом улавливал слова. Вновь и вновь повторялись выражения «небольшевистское поведение», «недостаток серьезности», «зазнайство».
Я сидел, как окаменелый. Такого я еще не переживал. Хуже всего было полное спокойствие, в котором всё это разыгрывалось, паузы, во время которых не говорилось ничего, что хотя бы на одну секунду развеяло гнетущую атмосферу, царившую в комнате.
Я не мог собраться с мыслями. Что все это значило? К чему это вело? Почему мне никто ничего заранее не сказал? Что теперь будет?
С начала заседания прошел, вероятно, целый час, но еще не было сказано ничего конкретного: что же я, собственно говоря, сделал? Несмотря на это, я уже чувствовал себя почти виновным. Я чувствовал, что где‑то я должно быть оступился, но тот факт, что я не знал, где именно и в чем, делал меня особенно беспомощным.
Не знал я тогда еще и того, что все это – лишь начало.
После небольшой паузы, одной из мучительных минут молчания, я услышал слова:
– Я думаю, товарищ Эмми Штерн могла бы еще кое‑что добавить.
Девушка встала, но уже не так беспомощно, как на семинарах, когда она не могла отвечать на политические вопросы. Она встала самоуверенно, спокойно, с сознанием своей силы. Сама того, вероятно, не замечая, она заговорила тем же деловым, холодным языком, которым говорили до нее и другие.
Перед ней лежал листок бумаги с заметками. Время от времени она заглядывала в листок и затем продолжала речь, листок содержал пункты обвинения против меня.
Я был так взволнован, что далеко не все мог осознать. Но одно осталось неизгладимым в моей памяти и по сей день, это – тщательность, с какой были подобраны обвинения. Все, что я с первого дня моего прибытия в школу когда‑либо и где‑либо произнес, было добросовестно занесено на бумагу. Теперь это предлагалось всеобщему вниманию.
– 23 сентября в половине одиннадцатого утра, когда мы вышли из комнаты семинара, Линден сказал…
– 27 сентября, в шесть пополудни, когда мы собрались все вместе для пения народных песен, Линден сказал…
Все, что она говорила обо мне, было настолько несущественно, что у каждого, незнакомого с атмосферой в подобной школе, могло бы вызвать лишь улыбку. С политикой все эти случаи не имели ничего общего. Вдруг Эмми возвысила голос:
– Когда был объявлен реферат об Александре Невском, Линден нам сказал, что этот вопрос его очень интересует и он в институте истории в Караганде детально им занимался. Он хотел бы знать, скажет ли докладчик что‑либо новое.
Обвинители с серьезными лицами усердно делали заметки. Женщина, сидевшая за столом, многозначительно покачала головой. Очевидно, сказанное по поводу реферата было особенно тяжелой виной. Перечень моих дальнейших высказываний продолжался; я судорожно старался сохранить в памяти обвинительные пункты, но вся атмосфера так на меня подействовала, что мне это не удалось.
Обвинениям, казалось, не было конца.
– Когда мы 6 октября в половине седьмого вечера возвращались с рубки дров, мимо нас прошли некоторые товарищи из испанской группы. Линден сказал при этом лесничему, что здесь есть очень хорошенькие испанки.
Сидящие за столом снова взялись за ручки; усердие, с которым обвинители делали заметки, показало мне, что и это мое высказывание имело большое значение.
Обвинения кончились. Отто сидел, развалившись на стуле. Для него, казалось, всё окончилось благополучно. Стефан, сидевший рядом со мной, бросал на меня испуганные взгляды, хотя его теперь вспоминали редко.
Один за другим заговорили женщина из секретариата Коминтерна, начальник отдела кадров и Михайлов. Обвинительные пункты, приведенные Эмми Штенцер упоминались в речах между прочим; они служили лишь исходными точками для обвинений.
Сегодня, мысленно оглядываясь на этот первый вечер критики и самокритики, мне нетрудно понять всю систему. Невинные, незначительные, абсолютно аполитичные высказывания увеличивались и искажались в чудовищных пропорциях, так что, казалось, в них можно было распознать свойства характера и политические концепции. После чего эти (никем не высказанные) политические концепции увязывались с политическими действиями (никогда никем не осуществленными) и, в конечном итоге, перед глазами рисовались ужасающие последствия.
Это происходило примерно так:
– Товарищ Линден сказал, что он уже прорабатывал вопрос об Александре Невском в Караганде. Он сказал, что его интересует, что скажет докладчик нового. Что это означает? Это означает, что он думает, что всё уже знает, что он не находит нужным чему‑либо учиться. Налицо зазнайство, сыгравшее роковую роль в судьбе многих партработников.
Следовали примеры, трагические и ужасные примеры из нелегальной борьбы, когда работники из‑за зазнайства пренебрегали мерами безопасности и испытанные товарищи, в результате, попадали в руки полиции; когда из‑за зазнайства недооценивались трудности и не могли быть выполнены большие задания; дошло даже до того, что «если продумать до конца, такие работники, объективно говоря, несут долю вины за убийство испытанных товарищей и тем самым служат врагу».
Подобным же образом разбиралась фраза о хорошеньких испанских девушках в школе.
– Представьте только себе: в разгаре войны, когда идет не на жизнь, а на смерть борьба с преступным фашизмом, когдa советский народ жертвует всем, чтобы победоносно окончить борьбу за свободу и независимость страны, товарищу Линдену партия дает возможность учиться в образцовых условиях и готовиться к предстоящей борьбе. Партия с полным правом ожидает, что все стремления, все силы товарища Линдена будут направлены на достижение этой цели; что каждую минуту он использует для учебы, что все его мысли будут сосредоточены на предстоящей борьбе. Но о чем думает Линден? Он думает о хорошеньких испанских девушках и ставит тем самым интересы своего «я» выше интересов партии. Такие случаи бывали и в прошлом.
Снова следовали примеры, один другого ужасней и трагичней, как работники в подполье забывали о своих заданиях из‑за любовных авантюр и тем самым отдавали в руки врага не только самих себя, но и целые нелегальные группы. Пмеры из Италии, из гитлеровской Германии, из Испании Франко, из Венгрии Хорти сменяли друг друга.
И неизменно в конце подчеркивалось, что всё это – последствия зазнайских и индивидуалистических высказываний. Всё казалось настолько логичным, что я уже почти чувствовал себя виновным в совершении подобных проступков.
Впечатление было тем сильнее, что я еще никогда не переживал ничего подобного. В советской школе я всегда был примерным учеником и дважды получал «похвальную грамоту». Будучи студентом, я всегда на экзаменах получал отметки, обеспечивавшие мне стипендию.
Я еще никогда не сталкивался с критикой и самокритикой, и даже здесь в школе насчет моего поведения не было сделано ни одного критического замечания; поэтому столь многочисленные обвинения меня просто раздавили.
Наконец Михайлов, говоривший последним, закончил:
– Слово имеет товарищ Линден, – неожиданно донеслось до меня.
Помню, что как‑то бессвязно я выразился в том духе что считаю критику справедливой и попытаюсь исправиться Это был скорее лепет, чем связная речь.
Затем следовало заключительное слово. Снова выступали многие.
Лейтмотив был тот же: заявление Линдена это увертка. Линден вообще не затронул сути проблемы. Заявление показывает его поверхностность. Если Линден уже сейчас, в этот же вечер, делает подобное заявление, было бы преждевременным ему верить. И снова следовали примеры; примеры работников, обвиненных за какие‑либо ошибки и быстро и легко признавших свои проступки, но в действительности не изменившихся и продолжавших идти по порочному пути.
Вдруг совершенно для меня неожиданно, я услышал голос Михайлова:
– Я думаю, мы можем теперь кончить.
Не было принято никакого решения, никакой резолюции. Я не получил даже никаких указаний, что же я теперь должен делать. Ужасное многочасовое заседание прекратилось столь же неожиданно, как и началось.
Настала ночь. В доме царил полный покой. Все уже пошли спать. Медленно поднялся я по скрипучим, ступеням в дортуар. Часами я не мог заснуть. Я не знал, что всё это должно значить. Удалят ли меня из школы? Исключат ли из комсомола? Пошлют ли назад в Караганду?
Гораздо сильнее, чем моя личная судьба, меня волновали сознание вины и, судя по всему, безвыходное положение, в которое я попал. Я был достаточно честен, чтобы признать свои ошибки, но когда я это сделал, – то и это оказалось неверным. Я беспокойно ворочался в постели с бока на бок. Что я теперь должен делать? Никогда еще, даже в пустынях Казахстана я не чувствовал себя таким беспомощным, как этой ночью в школе Коминтерна.
На другой день снова шли обычные занятия. Ничего, казалось, в школе не изменилось. Никто, казалось, ничего не знал о вечере критики и самокритики в директорском кабинете. Было трудно сосредоточиться на занятиях.
Но я знал, что после вечера критики и самокритики за моим поведением будут наблюдать еще тщательней, чем прежде. Поэтому я записывал лекции, но это была чисто механическая запись. Из моей головы не выходили вчерашний вечер и мысль о том, что мне еще предстоит. Мне было ясно, что вся эта история далеко не закончена.
Слева от меня сидела Эмми, совершенно невозмутимая. Внезапно мне пришло в голову, что метод ее действий – все досконально записывать – таил в себе что‑то отталкивающе. Независимо от моей воли мысли мои пошли дальше. Был ли этот путь вообще правилен? Действительно ли нужно воспитывать партработников такими методами? Конечно, думалось мне, у меня много ошибок и, естественно, партия и школа не только имеют право, но и обязаны помогать мне преодолевать мои ошибки и слабости. Но должно ли это делаться таким способом? В атмосфере, более жестокой, чем при оглашении приговора? Разве нельзя было это сделать по–другому и время от времени давать мне дружеские советы?
Я ужаснулся своим собственным мыслям, но отогнать их был не в состоянии. Разве отношения в школе вообще таковы, какие должны быть между товарищами? Память подсказала другие критические мысли, посещавшие меня в периоды чисток. Снова всплыли критические разговоры. Мне стало страшно за самого себя. Если бы я высказал эти критические мысли, что произошло бы тогда?
Я решил в будущем быть много осторожнее в высказываниях и говорить лишь самое необходимое. Я буду обдумывать каждую фразу, каждое слово. Но вновь пришло сомнение:
Должно ли так быть? Честно ли это? Но как нужно тогда поступать? Как можно быть честным, когда каждое невинное, с объективной точки зрения, слово может быть истолковано, как вражеская вылазка?
Вновь я содрогнулся от своих еретических мыслей. Еще прошлым вечером мое сознание вины было вполне честным. В тот вечер и я был убежден в том, что резкая критика по моему адресу была вполне справедливой. Я действительно хотел исправиться, но заявление, которое я искренне пролепетал было отвергнуто.
Если бы вечер самокритики прошел немного иначе, если бы моим заявлением все было очищено – «еретические» мысли, может быть, и не пришли бы ко мне, или пришли гораздо позднее. Может быть, как в случае со многими русскими и нерусскими партработниками, этот вечер способствовал бы моему превращению в безвольное и послушное орудие сталинского партийного руководства. Но так было достигнуто противоположное.
Конечно, я еще полностью отожествлял себя с системой; ничего я так страстно не желал, как победы советского оружия. Я еще твердо верил, что в Советском Союзе осуществлен социализм и что все неприятные для меня явления не были следствием системы; они, как я думал, объяснялись тем, что социалистический порядок строился в такой отсталой стране, как Россия. Я уже тогда видел эти ошибки и недостатки довольно отчетливо, но я еще не знал, что они находились в логической взаимосвязи. В то время они казались мне извращениями, допущенными местными работниками, детскими, болезнями нового общества, мероприятиями, обусловленными отсталостью; они были еще для меня тогда явлениями преходящего характера.
Если вечер самокритики и не отнял у меня веры в Советский Союз, то он все‑таки способствовал укреплению моего критического подхода.
Прежде всего, этот вечер привел к тому, что отныне я действительно обдумывал каждую фразу и каждое слово, тем самым сознательно умалчивая о моих мыслях по некоторым вопросам, и затаивал мои истинные чувства и взгляды.