Текст книги "Верность и терпение"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)
Отряхивая с мундира солому и разминая заспанное лицо ладонями, он закричал:
– Коня мне!
Но в это время в избу вошел еще один офицер – от Дохтурова – и передал письменное известие, им подписанное, что 2-я армия снимается с позиций и уходит к Можайску…
Несколько минут Барклай сидел за столом, уронив голову на руки.
Затем встал и сказал своим уже давно от всего этого бодрствующим адъютантам:
– Левенштерн, скачите к Платову, велите тотчас же перевести войска его с того берега Москвы-реки на этот. Пусть возьмет три полка егерей и 1-й гусарский и составит из них арьергард армии нашей.
И, отдав распоряжение, снова уронил голову в ладони, не понимая, что заставило Кутузова изменить первоначальный, несколько часов назад изданный приказ и вместо продолжения сражения, которое должно было кончиться победой – Барклай верил в это как никогда ранее крепко, – снова объявить об опостылевшей ретираде?
В то время как Барклай готовился к продолжению сражения, Кутузову подсчитывали понесенные армией потери. Цифры были приблизительны, но по строевым рапортам из строя выбыло убитыми и ранеными более 45 тысяч солдат и унтер-офицеров, более 600 офицеров и 29 генералов. Из генералов убито было – шесть, ранено – 23. Зная о своих потерях, Кутузов мог судить о потерях противника лишь предположительно. Зато он точно знал, что его собственная гвардия сильно обескровлена, в то время как Старая гвардия Наполеона – 19 тысяч лучших из лучших, не побывавших в Бородинском бою минувшим днем, – готова к сокрушительному удару. И главные качества Кутузова-полководца – осмотрительность и осторожность – взяли верх и на сей раз: он приказал отступать.
Начав отступление, Барклай, как, впрочем, и Ермолов и Толь, держался мнения, что лучше всего идти к Калуге. Еще готовясь к бою у Царева Займища, Барклай отдал распоряжение заготовить продовольствие для армии в Калуге, Туле и Орле. Однако Кутузов, принимая решение об отходе к Москве, не спросил мнения Барклая.
27 августа русская армия снялась с позиции и в полном порядке отошла к Можайску. Попытка французского авангарда с ходу ворваться в Можайск не удалась – русский арьергард отбил атаку.
Хотя русские и оставили поле сражения, все же впоследствии многие считали, что в Бородинском сражении не было победителей. Так, например, русский генерал принц Евгений Виртембергский – герой Бородина – писал: «После одного из лучших друзей моих, который теперь уже в могиле, осталось сочинение, в котором говорится много замечательного о Бородинской битве. Оно оканчивается следующими словами: «Говоря по совести, не было причин ни Кутузову доносить о победе императору Александру, ни Наполеону извещать о ней Марию Луизу. Если бы мы, воины обеих противных сторон, забыв вражду наших повелителей, поклялись на другой день перед алтарем справедливости, то слава, конечно, признала бы нас братьями».
Да и сам Наполеон именно здесь, под Можайском, окончательно понял, что Бородино не может считаться его победой.
«Из всех моих сражений самым ужасным было то, которое я дал под Москвой. Французы показали себя в нем достойными одержать победу, а русские стяжали славу быть непобедимыми».
Во всех почти трудах, посвященных Бородину, приводится эта фраза. Однако никто никогда не спрашивал: «А можно ли быть победителями над непобедимыми?»
Доблесть героев, сражавшихся при Бородине, достойно была отмечена градом наград, который остроумный Милорадович сравнил с градом пуль и ядер, сыпавшихся на участников битвы.
И все же следует заметить, что Барклай-де-Толли был единственным человеком, удостоенным за Бородинское сражение орденом Георгия 2-й степени.
Панегирически настроенный по отношению к своему начальнику, Владимир Иванович Левенштерн писал: «Обе армии провели ночь на поле сражения, на позиции, которую они занимали накануне. На следующий день, благодаря распорядительности генерала Барклая, наше отступление совершилось в величайшем порядке…»
Однако сам Барклай противоречит своему адъютанту.
«Сие отступление, – писал Барклай, – почти под стенами Москвы, исполнилось в величайшем расстройстве…»
Кто из двоих был прав? Скорее Левенштерн.
В дни отступления Барклай заболел лихорадкой, тяжелые мысли не оставляли его и после Бородина, и к тому же на каждом шагу он видел безмерно раздражающие его следы бездеятельности Беннигсена, которого самого во время этого марша невозможно было найти.
Барклай ехал, и в глаза ему бросались одни лишь непорядки.
«Войска без проводников часто останавливались на переходе нескольких часов при разрушенных мостах, при проходе дефилей и деревень. Часто те, коим следовало исправлять дорогу, заграждали оную войскам понтонами, повозками с инструментами и обозами ополчения, сцепившимися друг с другом, наконец по исправлении беспорядка и прошествии трудных маршей войска прибыли к месту ночлега, но скитались еще остальное время дня, не зная, где следовало им расположиться. Наконец принуждены они были расположиться при большой дороге и, будучи утомлены трудами, броситься в грязь для проведения ночи. Генерала Беннигсена, взявшего на себя управление Главного штаба, который в точности не существовал уже, невозможно было найти. Должно признаться, что в сем отступлении Бог один был нашим путеводителем…»
Сильнейшее душевное потрясение, перенесенное Барклаем во время Бородинского сражения, внезапный отход с позиции и беспорядки, которые он видел при отступлении к Можайску, были причиной того, что в Можайске Барклай призвал к себе Санглена и со слезами на глазах попросил его отвезти депеши в Петербург к царю. Он сказал, что и Закревский и Каменский, им облагодетельствованные, отказали ему в этом. Однако Кутузов, по-видимому учуявший неладное, запретил Санглену отлучаться из армии, и депеши остались у Барклая.
А между тем происходило и другое, чему Барклай свидетелем не был.
Кутузов, отступая к Москве, главной задачей считал соединение армии с ожидаемыми им резервами. Он писал во все концы письма и распоряжения о скорейшей присылке резервов, боеприпасов, артиллерии, провианта, лошадей, но почти ничего не было.
Обещанная Ростопчиным 80-тысячная «московская сила» – главная надежда Кутузова – оказалась мифом.
Между тем 27 августа армия прошла село Жуково, на следующий день – деревню Крутицы, а помощи все не было.
В Крутицах войскам был зачитан приказ Кутузова, в котором главнокомандующий прямо говорил: «Мы дадим ему конечный удар. Для сего войска наши идут навстречу свежим воинам, пылающим тем же рвением сразиться с неприятелем».
29 августа армия прошла деревню Нару, 30-го – Большие Вяземы и Кубенское.
Два последних дня на арьергард Милорадовича все сильнее и сильнее стал наседать авангард Мюрата.
Резервов все не было, и письма Кутузова стали заканчиваться фразой: «Ради Бога, прошу помощи скорейшей».
В ночь на 31 августа войска получили приказ выступить к Москве.
Глава пятаяМосква
«На втором переходе сего знаменитого отступления почувствовал я уже лихорадочные припадки, на следующий день болезнь сделалась столь сильна, что я принужден был лечь в постель, не быв уже в состоянии ездить верхом. Сие было следствием не только сего похода и усилий при Бородинском деле, но еще более досады и обиды, коим подвергался я ежечасно», – писал Барклай…
И так, переходя с одной позиции на другую, армия достигла высот, прилегающих к Москве, и остановилась близ Дорогомиловской заставы. Правый фланг расположился близ деревни Фили, левый – опирался на Воробьевы горы, а центр находился меж деревнями Троицкое и Волынское. Позиция была наскоро укреплена.
Беннигсен был главным рекогносцировщиком и возглавлял группу квартирмейстеров и офицеров штаба, которые осматривали в окрестностях Москвы позиции, пригодные для того, чтобы организовать на них оборону первопрестольной. Наскоро объехав многоверстное расстояние от Филей до Воробьевых гор, он дал высокую оценку позиции в докладе Кутузову, но Михаил Илларионович, и сам неплохо знавший Москву, усумнился в этом и поручил все еще больному Барклаю снова осмотреть все. Отдав это приказание, главнокомандующий остановился в открытом поле, Дохтуров, оказавшийся поблизости, приказал подать завтрак и собирался угостить всех, кто был рядом с Кутузовым. «Но, – замечает Левенштерн, – Барклай, который не придавал никакого значения хорошему столу и вообще всем удобствам жизни и не желал низкопоклонничать перед Кутузовым, сел на лошадь и уехал, но, заметив, что генерал Дохтуров не последовал за ним, он послал меня обратно, приказав мне привезти его во что бы то ни стало, хотя бы даже с котлетой во рту.
– Все они таковы, – сказал Барклай. – Они стараются заслужить ласковое слово Кутузова, а не думают о том, что их слава зависит от него. – И Барклай указал рукою в сторону неприятеля.
Увидав меня, Кутузов осведомился, зачем я вернулся. Я отвечал, что приехал за генералом Дохтуровым.
– Поезжайте, поезжайте, – сказал он Дохтурову, – не заставляйте ожидать генерала Барклая, я позавтракаю и без вас.
Бедному Дохтурову, человеку, впрочем, очень храброму, пришлось сесть на лошадь и догонять Барклая. Последний не сделал ему ни малейшего упрека: объехал позицию, нашел ее неудовлетворительною и через час вернулся к Кутузову».
Позиция, выбранная Беннигсеном, и на самом деле оказалась чрезвычайно неудобной. Глубокие овраги, крутые спуски в тылу позиции, река Москва, протекавшая за спиной русских войск, делали ее не только непригодной, но и губительной, чем-то напоминая позицию в Дриссе.
Сопровождавшие Беннигсена полковники Толь, Мишо и Кроссар недоумевали по поводу столь рокового выбора позиции. Они тут же указали на это Беннигсену, но он упорствовал.
Утром 1 сентября к этой позиции стали подходить отступающие русские войска. Многим была ясна ее гибельность.
Когда Барклай осмотрел позицию, им овладело недоумение, смешанное с опасением. Барклай тотчас же поехал к Кутузову, чтобы доложить о совершеннейшей непригодности позиции, выбранной начальником его штаба. По пути к главнокомандующему он встретил Беннигсена.
«Я открыл все свои замечания сей позиции; я спросил у него: решено ли было погрести всю армию на сем месте? Он казался удивленным и объявил мне, что вскоре сам будет на левом фланге. Вместо того поехал в деревню, находящуюся при центре, где назначена была его квартира», – писал Барклай.
А примерно в это же время в штабе Кутузова Ермолов говорил главнокомандующему:
– Я полагаю, что вы, ваша светлость, не будете драться здесь или же будете разбиты непременно.
Присутствовавший при разговоре полковник Кроссар поддержал Ермолова:
– Невозможно найти более удобной позиции для истребления собственной армии, как та, которую занимает в эту минуту ваша светлость.
Местность, по которой неприятель станет наступать на нас, волниста и покрыта холмами; он не затруднится ни на минуту, где расположить свою артиллерию и куда направить ее огонь, так как местность, занимаемая им, представляет для этого всевозможные удобства.
Выслушав Ермолова и Кроссара, Кутузов приказал им ехать на очередную рекогносцировку и вместе с ними послал Кудашева.
Когда посланные Кутузовым возвратились в штаб, снова приехал Барклай. «Кутузов ужаснулся, выслушав меня», – писал впоследствии Барклай.
Отчего же?
Вот что писал Барклай в официальной записке, поданной на сей счет Кутузову: «Многие дивизии были отделены непроходимыми рытвинами. В одной из оных протекала река, совершенно пересекающая сообщение; правое крыло примыкало к лесу, продолжающемуся на несколько верст к неприятелю. По превосходству его стрелков можно было полагать, что он без труда овладеет сим лесом, и тогда не было средств к поддержанию правого крыла. 1-я армия имела за собою ров, имеющий по крайней мере от 10 до 15 саженей глубины и с столь крутыми берегами, что едва одному человеку возможно было пройти. Резерв справа столь неудачно был поставлен, что каждое ядро могло постигнуть все четыре линии. Резерв на левом фланге, будучи отдален от корпусов, получающих от него подкрепление, упомянутой рытвиной, должен был в случае разбития сих войск быть спокойным зрителем оного, не имея возможности доставить им помощь. Пехота сего резерва могла по крайней мере стрелять по нашим и по неприятелю. Конница уже не имела и того преимущества, но обязана была, если бы не решилась немедленно обратиться в бегство, спокойно ожидать своего уничтожения неприятельскою артиллериею.
Вообще, сия позиция простиралась почти на расстоянии 4-х верст, на которых армия, ослабленная Бородинским сражением и пагубным смешением отступления, была растянута, подобно паутине. Позади сей позиции находился обширный город Москва и река сего имени, на оной построено было восемь плавающих мостов, как выше, так и ниже города. При сем должно заметить, что четыре моста выше города были поставлены при столь крутых берегах, что одна пехота могла сойти до оных; в случае разбития вся армия была бы уничтожена до последнего человека, ибо отступление чрез столь обширный город перед преследующим неприятелем есть вещь несбыточная. По объяснении положения армии князю, исполненном мною с помощью рисунка позиции, он ужаснулся. Полковник Толь, коего он спросил мнения, признал все мои замечания справедливыми, он говорил, что не избрал бы сей позиции, и присовокупил, что принужден был искренно объявить, что армия подвергалась в оной совершенной опасности».
Выслушав Барклая, Кутузов приказал собрать к четырем часам дня Военный совет. Он вошел в историю под названием Военного совета в Филях.
За несколько часов до начала Совета в Фили приехал Ростопчин и уединился с Барклаем в доме, занятом Михаилом Богдановичем. Барклай, как и Кутузов, как и многие штабные офицеры и генералы, наспех занял избу в западном предместье Москвы около Поклонной горы.
Ростопчина на Совет не позвали, и он был несказанно обижен, ибо ему, Московскому главнокомандующему и военному генерал-губернатору, было крайне важно быть в курсе событий, ведь и подготовка рекрутов, и создание резервов, и приготовление столицы к эвакуации, и отправка обозов и магазинов на север и восток от первопрестольной были прежде всего его делом.
Федор Васильевич, связанный с армией тысячами нитей – и прежней своей военной службой, и сегодняшними каждодневными делами, – приехал в Фили первый, чтобы узнать здесь последние новости из первых рук и, что самое главное, окончательно решить исключительно важный вопрос.
А то, что приехал он именно к Михаилу Богдановичу, объяснялось их стародавними привязанностями – оба были прямы, ни перед кем не ломали шапку, издавна слыли бескомпромиссными антибонапартистами и крайними патриотами.
К тому же сын Ростопчина был у Барклая одним из адъютантов, и графу Федору кстати было повидаться и с ним.
Барклай в самом начале разговора откровенно сказал Ростопчину, что на Совете станет он за то, чтоб Москва была сдана без боя.
– Государь превыше всего ценит армию и ради сохранения ее готов сделать все. В той триаде, которую судьба предложила нам на выбор: Россия, армия, Москва, – все взаимосвязано, все имеет свою цену, и нужно скрепя сердце, каким бы горячим оно ни было, обратиться лишь к холодному уму и у него просить ответа на вопрос: «Что для нас ценнее всего и всего важнее?»
И конечно же ценнее всего для нас Россия. Но сама по себе она не отобьется от узурпатора. Она – как вдова, сидящая при дороге, которую может обидеть любой лиходей, и, понимая это, более всего любя ее и дорожа ею, мы должны посчитать самым важным элементом триады – армию, ибо только она одна может защитить и спасти Россию.
Что же до Москвы, то, слов нет, Москва – великий город, быть может, первый из всех городов, но все же один из многих, и, сдав его неприятелю, но уведя из него армию, мы сохраним силу, способную к дальнейшей борьбе, в которой будет спасена Россия и освобождена Москва.
– А что Светлейший? – хмуро спросил Ростопчин.
– Он думает так же, – ответил Барклай. – Да, честно сказать, по-другому-то и думать нельзя, иначе все совершеннейшим крахом закончится – и Москву не отстоим, и армию потеряем. – И вдруг добавил: – У нас в обозах одних раненых три десятка тысяч.
– Ну, так и нам нечего сидеть сложа руки, – ответил ему Ростопчин. – Уйдете вы, уйдет армия, что ж, все доставайся французу, чтобы он тут на перинах нежился да в три горла пил и жрал? Да к тому же еще в наших домах от холодов спасался и из наших магазейнов коней кормил и сам корыстовался.
– А сколько всякого добра возьмут они здесь? Всего ведь не вывезешь, – добавил Барклай.
Ровно в четыре часа в избе крестьянина Фролова, в которой остановился Кутузов, собрались участники Совета. К Светлейшему прибыли командующий 1-й армией генерал от инфантерии Барклай-де-Толли, генерал-интендант Ланской, генерал-лейтенант Платов, начальник штаба 1-й армии генерал-майор Ермолов, генерал-лейтенанты – командиры корпусов: 1-го кавалерийского – Уваров, 3-го пехотного – Коновницын, 4-го пехотного – Остерман-Толстой, 6-го пехотного – Дохтуров, генерал-квартирмейстер полковник Толь, дежурный генерал при главнокомандующем полковник Кайсаров. То, что Дохтуров был здесь в качестве командира корпуса, объяснялось не понижением его в должности, а тем, что после Бородинского боя армии были слиты и ни 1-й, ни 2-й Западных армий более не существовало: была просто армия.
К назначенному часу не прибыл начальник Главного штаба генерал от кавалерии Беннигсен, и все собравшиеся ведали его, не начиная совещания.
Наконец в шестом часу дня прибыл и он. (После Беннигсена с передовой позиции прибыл командир 7-го пехотного корпуса генерал-лейтенант Раевский, но Совет уже начался без него – сразу же, как приехал Беннигсен.)
Из старших генералов только командир арьергарда на Совете не присутствовал, ибо на него возложена была ответственнейшая миссия – договориться с командиром французского авангарда Мюратом не входить в Москву на плечах русских, не то Милорадович и в окрестностях столицы, и на улицах центра станет драться до последнего человека и оставит от первопрестольной одни руины.
Следует заметить, что почти все время – от Свенцян до Москвы – русским арьергардом командовал Милорадович, а французским – Мюрат, и за это время между военачальниками сложились отношения, редко возникающие между противниками: они уважали друг друга, в открытую выказывали один другому чувства личной симпатии, и даже говорили, что оба отдали приказ своим кавалеристам из боевого охранения не стрелять в Милорадовича и Мюрата.
Они легко договорились обо всем, и Мюрат попросил только, чтобы его войска вошли в Москву в тот же день, хотя бы и после полудня.
Когда русские и французские офицеры-квартирьеры стали определять разграничительную линию и межполье, то им довелось ездить рядом друг с другом стремя в стремя и порой даже обмениваться не просто репликами, относящимися к делу, которым они занимались, но даже шутить и улыбаться.
И сам Мюрат, въехав в цепь Казачьего арьергарда, тоже мирно беседовал с офицерами, знавшими по-французски.
А пока на Смоленской дороге обе армии стояли недвижно и на глазах у всех происходила эта почти идиллическая картина: к занятой Светлейшим крестьянской избе Фролова подъехали почти все полные генералы и генерал-лейтенанты русской армии, их адъютанты и ординарцы, созванные на Военный совет. (Впрочем, о том, кто и в какой последовательности появился в избе Фролова, мы уже знаем. И почти каждый из них делал кое-какие записи о происходившем на Совете.) Существует несколько описаний хода Военного совета в Филях. Для нас наибольший интерес представляет запись Михаила Богдановича. Барклай так описал Совет в Филях: «По сообщении ему (Беннигсену) предмета нашего собрания начал он речь, предлагая вопрос: предпочтительнее ли сражаться под стенами Москвы или оставить город неприятелю? Князь сильно опорочил сей бесполезный и легко принятый вопрос: он заметил, что участь не только армии и города Москвы, но и всего государства зависела от предмета, предлагаемого суждению. Таковой вопрос, говорил он, без предварительного объяснения главных обстоятельств есть совершенно лишний.
Князь подробно описал потом собранию все неудобства позиции армии, он заметил притом, что, доколе будет еще существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется еще надежда счастливо довершить войну; но по уничтожении армии не только Москва, но и вся Россия была бы потеряна. После сих соображений предложил князь вопрос: прилично ли было ожидать нападения неприятеля в сей неудобной позиции или оставить Москву неприятелю?
Я с своей стороны, как и генерал-лейтенант граф Остерман-Толстой, Раевский и Коновницын, изъявил свое мнение к отступлению; граф Остерман и Раевский присовокупили еще, что Москва не составляет России; что наша цель состояла не в одном защищении Москвы, но и всего Отечества; я объявил, что для спасения Отечества главным предметом было сохранение армии.
В занятой нами позиции, без сомнения, следовало нам быть разбитыми, и все, что ни досталось бы в руки неприятеля на месте сражения, было бы уничтожено при отступлении чрез Москву. Правда, что горестно было оставлять врагам столицу, но если бы мы не лишились мужества и соделались деятельными, то овладение Москвой приуготовило бы совершенное низвержение неприятеля».
Затем Кутузов снова предоставил слово Беннигсену, чтобы дать ему возможность опровергнуть Барклая, если он отыщет убедительные для того аргументы.
Однако Беннигсен опровергать Барклая не стал, но, как писал Михаил Богданович, «предложил атаковать неприятеля; он намеревался оставить корпус на правом фланге для отвода всей остальной армии за рвы на левый фланг и атаковать правое крыло неприятеля».
Барклай тотчас же возразил Беннигсену: «Я заметил, что надлежало о сем ранее помыслить и сообразно оному расставить армию, время к тому еще было бы при первом моем объяснении с генералом Беннигсеном об опасностях позиции, но теперь уже было поздно: в темноте ночной трудно было различать войска, скрытые в непроходимых рвах; прежде их распознания неприятель на них ударил бы. Армия потеряла большую часть своих генералов, штаб и обер-офицеров, так что многие полки находились под начальством капитанов, а бригады – под предводительством неопытных штаб и обер-офицеров. Сия армия могла по храбрости, сродной нашим войскам, сражаться в позиции и отразить неприятеля, но не была в состоянии исполнять движения в виду оного».
Кутузов не просто сочувственно отнесся к новому выступлению Барклая на Совете и не просто поддержал его, но сделал замечание в высшей степени красноречивое: он, как писал Михаил Богданович, «одобрил сие мнение и поставил в пример Фридландское сражение».
Пожалуй, не было для Беннигсена более горького воспоминания, чем напоминание о фридландской катастрофе, когда из-за плохо выбранной позиции, сильно напоминавшей обсуждаемую, он наголову был разбит Наполеоном.
После выступления Кутузова, пишет Барклай, «граф Остерман спросил генерала Беннигсена: «Отвечает ли он за успех предлагаемого нападения?» Он умолкнул, и князь решил отступление».
Кроме Кутузова и Барклая за отступление высказались Остерман-Толстой, Раевский, Толь и Ермолов.
Против отступления – Беннигсен, Дохтуров, Коновницын и Уваров.
Выслушав доводы Дохтурова и Уварова, к ним примкнул и Ермолов, изменивший свою точку зрения.
Затем слово взял Раевский.
– Россия, – сказал Раевский, – не в Москве, а среди сынов ее. Более всего надо беречь войско. Мое мнение – оставить Москву без сражения. Я говорю как солдат. Князь Михаил Илларионович один может судить, какое влияние в политическом отношении произведет известие о занятии Москвы неприятелем.
Вслед за тем Толь предложил оставить нынешние позиции и развернуть армию левым флангом к Новой Калужской дороге, для того чтобы затем отступить по Старой Калужской дороге.
Закрывая Совет, Кутузов сказал:
– С потерею Москвы не потеряна еще Россия. Первою обязанностью поставляю себе сохранить армию, сблизиться с теми войсками, которые идут ей на подкрепление, и самим уступлением Москвы приготовить неизбежную гибель неприятелю. Знаю, ответственность падет на меня, но жертвую собой для спасения Отечества. Приказываю отступать. – И, чуть помолчав, добавил: – За разбитые горшки и отвечать и платить придется мне.
Решение оставить Москву далось всем, принимавшим участие в Совете в Филях, с огромным трудом.
Генерал Коновницын через много лет после окончания Отечественной войны, беседуя с историком Михайловским-Данилевским, воскликнул: «Совесть моя чиста. В Военном совете в Филях я был против сдачи Москвы. Совесть моя чиста!»
После того как Совет принял решение сдать Москву, Дохтуров писал жене своей: «Какой ужас! Какой позор! Какой стыд для русских!» А генерал Маевский вспоминал, что многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после уступления Москвы. Командующий же 8-м корпусом, создатель русской конной артиллерии генерал-лейтенант Бороздин открыто называл приказ Кутузова о сдаче Москвы предательским.
А Остерман-Толстой, человек редкой храбрости, после того как Москва была оставлена, нередко испытывал нечто вроде навязчивой идеи – ему казалось, что армия считает его трусом, высказавшимся за сдачу Москвы без боя из-за страха.
И требовалось не только выдающееся мужество, но и большая государственная мудрость для того, чтобы принять такое решение.
В самую решительную минуту войны точки зрения Барклая-де-Толли и Кутузова, совпав полностью, предопределили дальнейший ход событий. Это еще раз подтвердило то, что стратегия Кутузова и на данном этапе войны совпадала со стратегией Барклая и была, по сути дела, ее продолжением, хотя долгое время их образ действий противопоставляли друг другу.
Завершая Совет, Кутузов приказал: «Все обозы и большая часть артиллерии должны немедленно отступить; все прочие войска должны тронуться в час пополуночи и направиться на Рязанскую дорогу».
Кутузов после короткого ужина, на который Ростопчин не остался, сел в карету и уехал вперед, к Серпуховским воротам, а Барклаю поручил организовать отступление армии через Москву.
Получив задание, Барклай тут же встал из-за стола и быстро вышел на крыльцо фроловской избы.
Он приказал сыну Ростопчина немедленно отыскать Санглена и вместе с ним скакать в Кремль.
– Да не забудьте взять с собою подзорные трубы! И себе, и Якову Ивановичу!
– Я буду на колокольне Ивана Великого, – сказал он адъютанту. – Спешите, капитан, приближаются сумерки, а мне нужно до темноты внимательно оглядеть Москву и выбрать самые подходящие маршруты следования войск через нее. Я плохо знаю Москву, боюсь, что и Санглен знает город не лучше, а ведь ему предстоит организовать марш-поход через первопрестольную. Так что надежда у меня и у него на вас, капитан: вы прожили здесь много лет и мальчиком, я думаю, излазали ее и вдоль и поперек.
Ростопчин влетел в седло стоящего у избы коня и помчался в военную полицию к Санглену, а следом за ним, не теряя ни минуты, поскакал в Кремль Барклай.
И хотя небо было синее, и солнце еще не закатилось, золотя бесчисленные купола колоколен и куполов, и город был прекрасен плодоносящими садами, дивными дворцами и уютными особнячками, потонувшими в зелени лип, дубов, рябин и берез, Барклай почти не замечал ничего этого, зато старался запомнить схему будущих маршрутов, ширину улиц, величину площадей и грузоподъемность мостиков, которые попадали на его пути к Кремлю. Ехал он нешибко, потому что улицы были забиты потоками беженцев, и он решил, что части пойдут среди ночи, когда этот поток схлынет.
Въехав в Кремль, он застал на Ивановской площади возле коновязи и Ростопчина и Санглена.
– Молодцы, – похвалил их Барклай, – поспели скорее старика.
– При чем тут это, – возразил Санглен, – граф хорошо Москву знает, долго жил здесь, потому и дорогу выбрал и покороче, и поспокойней.
– Это хорошо, – откликнулся Барклай, – в нашем нынешнем деле зело пригодится.
Долго шли они на самый верхний ярус колокольни Ивана Великого. У Барклая от такого простора и высоты захватило дух и гулко забилось сердце.
Он всего несколько раз бывал в Москве, плохо знал ее и не думал, что она так велика и прекрасна.
– От подошвы до креста, – горделиво промолвил молодой Ростопчин, – колокольня сия самая большая в Москве – сорок шесть больших сажен. А мы сейчас, мнится мне, сорок сажен одолели. Вот и поглядим, какая она, первопрестольная.
Несколько минут они молчали, осматривая город, а затем, не сговариваясь, сошлись у западных окон колокольни и одновременно, наставив в ту сторону, где стояли французы, свои подзорные трубы, настроили их окуляры. Они увидели бегущий к Дорогомилову Арбат, параллельно ему уходившую на запад Можайскую дорогу, Дорогомиловское кладбище, где десятки землекопов рыли могилы для умерших в Москве раненых, а далее – Поклонную гору и за нею – бесчисленные ряды вражеских войск, готовившихся к вступлению в город.
Обозы и войска стояли биваком, под открытым небом, не разбивая лагеря, так как уже на следующий день должны были войти в Москву. И это зрелище глубоко ранило Барклая и явилось самым убедительным доказательством того, кто сегодня на самом деле победитель, а кто – побежденный.
Затем Барклай положил карту Москвы на замшелый подоконник, выходящий на юго-восток, и стал искать на ней две дороги – Рязанскую и Владимирскую. Отыскав их на карте, без труда нашел он их в натуре и внимательно проследил их линию от самой Яузы, решив, что именно здесь, у моста через Яузу, и будет стоять он, пропуская войска.
Еще раз, окинув взором панораму Москвы, он окончательно убедился, что драться за нее в самом городе было бы самоубийством, и еще раз сказал себе: «Мы еще вернемся».
Он медленно обошел площадку, останавливаясь то у одного окна, то у другого, давал указания Санглену, сличая план с городом, а если в чем-либо затруднялся, просил объяснений у Ростопчина-младшего.
Потом все они медленно спустились на кремлевский двор и через Тайнинские ворота выехали на Воздвиженку.
Было воскресенье, в церквах служили вечерню, народу было – не протолкнуться, но и звон колокольный казался печальным и тихим, и пение – грустным, и прихожане столь скорбными, будто во всех храмах шла одна служба – отпевание.
А по улицам, к северным и восточным заставам, уходили толпы москвичей, нагруженных всяким скарбом. То шел поп, надевший все ризы, какие у него были, и тащил узлы с церковной утварью, то баба везла телегу, в которой стояла огромная корзина, а в ней находилось все ее достояние – глиняные горшки да миски, узлы с бельем, семеро белобрысых огольцов – мал мала меньше да привязанная за веревку коза.