355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вольдемар Балязин » Верность и терпение » Текст книги (страница 12)
Верность и терпение
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:32

Текст книги "Верность и терпение"


Автор книги: Вольдемар Балязин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)

Но вместо этого собравшиеся услышали тихий, прерывающийся голос фаворита, который был слышен во всех углах огромного зала.

– Государыня, – проговорил Зубов, – его величество король решительно требует перехода ее императорского высочества великой княжны Александры Павловны в лютеранство.

Казалось, после этих слов в зале стало еще тише.

– В противном случае его величество считает свое сватовство недействительным и от сегодняшней помолвки, а вместе с тем и от свадьбы отказывается.

И здесь все увидели, как враз потеряли сознание и бабушка и внучка. Екатерина тяжело сползла с трона, а несчастная невеста повалилась с нею рядом на ступени.

Александра Павловна избавилась от недуга на следующий день, императрица, собрав волю в кулак, поднялась с постели на пятые сутки.

Она поняла, что удар может повториться, и тогда придет паралич или наступит смерть.

Холодно и спокойно приняла она приговор судьбы и, призвав к себе старшего своего любимого внука – девятнадцатилетнего Александра Павловича, – заявила о своем непреклонном желании передать ему российский престол. Свое монаршее волеизъявление Екатерина подтвердила, вручив ему все документы, необходимые для этого.

Как ни глубока была тайна сего сокровеннейшего действа, но весть о грядущей «коронной перемене» прошла сквозь стены дворца, и в Петербурге стали даже называть дату опубликования Высочайшего Манифеста, сходясь на том, что это случится либо в Катеринин день – 24 ноября сего, 1796 года, на тезоименитство государыни, либо в Новый год – 1 января 1797-го.

Александр, взяв у бабушки документы, страшно испугался открывшейся перед ним перспективы стать царем минуя своего отца, цесаревича Павла Петровича, и на следующий же день во всем ему открылся. Павел взял с него слово, что он никому не расскажет о том, что уведомил его о замысле Екатерины, а затем привел сына к присяге на верность своей персоне и отказе от трона. Обойденный августейшей матерью, Павел заставил присягнуть себе и второго своего сына – Константина.

А на следующий день Екатерину настиг еще один удар. К счастью, он оказался легким, и она даже сумела сохранить случившееся в тайне: сказалась больной и легла в постель.

Через неделю Александр навестил больную бабушку и принес ей письменное заверение в полном с нею согласии относительно передачи ему трона.

Так впервые проявилось двуличие Александра, скоро превратившее его в выдающегося лицемера.

А еще через неделю, 2 ноября, в воскресенье, у государыни состоялся большой парадный обед, на котором показалась она всем очень нездоровой и утомленной. Екатерина вышла, опираясь на руку Зубова, с трудом передвигая толстые, отекшие нога.

Она никогда не сидела за столом долго, а на сей раз не провела за обедом и получаса, отправившись в свои покои.

И на следующий день, и с утра 4 ноября Екатерина не выходила из своих комнат. Она отдыхала, чтобы 4-го вечером принять у себя маленькое, изысканное общество.

Екатерина была весела и попеняла своему шуту Льву Нарышкину на то, что он боится разговоров о смерти. Сама же стала в шутливом тоне рассказывать о недавней кончине короля Сардинии.

Проводив гостей, она с трудом дошла до постели, а рано утром 5 ноября почувствовала, что больна уже совершенно.

Из последних сил добралась она до «секретного кабинетика» – отхожего места – и оттуда уже не вышла.

…Обеспокоенный долгим ее отсутствием, старик камердинер Иван Перфильевич побежал в спальню к Зубову, находившуюся в соседней комнате: пикантность ситуации не позволяла войти в туалет никому, кроме любовника.

Зубов с замиранием сердца вошел в клозет. Он увидел упавшее набок кресло. В сиденье кресла было прорезано круглое отверстие, под которым стояло серебряное ведро. И кресло и ведро лежали на полу. Рядом лежала бездыханная Екатерина. Она не могла пошевелить ни рукой ни ногой, не могла произнести ни слова и только мычала.

…Потом смерть ее, такую именно смерть, считали наказанием Господним за великое кощунство, совершенное ею, ибо кресло, превращенное по ее приказу в стульчак, было не чем иным, как троном польских королей, присланным ей Суворовым из Варшавы.

В ту ночь, когда Екатерину настиг последний – третий – апоплексический удар, цесаревичу Павлу Петровичу приснился странный сон. Снилось ему, будто какая-то неведомая сила подняла его и понесла в небо, и он стал парить под облаками.

Очнувшись от необыкновенного видения, Павел заметил, что и жена его тоже не спит. Павел спросил ее, отчего она бодрствует, и Мария Федоровна ответила, что всю ночь ее не оставляет сильная тревога и она чувствует, что случилось нечто чрезвычайное.

Начался день, но оба они продолжали находиться под влиянием своих ночных ощущений, которые были столь неотступны, что Павел даже рассказал о своем сне ближайшим придворным, собравшимся в обед за его столом.

Окончив трапезу, цесаревич вышел из гатчинского дворца на крыльцо, как вдруг увидел скачущего изо всех сил всадника. Даже издали было видно, что он необыкновенно высок и широкоплеч. Не соблюдая этикета, когда бы должен был оставить коня у кордегардии и войти в ворота парка пешим, подскакал он прямо к Павлу и слетел с седла.

«Зубов, Николай, с арестом, зачем же еще?» – узнал всадника Павел, и мгновенно пронесся в мозгу его дивный сон, начавший, кажется, столь скоро и к тому же весьма дурно сбываться.

– Ваше императорское высочество, – выпалил великан, преданно тараща глаза и старательно держа у треуголки отчего-то мелко трясущуюся руку, – ее величество, вашу августейшую матушку, хватил удар.

Павлу показалось, что сон повторяется – все та же неведомая сила снова приподняла его, но не к облакам, а над полом крыльца и бросила к стене.

«Обморок», – мелькнуло у него в мозгу, и потом, когда он вспоминал этот миг, поражался точности русской поговорки: «Кто обмирает, заживо на небесах бывает».

К счастью, дурнота тут же прошла, и он, еще не осознав случившегося и не разбирая, отчего ему стало плохо – то ли от страха за матушку, то ли от того, что наконец настал тот вожделенный миг, которого ждал он полжизни, – увидел нового всадника, ворвавшегося во двор, и узнал в нем одного из лучших своих друзей – Федю Ростопчина.

Ростопчин сказал то же, что и Николай Зубов, сообщив, впрочем, что прислал его с этой вестью старший сын цесаревича – Александр.

Зубов тут же опомнился и почти прокричал, боясь, что Павел иначе сказанного не оценит:

– Ваше императорское высочество, из-за крайнего волнения совершенно запамятовал доложить вам, что прислан сюда братом моим Платоном.

Павел оценил, ласково взглянув. Он, кажется, начал приходить в себя, и уже добрый эскадрон курьеров, влетавших в гатчинский парк верхом, в двуколках, дрожках, даже на телегах, присланных чуть ли не всеми сановниками империи, принимал с царственным спокойствием, сумев даже напустить на лицо приличествующую случаю скорбь.

А к концу неожиданного приема к нему вернулось даже неподобающее обстоятельствам чувство иронии. Это случилось, когда у ворот остановилась мужицкая телега и от нее к крыльцу побежал совсем уж дремучий бородатый малый, оказавшийся вестоношей от дворцового повара.

Это-то и положило конец неожиданному приему.

«Некого больше ждать, да и незачем», – подумал Павел и велел подавать карету. Вместе с женой он помчался в Петербург, а за ними потянулся длинный хвост всадников и экипажей.

Уже в сумерках подъехал Павел к Зимнему дворцу. На площади стояли тысячи людей и сотни карет и возков.

Александр и Константин встретили отца в гатчинских мундирах и, почтительно следуя за ним и Марией Федоровной, прошли в спальню умирающей, лежавшей в глубоком беспамятстве.

Когда все они вышли из опочивальни, то увидели забрызганного грязью двадцатисемилетнего коменданта Гатчины Алексея Андреевича Аракчеева. Он мчался в Петербург в легкой открытой фельдъегерской коляске, без шинели, в одном мундире и заляпался с ног до головы месивом из снега и слякоти.

Александр, зная, сколь близок его отцу этот человек, тотчас же отвел Алексея Андреевича к себе в покои, сам подал ему умыться и переодел в собственную рубашку.

А в это время Павел начал метаться между опочивальней, заполненной отчаявшимися врачами, и совершенно пустым кабинетом императрицы, отыскивая, прибирая к рукам и опечатывая нужные ему бумаги.

Его близкие тоже всю ночь не смыкали глаз, находясь поблизости от умирающей и наблюдая, как цесаревич то входит в спальню Екатерины, то выходит из нее.

В три четверти десятого утра 6 ноября Павел в последний раз вышел от матери, и в тот же миг все услышали ужасный стон, разнесшийся по дворцу.

Через минуту вышел лейб-медик Роджерсон и сказал:

– Все кончено.

Павел повернулся на высоких каблуках направо кругом, надел огромную треуголку и, держа по форме в правой руке трость, хрипло закричал:

– Я ваш государь! Попа сюда!

Священник явился мгновенно – он давно уже ожидал кончины Екатерины и молился в одной из соседних комнат, держа наготове все необходимое. Он поставил переносной аналой, положил на него крест и Евангелие и первой привел к присяге Павлу Марию Федоровну. После нее присягал старший их сын Александр. Когда он повторил все, что перед тем говорила его мать, Павел вдруг подошел к нему и сказал:

– Сын мой, добавьте к присяге слова: «И еще клянусь не посягать на жизнь государя и родителя моего».

Александр побледнел, но тут же выполнил волю отца.

Глава десятая
Завершение века

Уже 6 ноября, в самый день смерти Екатерины, к присяге были приведены Сенат, генералитет, Святейший Синод, а также и все чиновники Петербурга.

В этот же день были написаны указы, касающиеся ношения формы, цвета мундиров и прочих необычайно важных, столь же существенных для государства предметов. Самым же первым из всех был указ, объявляющий, что отныне полковником всех гвардейских полков является Павел.

А в ночь на 7 ноября прямо в своих казармах была приведена к присяге вся гвардия. Александр был объявлен наследником престола и шефом Семеновского полка, а Константин – шефом Конногвардейского.

Утром начались вахт-парады, закончив которые новый император, сопровождаемый Александром и Аракчеевым, ставшим комендантом столицы, совершил первый объезд города.

На их глазах две сотни полицейских, сосредоточенные на маршруте высочайшего объезда, срывали с голов обывателей круглые шляпы, рвали в клочья короткополые фраки и отвозили в полицейские части и на гауптвахту всех, на ком замечали сапоги с отворотами: все это было порождением парижских бунтарей и подлежало немедленному уничтожению.

Видели вельможные всадники и то, как под бдительным оком квартальных надзирателей жители перекрашивают парадные двери в черно-белую шахматную клетку, а полицейские будки – в черно-желтую елочку, на любимый Павлом прусский манер.

Возвратившись в Зимний, Павел начал один за другим диктовать указы, под корень ломавшие порядки государственного правления, судопроизводства и общественной жизни, стал смещать с постов множество военных и статских сановников.

Утром 8 ноября, вновь объезжая Петербург, Павел остановился на Царицыном лугу и внимательно, будто впервые увидев, воззрился на деревянный Оперный театр, потом он трижды объехал его, о чем-то сосредоточенно думая, и вдруг, остановившись перед главным входом, повернулся к сопровождавшему его военному губернатору Петербурга Архарову и прокричал сиплым голосом:

– Николай Петрович! Чтоб театра, сударь, не было!

Уже вечером пятьсот рабочих при свете фонарей заравнивали место, на коем утром еще стоял театр, некогда называвшийся Вольным и, возможно, обязанный гибелью своему имени.

После этого город совершенно присмирел и даже будто оцепенел.

А когда через два дня после того вошла в город гатчинская гвардия, Петербург и вовсе обмер.

Гатчинцы шествовали прусским церемониальным шагом под визг флейты и дробь барабанов. Их мундиры, их поступь, их знамена, их усатые физиономии и густо напудренные парики с туго заплетенными косицами – все напоминало петербуржцам иноземный оккупационный корпус, вошедший в поверженный, сдавшийся на милость победителей город.

Павел тотчас же рассредоточил своих усачей по гвардейским полкам, сделав их экзерцициймейстерами – сиречь профессорами мундирологии, амунициеграфии, шагистики, фрунта и церемонийместерами караулов, разводов и вахт-парадов.

Гвардия, любимая екатерининская гвардия, собрание забубенных рубак, щеголей-аристократов, отчаянных дуэлянтов и отпетых сорвиголов, встретила гатчинцев в штыки.

Гатчинцы ответили им тем же. Началась короткая, но жестокая борьба. Короткая потому, что за гатчинцами стоял Павел и его правая рука Аракчеев – комендант Петербурга и командир Преображенского полка. Дело дошло до того, что на смотре Екатеринославского гренадерского полка Аракчеев назвал Георгиевское знамя полка екатерининской юбкой.

Муштра перешагнула через пороги казарм и вышла на улицы городов. Любой из партикулярных граждан – будь то мужчина, женщина или даже ребенок, увидев карету императора, обязан был становиться во фрунт, а затем, сняв шляпу, кланяться. И все едущие в каретах или возках, несмотря на спешность и неотложность поездки, должны были тотчас же спешиваться и кланяться.

Что же касается перемен в армии, то здесь лихорадка преобразований достигла апогея. Павел решил, что полки преимущественно должны вернуться в места своего изначального формирования и, к примеру, Перновскому полку надлежало идти в Перново, а Иркутскому – в Иркутск, независимо от того, где они в тот момент находились.

Павел приказал уведомить об этом высочайшем повелении только командиров полков, не поставив в известность о том ни Военную коллегию, ни начальников дивизий. Более того, командирам полков предписывалось сие повеление сохранить ото всех в строжайшей тайне и, получив оное, выступать в поход елико возможно скоро. Одновременно Павел отменил рекрутский набор и приказал прекратить войну в Закавказье.

Командирам полков в армию Валериана Зубова были посланы точно такие же высочайшие повеления, как и всем другим, и, как и все другие командующие, Зубов не был о том уведомлен. И потому его полковые командиры, получив высочайшее повеление каждый на свое имя под строжайшую собственную ответственность и при категорическом требовании полного соблюдения тайны, подняли свои полки, и каждый из них пошел в свой новый пункт дислокации, никого о том не предупреждая.

Полки Зубова двинулись в Россию, но их командующий о том не знал и оказался брошенным на произвол судьбы со своим штабом в глубине неприятельского края, в окружении множества вооруженных вражеских шаек. Но к его счастью, нашелся в его армии один командир, который рассказал Валериану Александровичу об императорском приказе и предложил взять и его самого и весь армейский штаб под свою охрану. Этим смельчаком, не побоявшимся нарушить приказ Павла, оказался наказной атаман бригадир Платов.

Зубов и его офицеры вместе с донцами Платова добрались до Баку, погрузились там на русские корабли и ушли в Астрахань. Зубов последовал затем в Петербург, а полк Платова пошел из Астрахани на Дон.

Россия была велика, маршруты следования полков произвольно определялись их командирами, провианта и фуража на маршрутах заготовлено не было, и потому «великое переселение» армии подобно было нашествию татар.

Несчастнее прочих оказался Сибирский драгунский полк, коему надлежало проследовать из Дербента в Тобольск. Так как поход начался в ноябре, то всех коней драгуны либо продали, либо съели и шли в Тобольск пешком, неся на себе седла и всю прочую кавалерийскую амуницию, и пришли к месту назначения через полтора года.

Великие преобразования армии затронули и Барклая, потому что в серии мгновенно следовавших перемен, охвативших все рода войск и касавшихся всего – от количества пуговиц и ширины галунов на мундирах до полной перестройки всего здания армии, – монаршая десница коснулась и егерей.

Уже 29 ноября, всего через три недели после смерти Екатерины, Павел расформировал егерские корпуса на семнадцать Отдельных егерских батальонов, получивших не наименования по месту их создания, а последовательные номера от Первого до Семнадцатого.

Батальон Барклая полупил номер четвертый и стал называться Четвертым отдельным егерским батальоном.

Высочайшим же повелением о перемене места был батальон отправлен в Поланген – маленький литовский городок, находившийся на границе с Восточной Пруссией в двадцати пяти верстах от немецкого города Мемеля на берегу Балтийского моря.

И снова велением судьбы оказался Барклай в Литве, не более чем в полутораста верстах от мызы Памушиса, где тридцать пять лет назад увидел он Божий свет.

Батальон Барклая был единственной воинской частью, стоявшей в Полангене, и его начальник – все тот же князь Репнин – как-то пошутил, сказав, что вокруг на сто верст нет более высокого воинского чина, чем подполковник Барклай.

Поселившись в тихом рыбацком городке, вдали от бурь и треволнений большого мира, Барклай впервые в жизни почувствовал многие прелести жизни, ранее ему недоступные.

Он обрел самостоятельность, которой прежде лишен был близостью множества начальников и то и дело появлявшихся инспекторов и контролеров, которые скорее мешали, нежели помогали службе.

Он стал гораздо более независим и оттого, что отдельный батальон приравнивался к полку, и он имел по штату почти такое же казенное довольствие, как и командир полка, получая кроме денежного оклада еще и жалованье на квартиру, дрова, выезд и провиант. Не избалованный деньгами, никогда не получавший ничего, кроме офицерского оклада, не знающий, что такое доходы с имения, он считал новое свое состояние идеальным.

И теперь мог он позвать к себе и жену.

Елена Августа не заставила себя долго ждать, и за неделю до того, как Михаилу исполнилось тридцать пять лет, пожаловала в Поланген.

Она привезла с собою из недалекого Бекгофа большую телегу всякого скарба да немало вещей везла с собой в дормезе – единственной во всей округе большой теплой карете.

Барклай обнял свою пухленькую двадцатипятилетнюю женушку и впервые ясно почувствовал, что Елена любит его и что и она тоже мила ему.

Первые дни Елена беспрерывно рассказывала мужу о жизни в Бекгофе – о себе самой, о молодых Людерах, о их девочке Кристель, о взятой ею на воспитание бедной сироте Лине Гельфрейх. Без особой приязни вспоминала она матушку свою и с еще меньшей симпатией – вдовую тетку Барклая, баронессу Елизавету Поссе.

Михаил понял, что неприязнь жены к собственной матери и его тетке происходила от того, что Елена не быта в Бекгофе хозяйкой. Здесь же, в его квартире, которая, хотя бы и на время, все же была их собственным домом, она почувствовала себя полновластной госпожой. За пять суток она превратила холостяцкую квартиру, совсем недавно занятую Барклаем, в добропорядочный дом бюргера средней руки, изукрасив жилище салфеточками, занавесочками, вышивками, скатерками и даже акварельками, сделанными ею самою.

Впервые в доме Барклая появилась и кухарка, пожилая литвинка, на редкость некрасивая и молчаливая, однако же улыбчивая, аккуратная и, как отметил Барклай, знатная стряпуха, превеликая искусница до изготовления всяких яств.

Последнее убедительно доказала она в день его рождения – 13 декабря, когда в разгар Рождественского поста угощала дюжину приглашенных офицеров, живших на холостом положении и потому давно уже отвыкших от домашней кухни.

Для Елены первая встреча с сослуживцами мужа тоже была непростым испытанием. Она была женщиной неглупой, с обостренным чувством собственного достоинства и хотела показать себя гостеприимной и радушной хозяйкой.

13 декабря 1796 года на тридцатипятилетие командира за его столом собрались офицеры-егеря, и по обычаю каждый из них что-нибудь сказал о нем. И получилось так, что из двенадцати человек, собравшихся в доме Барклая, один служил с ним еще у Кнорринга, в Феллине, другой – под Бендерами, в полку Беннигсена, двое оказались комбатантами Шведского похода, а с кем-то они вместе дрались с турками и шведами, а потом с поляками и еще трое – для которых эта последняя война была пока еще первой.

Как и водится, после первых тостов пошли воспоминания, и Михаил, как во сне, нет, как в нескольких снах, увидел всю свою жизнь.

По званию подполковник, Барклай был старше всех своих офицеров, но по возрасту двое были старше его. И, как водилось в дружеских застольях, где все собравшиеся оказывались без чинов – как говорится, не «чинились», – первым считался самый старший по годам.

Им на сей раз оказался секунд-поручик Ермаков, единственный офицер, выслужившийся из рядовых.

В Феллине, у Кнорринга, был он вестовым и потому часто сиживал в штабе полка, ожидая всяческих поручений от начальника. Барклаю нравился Ермаков более всего своей фанатичной любовью к лошадям, и случалось, что он просил солдата почистить или выкупать своего коня.

Потом, переведясь в Петербург, Барклай совершенно потерял Ермакова и неожиданно встретил его уже после войны со шведами на улице в Петербурге. Барклай не узнал в пожилом хорунжем своего старого знакомца: Ермаков отпустил баки и подусники, а на его мундире красовались необычные для офицера награды – три солдатские медали, по которым можно было прочитать его военную биографию.

Мундир Ермакова украшали две серебряные медали на черно-желтых Георгиевских лентах: «Очаковская штурмовая» и «За храбрость», которой были награждены все участники славной баталии в устье финской реки Кюмень, а третьей наградой Ермакова была серебряная восьмиугольная медаль на черно-красной Владимирской ленте, коей награждались ветераны Шведской кампании.

Зато Ермаков узнал Барклая и нарочито громко прокричал, утрированно вытаращив глаза:

– Здравия желаю, господин капитан.

Тогда-то и Барклай узнал Ермакова и даже пригласил его в дом Вермелейнов, расспросив и о нем самом, и об их общих знакомых.

Барклай узнал, что он первым ворвался на вражескую батарею в бою на реке Кюмень и был произведен в офицеры.

А дальше служба его продолжалась в егерских войсках, и когда произошло последнее переформирование егерских корпусов, Ермаков попал в батальон Барклая.

Секунд-поручик Ермаков на поле боя среди разрывов гранат и свистящей шрапнели выглядел намного лучше, чем среди господ офицеров за праздничным столом у командира батальона. И когда предложили ему произнести первый тост, он страшно смутился и сказал, кажется, то, что давно лежало у него на сердце, а на ум пришло только что:

– Господин подполковник, ваше высокоблагородие! – Но тут же сообразил, что говорит не так и не то, и, будто поперхнувшись, начал снова: – Михаил Богданыч! Вот вы здесь вроде отца прибеседного, однако же мне вы – отец родной, хотя я и возрастом постарее вас буду. Сколько знаю вас, а не помню, чтобы хоть един кто сказал про вас дурно, солдат ли, офицер ли. А почему? Потому, Михаил Богданович, что вы ко всем людям справедливы, кроме, кажись, самого себя. И самое нутро, суть самая в том, что уважаете вы солдатскую артель, а, как в народе говорят, артелью и города берут.

– Спасибо на добром слове, Михаил Иванович, – перебил Ермакова виновник торжества, – только как следует понимать слова ваши, что к себе я несправедлив?

– А так, Михаил Богданович, что сначала думаете вы о других, а уж после всех – о себе. А когда властью, вам данной, можете вы сотворить несправедливость, вы никогда того не делаете, и потому вы есть дважды справедливый человек.

Елена Августа даже зааплодировала Ермакову, а тот, с благодарностью взглянув на госпожу подполковницу, низко ей поклонился и добавил:

– Так выпьем, господа, за Михаила Богдановича и за супругу его!

А затем последовали новые тосты, после чего пошли воспоминания, и Барклай, слушая гостей, еще раз подумал о прожитом. Вспомнил и штурм Очакова, и смерть Ангальта, и бой у Острой Брамы, и перед ним возникли и мудрец Паткуль, и вельможный Потемкин, и раненый Кутузов, и удалой Платов, и хитроумный Репнин.

А глядя на сидевшую рядом с ним жену, вспомнил он и Вермелейнов, и Кристину, и Людера, и кузена Августа, и весь клан Смиттенов и Барклаев. Все пережитое сконцентрировалось, будто бы сжав годы в несколько десятков минут.

И промелькнули перед ним осады и штурмы крепостей, атаки его егерей и карабинеров и контратаки турок и шведов, татар и поляков – пылких фанатиков и холодных храбрецов; он вспомнил утомительные марши под испепеляющим солнцем и в тридцатиградусные морозы, ночевки в финских болотах и в польских лесах; вспомнил страшные сцены уличных боев и грабежей, жестокости и бесчеловечности, страдания раненых и бесчисленные могилы павших товарищей и понял, что три с половиной десятилетия прожил он не напрасно и все, что было, сделало из него настоящего солдата.

17 мая 1797 года батальон Барклая, сохранив данный ему номер, был преобразован в полк и стал 4-м егерским полком. Сохранил 4-й егерский полк и своего командира, который на следующий год получил чин полковника. А 10 июля того же года в семье Михаила и Елены Барклаев родился сын, которого назвали они Магнусом, потому что оба любили светловолосого, голубоглазого поэта из Бекгофа.

Изо дня в день, из месяца в месяц готовил полковник Барклай своих солдат и офицеров к боям и походам.

Жизнь его не была монотонной, но и слишком разнообразной ее тоже назвать было нельзя, ибо она каждое утро начиналась звуком трубы, подымавшей егерей с постелей, и заканчивалась сигналом отбоя, отправлявшим их на покой. И тому же самому распорядку, тем же самым «зорям» и «повесткам» подчинялся и их командир. А большая жизнь шла в Петербурге, в Москве, в других европейских столицах, определяющих, где и когда будет находиться 4-й егерский полк.

Весной 1797 года главные события происходили в Италии. Той же осенью генерал Бонапарт подписал мир с разгромленной им Австрией, с которой революционная Франция вела войну вот уже пять лет и которая была основательницей первой антифранцузской коалиции.

Разгром Австрии привел сначала к ослаблению, а потом и к распаду этого альянса, состоявшего еще и из Сардинского королевства, Неаполитанского королевства, Испании, Нидерландов, Англии, Пруссии и нескольких немецких государств поменьше.

Именно из этих столиц и исходили мощные контрреволюционные импульсы и именно к этим столицам, как и к Парижу, было приковано внимание европейцев. И казалось, что этими державами и исчерпывается все содержание антифранцузского альянса.

Как вдруг в Поланген пришла странная новость, которой Барклай сначала не поверил. Местный пастор сказал ему, что в Петербург приехали мальтийские рыцари во главе с графом Литта, имеющим поручение Великого магистра ордена мальтийских рыцарей-иоаннитов просить императора Павла Петровича о покровительстве ордену.

Барклай признался пастору, что ничего ровным счетом не знает ни о рыцарях-иоаннитах, ни об их ордене.

Пастор оказался грамотным священником, к тому же он прочел некогда сочинение аббата Верто «История рыцарей святого Иоанна Иерусалимского», которое и пересказал Барклаю. Оказалось, что в Святой земле в 1070 году при госпитале Святого Иоанна образована была рыцарская корпорация под именем Иоанна, а поскольку возникла она при больнице для паломников-христиан, приходящих в Иерусалим на поклонение Гробу Господню, то стали их называть еще и госпитальерами.

Более двухсот лет жили иоанниты в Святой земле, но были вытеснены оттуда безбожными мусульманами и после долгих скитаний обосновались на Мальте.

Теперь же остров готовы были захватить другие безбожники – французские санкюлоты Бонапарта, и граф Литта приехал в Петербург просить государя о покровительстве и защите.

Барклай так и не решил, верить этому или не верить, ведь иоанниты были католиками, государь – православным, какое ему было дело до иоаннитов! Но оказалось, все – правда.

Граф Джулио Литта приехал в Россию в сопровождении сорока карет. Перед тем как торжественно въехать в Петербург, жил он в Гатчине, помещенный туда по велению Павла. Наконец графа и его спутников принял император. По уставу ордена владетельные особы и члены их семей, невзирая на то, были ли они католиками, протестантами или православными, могли вступать в орден без принятия обетов. Для них были предусмотрены особые орденские знаки, так называемые кресты благочестия, которые Литта взял с собою в Зимний дворец.

Павел принял графа по церемониалу, предусмотренному для аудиенции с полномочными послами великих держав. Он был в порфире – широком алом плаще, подбитом хвостами горностаев, ниспадающем до земли, в короне и при малых императорских регалиях.

Сопровождавшие Липу кавалеры несли на золотых парчовых подушках величайшую святыню – крест великих магистров ордена с заключенной в нем частью десницы Иоанна Крестителя, знаки ордена и рыцарскую кольчугу.

Император сам надел крест себе на шею и произвел церемониал принятия в орден императрицы и старшего сына.

Павлу очень нравилось то, что членами ордена могли быть и женщины, ибо сорокалетний император, воспитанный на преклонении перед Богом и красотой, все еще по-юношески восторженный, видел в этом еще одно произволение высших сил, указывающих на то, что единение христиан должно быть всеобщим, без различия и без разделения детей Господа на мужчин и женщин.

Посвятив в члены ордена старшего сына и жену, Павел долго пребывал в прекрасном расположении духа. Да и неудивительно: экзальтированный, мистически настроенный, верящий в свое божественное предопределение спасти христианский мир, объединив всех верующих в Евангелие – и православных, и католиков, и протестантов, и заблудших детей Господа, рассеявшихся по другим христианским конфессиям, Павел воспринял появление Литты как указание Божие.

А летом 1798 года Барклай узнал о событии, которое оказалось полным сюрпризом для европейских кабинетов: 2 июля армия Бонапарта высадилась в Египте. Вслед за тем стало известно, что по пути в Египет Бонапарт захватил Мальту – солнечное сплетение Средиземноморья, узел всех его коммуникаций.

Столица Мальты – Ла-Валетта, неприступнейшая крепость, сдалась без боя. Виновником этого неслыханного позора был великий магистр иоаннитов барон Гомпеш.

Собрав 26 августа 1798 года мальтийских кавалеров, живущих на территории Российской империи, главным образом на Волыни и в Петербурге, граф Литта предложил низложить изменника Гомпеша и просить стать великим магистром ордена императора Павла. К этому времени несчастные изгнанники уже хорошо обосновались в России. Павел передал ордену огромные земельные владения на Волыни, а в Петербурге подарил новому приорству ордена роскошный дворец бывшего канцлера графа Воронцова, построенный Бартоломео Растрелли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю