355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кривцов » Отец Иакинф » Текст книги (страница 40)
Отец Иакинф
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:20

Текст книги "Отец Иакинф"


Автор книги: Владимир Кривцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)

В каземате пробили вторую стражу.

IV

На другое утро Иакинф решил нанести визит Лепарскому.

Высокий, плотный, несмотря на преклонные лета, тщательно выбритый генерал в просторном сюртуке без эполет встретил Иакинфа с привычной вежливостью воспитанного человека, не лишенной, впрочем, оттенка некоторой начальственной важности. Усталое лицо старика было в глубоких морщинах. Наверно, они-то да густые сивые усы и рождали впечатление строгости, даже суровости. Впрочем, вспомнив вчерашние слова Федосьи Дмитриевны, Иакинф подумал, что первое впечатление могло быть и ошибочным.

Представившись, Иакинф начал издалека – рассказал об их с Шиллингом экспедиции, о поездках по Забайкальскому краю и китайской границе и, как бы мимоходом, упомянул о минералогических своих увлечениях. Слушавший его с учтивым равнодушием, генерал приметно оживился.

– Узнав, что и вы, ваше превосходительство, не чужды рудословия и проявляете интерес к собиранию редкостей сибирских, я тут кое-что припас и прошу вас удостоить меня чести…

И Иакинф раскрыл коробку с камнями.

– Соблаговолите, генерал, принять от меня сей скромный презент.

Потускневшие глаза старика сразу загорелись. Иакинф почувствовал, что генерал куда более увлечен этой страстью, нежели скучными обязанностями службы. Вооружась лупой, он стал разглядывать камешки, читать приклеенные с изнанки ярлычки, расспрашивать о каждом камешке.

– Нет, нет, это надобно показать Бестужеву. Он тут у нас лучше всех разбирается в минералогии.

Генерал взял перо и написал крупным старческим почерком:

"Друг мой, Николай Александрович, прошу пожаловать ко мне и осмотреть любопытную коллекцию камней, которую привезли мне из Кяхты".

Позвонил в колокольчик и приказал явившемуся на зов плац-адъютанту послать в каземат солдата с этой запиской за государственным преступником Николаем Бестужевым.

– Будет исполнено, ваше превосходительство, – сказал офицер и бесшумно удалился.

Лепарский повернулся к Иакинфу, и тот заметил, что сквозь черты суровости на усталом лице генерала проступает что-то похожее на дружелюбие.

Услыхав имя Бестужева, Иакинф попросил не отказать в любезности дать ему возможность поговорить с ним.

Лицо старика сразу посуровело.

– Нет, нет. Не могу. Никак не могу, увольте, ваше преподобие.

– Изволите ли видеть, Станислав Романович, я имел честь знать господина Бестужева еще в Петербурге и не виделся с ним уже восемь лет.

– Ах вот как? Вы знали его в Петербурге? Еще до возмущения?

Иакинф рассказал о своем знакомстве с Бестужевым у Олениных, о встречах с ним, о чувстве приязни, которым он сразу проникся к молодому ученому.

– Да-а, человек он достойнейший. Редких качеств ума и сердца. Но дать вам возможность побеседовать… Нет, нет, не могу, не обессудьте. Не могу нарушить требований высочайше утвержденной инструкции.

– Признаться, Станислав Романович, этого я от вас не ожидал. Я ведь знаю о вашей доброте и о вашей просвещенной мудрости… Далека Сибирь, а вот в Петербурге не раз доводилось мне слышать, что именно по вашему представлению государь дозволил снять железа с тех государственных преступников, коих вы сочтете того достойными… И что по вашему именно представлению последовало высочайшее соизволение прорубить окна в казематах. И не одна благодарная душа и здесь, и в столице молится за ваше здравие.

Но сколько ни глядел Иакинф на генерала, ничего нельзя было прочесть на его спокойном, усталом лице.

– А строгость инструкций, – продолжал Иакинф, – что ж, она мне известна… Строгости строгостями, но кто может заподозрить в вас эгоизм Пилата, умывающего руки. Нет, нет, Станислав Романович, на вас это непохоже.

И Иакинф смотрел на генерала со смиренной улыбкой. Но долго еще пришлось ему рассыпаться в самой тонкой лести и пускать в ход все красноречие, на какое только был способен, пока генерал наконец не сдался:

– Ну что ж с вами делать, ваше преподобие. Придется, видно, взять этот грех на душу. Вам, кажется, я могу в этом признаться – Николай Александрович мне друг. Человек это исключительный! Вот я вам сказал давеча, что он превосходно разбирается в минералогии. Но, боже мой, разве только в минералогии! Чего он только не знает, к чему только не способен! Да не сложись так прискорбно его судьба, убежден, это был бы блистательный ученый. А какой он рисовальщик! Рисует тут акварельные портреты и дам, и своих соузников. И я, разумеется, препятствий ему в том не чиню. Напротив, поставляю долгом помочь ему в сем предприятии. Соузники его, с моего дозволения, разумеется, ходят к нему в нумер и позируют.

Генерал поднялся, прошелся по комнате, выглянул за дверь и поплотнее прикрыл ее, затем вернулся к столу и покойно сел в кресла.

– Вы, отец Иакинф, и барон Шиллинг люди в Сибири, как бы это сказать… проезжие, – доверительно продолжал Лепарский. – И я не убежден, достаточно ли хорошо осведомлены вы в сибирских условиях. А у меня есть все основания опасаться, как бы не донесли в Петербург о какой-либо моей неисправности… О каком-нибудь не предусмотренном инструкцией послаблении злоумышленникам… Вот оттого-то я и не жалую разных посетителей. Каждый может оказаться соглядатаем. Я, разумеется, убежден в неизменном расположении ко мне государя. Но чем черт не шутит, пока господь спит…

Иакинф поспешил увести разговор в сторону от этих опасений, которые, по всему судя, имели под собой основание.

– А вы знаете, генерал, Николай Александрович основал в столице первую в России литографию и даже получил за это от покойного государя орден Святого Владимира.

– Он и тут проявил себя искусным механиком и часовых дел мастером.

– У него светлая голова и золотые руки, – сказал Иакинф.

– И все, к чему он прикладывает их, решительно все ему удается. Своим примером и прилежанием он заразил тут всех. Все принялись за изучение разных ремесел. Появились у нас свои мастеровые всякого рода – плотники, столяры, башмачники, даже повара и кондитеры.

– Это превосходно, генерал, что у каждого нашлось в каземате дело по душе, завелось занятие по склонности. Я по опыту монастырской жизни знаю, как пагубно сказывается на людях вынужденное безделье.

– И произведения многих наших мастеров, смею вас уверить, отец Иакинф, могут соперничать со столичными. Да вот – видите этот канделябр? Он отлит тут Артамоном Муравьевым по рисунку Николая Александровича. Или вот, не угодно ли взглянуть на сии переплеты? – Лепарский подвел Иакинфа к занимавшему полстены высокому книжному шкафу. – Это дело рук одного из наших узников, Борисова-старшего. А в переплетах рисунки акварелью всех растений забайкальской флоры и почти всех птиц Забайкальского края. А выполнены они его младшим братом. Не угодно ль взглянуть?.. Очень тонкая работа, не правда ли?..

Чувствовалось, что Лепарский с удовольствием и не без гордости рассказывает о своих подопечных столичному гостю.

Раздался стук в дверь, и инвалидный солдат ввел Бестужева.

Во всем его облике, в том, с какой тщательностью он был одет и как невозмутимо держался, чувствовалось: сознание собственного достоинства.

– Ступай, братец, ступай. Тебя позовут, когда будет надобно, – сказал солдату Лепарский и, как только тот скрылся за дверью, пошел навстречу Бестужеву. – Здравствуйте, Николай Александрович, рад вас видеть в добром здравии. Смотрите, какой я вам сюрприз приготовил, – и он указал на стоявшего у шкафа Иакинфа.

Бестужев повернулся и взглянул Иакинфу прямо в глаза.

– Отец Иакинф?! Какими судьбами? Вот уж кого не чаял я тут встретить!

Они стремительно шагнули друг другу навстречу.

Лепарский отошел к окну, давая им возможность провести эти первые минуты встречи без помех.

Иакинф смотрел в эти карие глаза, в это красивое лицо с тщательно подстриженными бакенбардами и гладко выбритым подбородком и думал, что восемь лет, наполненных такими событиями, вроде и не оставили заметного следа на Бестужеве. Разве что появилось несколько серебряных нитей в русых его волосах, да вместо морского мундира с серебряными эполетами у него на плечах скромный сюртук, а шею стягивает не шитый золотом высокий воротник мундира, а мягкая сорочка, перехваченная клетчатым шейным платком.

Но когда прошло первое волнение и они присели, все еще разглядывая друг друга, Иакинф убедился, что восемь лет не прошли бесследно. Не то чтобы Бестужев постарел, – разве скажешь такое про его годы – ведь Николай Александрович на целых четырнадцать лет его моложе и этой весной ему минуло сорок. Но как изменились эти глаза! Сколько видится в них горького жизненного опыта и вместе скрытой воли и тонкой проницательности! Какая внутренняя сила, сколько ума во всех чертах этого красивого и выразительного лица!..

– Я пригласил вас. Николай Александрович, чтобы вы взглянули на коллекцию камней, которую отцу Иакинфу угодно мне презентовать. Хочется, чтобы вы оценили ее по достоинству. Сказать вам откровенно, я сомневаюсь, могу ли я принять столь ценный дар. Вот по сему поводу вас и побеспокоил, – обратился к Бестужеву Лепарский. – А тут выяснилось, что вы, оказывается, давно знакомы, еще по Петербургу… Что ж, я искренне рад вашей встрече, столь неожиданной…

V

Иакинф провел в Петровском заводе полторы недели, и несколько раз удалось ему повидаться с Николаем Александровичем.

Первая такая встреча произошла на другой же день, на горе к северу от каземата. Бестужев пришел сюда с планшетом, в сопровождении конвойного солдата, для съемки вида Петровского завода. Как бы невзначай, забрел сюда и отец Иакинф. Памятуя, что дорога к солдатскому сердцу лежит через желудок, он прихватил с собой штоф водки, копченого омуля и разной снеди, которой снабдила его Федосья Дмитриевна. Конвойный, у которого с Бестужевым отношения были самые доверительные, с охотой осушил чарочку-другую, плотно закусил и растянулся в сторонке под деревом. А они уселись на валун, и началась нескончаемая беседа.

О чем они только не переговорили, о чем только не переспорили!

Бестужев подивился догадливости Иакинфа, надумавшего привезти такой презент Лепарскому,

– Ничего лучше вы и придумать не могли! Генерал же просто одержим этой страстью. Все в округе прознали об этой причуде нашего коменданта и несут и несут ему каменья со всех сторон. Генерал – старый холостяк и, по-моему, большую часть своего огромного содержания тратит на покупки разных минералогических редкостей. И не один уже ловкий плут обогатился, снабжая его мнимыми драгоценностями Правда, иной раз его берет сомнение в непогрешимости своих познаний, и он призывает для оценки камней либо меня, либо управляющего заводом Александра Ильича Арсеньева.

– Ну, Арсеньева – я понимаю, он – горный инженер. Но вы-то, вы-то откуда так наторели в рудословии? Я же видел, как вы тогда у генерала разобрали мою коллекцию.

– Это я унаследовал от отца.

– Он что, горный инженер?

– Да нет, старый флотский артиллерист, екатерининских еще времен. В войне со шведами при острове Сескара он попал под жестокий неприятельский огонь и был вынужден выйти за ранами в отставку. Еще в полной жизненной силе. Всей душой преданный просвещению, он, оказавшись в Петербурге, сблизился с графом Строгановым.

– Строгановым? Это кто же такой?

– Так вы не знаете Строганова? Это был известный всей России меценат, президент Академии художеств. То же, что теперь Оленин. Отец пришелся ему по душе, и граф сделал его правителем дел Академии художеств и главноуправляющим гранильной фабрикой в Екатеринбурге. Фабрика эта должна была поставлять ко двору изделия из драгоценных камней и самоцветов, извлекаемых из недр Уральского хребта. И вот, часто бывая на Урале, имея постоянные сношения с тамошними горными чиновниками и инженерами, он занялся собиранием коллекции минералов, сначала с Урала, а потом и со всей России. Делал он это тщательно, с любовью и знанием. Я был первенец и, следственно, любимец и потому пользовался беспрепятственным доступом к отцу. И конечно же, собрание его самоцветов будило мою детскую любознательность. А отец, надо сказать, был нам, детям, настоящий друг. Вечно был занят серьезными делами и все же не скучал удовлетворять и наше беспокойное любопытство. Я одно время так увлекся его минералогическими россыпями, что спал и видел себя горным инженером. И только потом море вытеснило это детское увлечение.

Иакинфу показалось, что Бестужев с радостью предается воспоминаниям далекого детства. И он высказал это ему.

– Какое это все-таки счастье, Николай Александрович, что есть у человека что-то такое, чего никакая власть, ни светская, ни духовная, отнять не может! Воспоминания. Вы не находите? Они да труд служили мне единственным утешением на Валааме. Сядешь вечерком у камелька, глядишь на пепел гаснущий и перебираешь, что в жизни было, и печальное, и радостное.

– А я не люблю воспоминаний! – сказал Бестужев. – Достаточно я навспоминался в Шлиссельбурге! Вам никогда не приходило в голову, отец Иакинф, что самое страшное из всех мыслимых наказаний – пожизненное одиночное заточение? Человек навечно остается наедине с собой. Ни на минуту не в силах забыть себя. Я допускаю, что может быть пытка воспоминаниями! Их хранилище – человеческое сердце, и перебирать их все равно, что анатомировать сердце. Живое сердце! И это тем мучительнее, чем оно чувствительней.

– Да, конечно… Все в жизни оставляет на сердце свои следы, порой жестокие. Жить, в сущности, это и значит покрываться рубцами да шрамами…

– Воспоминания в нашем положении особенно мучительны, когда вспоминается что-то счастливое. Нет, я гоню от себя воспоминания. Уж если выбирать между ними и мечтой, я выбрал бы последнюю. Мне кажется, в самой натуре человека больше думать о будущем, нежели о прошлом. Душа человеческая всегда жаждет неизвестного, мысль наша всегда стремится вдаль. Ненасытная, она летит воображением в страны далекие…

– А вместо этого вас окружают четыре стены каземата с окошком под потолком, – усмехнулся Иакинф. – Да и то зарешеченное. И вокруг меня – глухая монастырская стена, хоть она и раздвигается порой и я вот даже до вас добрался, – улыбнулся он.

– Спасибо старику Лепарскому, и моя стена по временам раздвигается. – Бестужев поднялся и обвел рукой раскинувшийся у их ног Петровский завод. – Раздвигается… Хоть и не так широко, как ваша. А вот когда я сидел в Шлиссельбургской крепости, так целые дни ничего, кроме стены да кусочка неба, не видел. И все думалось: неужто нет y меня больше никакой надежды, кроме надежды на вечность?

– Да-а, человек без всего может обойтись, со всем расстаться, только не с надеждой…

Оба умолкли и долго глядели вдаль. В этот утренний час, освещенный косыми еще лучами, Петровский завод выглядел сверху весьма живописно. Прямо под ними вытянулся прямоугольник каземата. Ярко сверкала на солнце его красная крыша с множеством беленых труб. От него к расположенной слева мельнице тянулась цепочка узников. На запад бежала речка Белега, у моста через нее высились строения завода, а дальше у подножия противоположных гор двуглавая церковь и печальное кладбище.

– Вот вы говорите – прошлое, настоящее, будущее, – задумчиво проговорил Бестужев. – А я вам должен сказать, что из всех этих трех времен я признаю только одно – настоящее. Я хочу жизни, но настоящей, деятельной! По мне, если жить, так действовать, бездействие же хуже православного ада иль католического чистилища. А тут временами чувствуешь, будто погребли тебя заживо. Жизнь потеряла смысл. И если продолжается, так без нужды, без цели! Правда, я делаю все, что могу, чтобы разнообразить эту полумертвую жизнь.

– О, это большое искусство, – горячо поддержал Иакинф. – По себе знаю, что значит жить в заточении. Тюрьма да монастырь – самое нечеловеческое состояние.

– Вы забыли еще казарму.

– В казарме я не бывал. Да, наверно, и казарма. И у духовных и у светских тюремщиков одна страсть – внешний порядок и единообразие. Одинакость, отсутствие всякого своеобычая – вот к чему они стремятся. Чтобы один узник был похож на другого… А люди должны разниться, хоть немного, хоть на "черноту ногтя", как говорят монголы.

– И все-таки я изо всех сил стараюсь и тут что-то делать. Пишу, читаю, пилю, строгаю, стучу молотком, обвиваю колечки, мажу кисть… Часто пот льет градом, нередко доводишь себя до того, что пальцем не в силах пошевелить. А все-таки каждый удар маятника – будто капля холодной воды падает тебе на разгоряченную голову! Бьет, как щелчок, по обнаженному сердцу… Кажется уже все сделал, чтобы меня расстреляли или повесили…

– В Петербурге говорят, что государь высоко ценил вас и готов был помиловать, но вы очень дерзко держались на допросах.

Бестужев горько усмехнулся:

– Меня взяли на третий день после четырнадцатого декабря, за Кронштадтом…

– Когда я вернулся с Валаама, слыхал, как в народе рассказывали, будто вы захватили Адмиралтейство, а потом корабль и отстреливались от наступающей пехоты и кавалерии.

– Вот как? – оживился Бестужев. – Ну, это уже легенды. Просто по льду залива я пробрался в Кронштадт. Запасся теплым платьем и решил по льду же переправиться в Швецию. Я ведь много лет служил помощником директора Балтийских маяков и хорошо знаю эта места. Но за Кронштадтом меня схватили. Самым прозаическим образом. Опознала жена какого-то солдата на дальнем маяке. В Петербурге, на главной гауптвахте, связали мне руки веревкой и в таком виде доставили во дворец. Встретил меня генерал-адъютант Левашев. Стал допрашивать. Я и говорю ему: "Ежели вы, генерал, хотите развязать язык мой, так извольте сперва развязать мне руки". Видимо, генерал не решился ни отказать, ни удовлетворить моему требованию, не испросив разрешения самого государя. А тот, как оказалось, находился тут же, в соседней зале. Ну, вернулся Левашев, и руки мне развязали… Едва на ногах держусь. А в той же комнате, в углу, приготовлен ужин, видимо для дежурных флигель-адъютантов. Такие запахи – голова кружится. Я и говорю: "Генерал, я третьи сутки не ел по-человечески и не стану отвечать ни на какие вопросы, пока меня не накормят". А тут, на мое счастье, через залу проходил великий князь Михаил Павлович. Услыхал и приказал посадить меня за стол и даже выпил со мной бокал шампанского. – Бестужев засмеялся этому воспоминанию. – Видите, при каких обстоятельствах привелось мне выпить с высочайшей особой…

– Ну и что дальше?

– Поужинали. Великий князь поднялся и ушел, а Левашев приступил к допросу. И остался мной недоволен. Ничего, решительно ничего из того, что его интересовало, он от меня не добился и пошел доложить государю. Вскоре тот пожаловал собственной персоной. Принялся допрашивать меня сам. Задал несколько вопросов, а потом, видно, решил поразить меня своим милосердием. "Вы знаете, Бестужев, всё в моих руках, – говорит, – и я могу простить вам. Да, ежели смогу увериться, что впредь буду иметь в вас верного слугу, я готов простить вам", – повторяет.

– И что же вы ему ответили?

– Что ответил? Сказал: "В том-то и несчастье, ваше величество, что вы все можете сделать, что вы – выше закона. А я желаю, чтоб впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей милости или вашего каприза". Государь переменился в лице. Но все же еще несколько раз лично меня допрашивал. И я ему, не таясь, высказал все, что думал. О ропоте не только офицеров, но и всех гражданских сословий… И об удручении земледельцев тяжкими дорожными работами и повинностями… И о бесчеловечности военных поселений… И о ярме рабства, которое одно, делая человека неуверенным в своей собственности и в своей жизни, ставит все хозяйство России в самое жалкое положение… И о тяжелом положении купечества… И о шаткости самого самовластья. И о том, что из Зимнего дворца сделали съезжую…

– И что же государь?

– Слушал. Бранился. А потом вдруг приказал послать мне в каземат перо я чернила. Пусть, говорит, пишет все, что вздумает. Не знаю, какое уж употребление нашли они моим запискам, но только меня из второго разряда злоумышленников перевели в первый, – усмехнулся Бестужев. – Приговорили к гражданской смерти и послали в Сибирь на каторжные работы уже не на срок, а навечно. Но и к пяти повешенным все же не причислили. А я после всего, что произошло, уже не рассчитывал на выигрыш жизни. Да, право, и до сих пор не знаю, что с ним делать, с этим выигрышем…

– Вот и неправда! Уж кто-кто, а вы-то, друг мой, знаете, что с ним делать. И делаете! И это вырывает вас из плена смерти. И помните, мой друг, у человека всегда должна быть цель. На сегодня. На неделю. На год. На жизнь! Пускай эта цель меняется – человек сам меняется. Но у него всегда должно быть что-то впереди!

– Да, вы правы, отец Иакинф. Тысячу раз правы! У человека должна быть цель. И вместо одной крупной я ставлю перед собой десятки мелких. Иначе впору сойти с ума иль наложить на себя руки… Конечно, состояние нашего духа далеко от веселости. Но и отчаяние должно быть нам чуждо… Несчастье должно нести с достоинством…

– Я вас отлично понимаю. Нет ничего хуже, когда человек становится жалок. Но вы-то, вы-то вызываете не жалость, а зависть… Однако ж каковы ваши мелкие цели, как вы изволили выразиться?

– Да много всякого. Задумал я усовершенствовать и упростить хронометры. Мысль эта пришла мне еще в гробовом молчании Шлиссельбургской крепости, Там ведь мы были лишены всякого подобия какой-либо деятельности. И вот, когда меня перевели в Петровский завод, я с жаром принялся за дело. Для этого пришлось изготовить себе десятки самых различных инструментов. К несчастью, не хватает то одного, то другого. Кажется, такой пустяк, а никак не могу достать тут проклятой черной латуни.

– Ну, это я вам пришлю!

– И все-таки мне удалось изготовить хронометр с горизонтальным маятником всего с десятой долей секунды суточной погрешности. Ну, сделал, и самому смешно. Будто наша казематная жизнь нуждается в такой точности. А теперь вот все несут и несут ко мне в ремонт часы. Заделался настоящим часовых дел мастером, – усмехнулся Бестужев.

– И часовщик, и художник, – кивнул Иакинф на планшет с наполовину набросанным видом Петровского завода.

– Да, малюю, малюю. И пейзажи, и портреты. Хочется мне написать галерею портретов моих товарищей. Несколько десятков я уже нарисовал. В первую очередь с тех, чей срок каторги кончался и кто уезжал на поселение. Это все люди, достойные остаться в памяти потомков. Люди бесстрашия неколебимого, убеждений непреоборимых. – Заговорив о товарищах, Бестужев приметно оживился. – Мне хочется запечатлеть их, пока они не одряхлели духом и телом. Приходилось ли вам, отец Иакинф, видеть когда-нибудь дерево, покалеченное грозой? Листья осыпались, ветви разбросаны, ствол обожжен, но еще тверд и стоит неколебимо. Иной суеверный прохожий, взглянув на него, перекрестится и скажет: "Гнев небесный покарал его". А вся-то вина его состояла в том, что оно возвышало вершину свою над другими. Порой такое вот дерево напоминают мне мои товарищи.

– Хорошо бы к этим портретам присовокупить еще и жизнеописания. Вы и ваши товарищи достойны своего Плутарха.

– Ну, с жизнеописаниями дело куда сложнее. Мои товарищи отличаются все большой скромностью. Вы знаете, отец Иакинф, во всех наших заговорщиках было столько самоотвержения и так мало тщеславия и самолюбия, что никто из них не готовил себя к первым ролям. Разве что Пестель. Но он был далеко на юге. Вот потому-то когда на площади наше общество осталось без головы, оно оказалось, как это… depourvu {Застигнутым врасплох (франц.).}. И это одна из главных причин неудачи всего нами замышленного… А что до описаний, я пишу нынче воспоминания о Рылееве. Конечно, вряд ли это назовешь жизнеописанием.

– Вы близко его знали?

– Да, довольно коротко. Хотя, ежели говорить строго, мы и не были особенно дружны. Дружбой и доверенностью его больше пользовался брат мой, Александр. То были друзья настоящие. Но когда с ним случалось что-то, требовавшее холодного размышления, он всегда прибегал ко мне. В этом случае он делал мне честь предпочтения: не доверял, как он сам признавался, ни собственной пылкости, ни Александровой опрометчивости. Рылеев был один из самых прекрасных людей, каких я только знал. Его сердце было доступно всякому благородному порыву. Любовь и дружба сопутствовали ему на всем поприще его жизни. Конечно, его можно б упрекнуть в том, что он был чрезвычайно пылок и неосторожно доверчив. Но это уже была черта характера. И мне хочется в своих воспоминаниях показать его не безупречным героем, а таким, каким он был в жизни, как я его помню. Были у него и свои человеческие слабости. Понятное дело, быть героем и не иметь недостатков и слабостей, не делать в жизни ни одного неосторожного шага – куда как славно…

– Ну, знаете, жить не делая ошибок, по-моему, вообще невозможно, – вырвалось у Иакинфа.

– Да ежели хотите знать, отец Иакинф, человек с недостатками и слабостями кажется мне достойным большей похвалы, если он только способен одолеть их. Терпеть не могу угрюмых постников. Да вот взять хоть бы вас. Вы не побоялись наделать ошибок – и в Иркутске, и в Пекине, как вы сами мне про то рассказывали. Но прожить жизнь, не ступив ни одного необдуманного шага – в этом я вижу одну только силу, которой нег препятствий. А там… там мне представляется борьба и победа. И чем бой опаснее, тем победа славнее! А сколько в нем было справедливости и бесстрашия! Должен вам признаться, что как гражданского поэта я ставлю его выше Пушкина.

– Ну, вот с этим я уж никак не могу согласиться, – решительно запротестовал Иакинф. – Не скрою, я мало читал Рылеева, но кое-что мне все-таки попадалось. И я нахожу, что стихи его, как бы это вам сказать?.. Принадлежат более к области ума, нежели чувства и воображения. Да и описания его слабы, и сам стих, разве можно сравнить его с пушкинским!

– Готов согласиться, что с механической стороны многие стихи Рылеева не могут назваться образцовыми. Но вы мне скажите, что почитать самой поэзией? По-моему, всякий благородный поступок, любая высокая мысль, все, что выходит из привычного ряда наших обыкновенных действий, это и есть поэзия!

Иакинф с некоторым удивлением смотрел на Бестужева. Обычная сдержанность его покинула. Говорил он с одушевлением, его и всегда-то выразительные глаза метали искры.

– Любовь, гнев, ненависть суть страсти, но и любовь к отечеству – тоже страсть! А по существу, одна-единственная потаенная идея у Рылеева была – пробудить в душах его соотечественников чувствования любви к отечеству, зажечь желание свободы. И я убежден, если стихи заставляют трепетать ту струну нашего сердца, которую сочинитель намеревался тронуть, то каков бы ни был наружный вид стихов, они – поэзия… Да, я согласен, может быть, его описания действительно слабы, и драматическая часть тоже… И все-таки такая его поэма, как "Войнаровский", мне кажется выше всех поэм Пушкина. Да в сущности, тот оригинален только в "Цыганах".

Иакинф нахмурился.

– Ну уж простите, Николай Александрович…

– Подождите, подождите, отец Иакинф, – нетерпеливо перебил его Бестужев. – Обаяние Пушкина заключается в его стихах, которые катятся жемчугом по бархату. Достоинство Рылеева состоит в силе чувствований, в жаре душевном. Да, я готов согласиться, что по стихосложению произведения Рылеева не могут равняться и с самыми слабыми стихами Пушкина. Но попробуйте-ка переведите сочинения обоих поэтов на иностранный язык, и вы увидите, что Пушкин станет ниже Рылеева. Мыслей последнего нельзя утратить в переводе, прелесть слога и очаровательная гармония Пушкина потеряются. Мне кажется, Пушкин сам еще не постиг применения своего таланта и употребляет его не там, где надлежало бы.

– И с этим я никогда не соглашусь! – горячо возразил Иакинф. – Да читали ль вы последние стихи Пушкина? А его прозу? Они носят печать зрелости его таланта во всем расцвете, во всем блеске. Года три назад я имел честь с ним познакомиться. Меня свел с ним Павел Львович Шиллинг, дай бог ему здоровья. Встречи с Пушкиным всегда будут принадлежать к самым приятнейшим воспоминаниям моей жизни. Человека умнее я не встречал! И особливо поразила меня широта его взгляда. Я пришел встретить поэта, а он говорил со мной, как историк и мыслитель. Незадолго до того, как мы с ним познакомились, он окончил "Бориса Годунова" и с увлечением сочинял "Полтаву"… Как, вы не знаете ни того, ни другого?! А последние главы "Онегина"? Да как же вы беретесь судить о Пушкине! Последнее время, что мы встречались с ним, его особливо занимала история и, может, больше всего история Петра. Петр – любимый предмет всех его разговоров. И об нем не может он говорить хладнокровно. Да Петр – это же целая всемирная история, говорил он нам. А вы знаете, что он начал роман "Арап Петра Великого"? А в большой поэме своей "Полтава", о которой я только что упомянул, описывает одно из самых важных происшествий Петрова царствования. Он читал нам с Шиллингом сию поэму. Ах, какие стихи! Жалею, что слабая моя память не удержала многих ее песен. Но кое-что я все-таки запомнил. Вот послушайте:

Была та смутная пора,

Когда Россия молодая,

В бореньях силы напрягая,

Мужала с гением Петра.

Суровый был в науке славы

Ей дан учитель: не один

Урок нежданный и кровавый

Задал ей шведский паладин.

Но в искушеньях долгой кары,

Перетерпев судьбы удары,

Окрепла Русь. Так тяжкий млат,

Дробя стекло, кует булат.

Какие стихи! А? Какая поразительная гармония мысли и чувства, ума и сердца! Да это и не снилось вашему Рылееву! Но, послушайте, он же замыслил написать саму историю Петра. Вы представляете? Дай бог, чтобы он успел ее закончить. Да такой труд может затмить всю карамзинскую историю. А с каким восторгом отзывался он о Петровых преобразованиях. Хоть Петр и был слишком нетерпелив, хоть иные его указы и писаны кнутом, говорил он, но многие из них для вечности, во всяком случае для долгого будущего. Очень он жалел, что Петр не успел довершить многое из того, что начал. И при этом Пушкин радовался, что Петр оставался всегда человеком архирусским, хоть и бороду сбрил, и в голландский кафтан облачился. По-моему, Пушкин просто влюблен в Петра, недаром он носит золотую пуговицу от Петрова кафтана в оголовье своей трости.

Все, что рассказывал Иакинф, было для Бестужева совершенно ново и необычайно заинтересовало его.

– По правде говоря, этого я от него не ожидал. И как это перекликается с тем, что я сам думаю о Петре. У нас тут многие считают его деспотом и тираном. А я, признаюсь, без памяти люблю этого тирана. Он научил меня употреблять свои права и свой голос… Наверно, если б я был на воле, я стал бы историком. И может, тоже занялся бы царствованием Петра. Впрочем, вы помните, я и начинал с этого. В Петербурге, когда мы с вами, познакомились, я занимался составлением истории русского флота. Тогда-то я и увлекся личностью Петра. И замечания Пушкина о введенных им государственных учреждениях, о которых вы упомянули, кажутся мне очень справедливыми. Тут я с ним согласен! Посудите сами, отец Иакинф, разве не демократические начала положены в основу его законодательства? По мысли Петра, личный талант, личная заслуга, а не право рождения должны давать человеку ход. По его мысли, и граф, и князь, и последний мещанин должны начинать службу с солдатского звания. Ведь это же замечательно! Исключение он делал только для тех, кто имел высшее образование. И ведь именно Петр положил начало совещательных собраний, учредив коллегии, Сенат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю