Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 46 страниц)
I
Прошло два года. Никита и не заметил, как они промелькнули. Уже перед самым окончанием академии его пригласил к себе ректор – архимандрит Сильвестр. Ласково расспросив о занятиях, он сказал томом самою благожелательного участия:
– А почему бы не принять тебе чина ангельского, сын мой?
– Помилуйте, ваше высокопреподобие, – взмолился Никита, – да как же так можно – прямо из-за парты брать на себя монашеские обеты! Умудренные жизнью старцы и те изнемогают порой под этим бременем. А я еще так молод…
– Аллегория, да и только! Молод! Вот в молодых-то летах и надобно посвящать себя господу, поелику путь спасения – путь иноческий. Ну всеконечно, в твои лета более будет борьбы, а может, и падений поболе, нежели когда состаришься. Но зато колико будет у тебя подвигов, заслуг перед господом богом, – убеждал Никиту архимандрит Сильвестр. Вопреки смыслу своего имени (silvestris означает по-латыни "лесной", "молчаливый") ректор был велеречив.
Никита молчал. Тогда ректор повел наступление с другого конца:
– Полно, сыне. Тебя что, пугает тяжесть монашеских обетов? Да не так уж трудно житие иноческое, как ты мнишь себе по неопытности, вьюношу свойственной. Ну давай рассуждать со спокойствием. В чем состоит наипервейшее отличие монаха от мирянина? В том, во-первых, – загнул он пухлый мизинец левой руки указательным пальцем правой, – что иноку жениться возбранено. Так?
Никита согласно кивнул головой.
– Ну, сие уж не бог весть какая беда! А ведомо ли тебе, сыне, колико светских людей и безо всяких обетов отказываются от семейного счастия – сиречь от дрязг да хлопот – и на всю жизнь остаются неженатыми?
Никита молчал. Ректор приметно оживлялся.
– Во-вторых, иноку возбранено употреблять пищу мясную, – продолжал он, загибая безымянный палец. – А ведаешь ли ты, сын мой, что без мяса человеку даже пользительнее? Да притом и постный стол можно иметь не хуже скоромного. Вот, кстати, время к обеду подошло, и я приглашаю тебя разделить со мною убогую трапезу монашескую.
Ректор хлопнул в ладоши, и тотчас из боковой двери, прикрытой портьерой, появился служка:
– Прикажете подавать, ваше преосвященство?
Ректор был архимандрит и, следственно, высокопреподобие, но он, видно, был отнюдь не против того, что служка, как бы обмолвясь, титуловал его, будто архиерея, преосвященством.
– Да, да, распорядись, чтобы подавали.
Они прошли в столовую. На большом столе, накрытом белоснежной скатертью, стояло три прибора – для хозяина, Никиты и префекта – архимандрита Антония. Тот уже дожидался в столовой. Это был тихословный человек с постным лицом и вкрадчивыми манерами.
После молитвы, заметив смущение студента, ректор кивнул на стул и сам опустился в покойное кресло, заполнив его собой.
На столе и в самом деле не было ничего скоромного. На закуску были поданы соленые и маринованные грибы, вяленая рыба, икра, белужий бок.
Архимандрит привычным движением расстегнул пояс под просторной рясой, подвернул рукава, чтобы они не мешали во время трапезы, и потянулся к запотевшему графину.
– Вино не худое, только крепковато, можешь разбавить его водою, сын мой.
– Но апостол Павел повелел наливать не воду в вино, а вино в воду, – напомнил Никита.
Ректор улыбнулся шутке.
– Мне бесперечь пишет о тебе высокопреосвященненший митрополит Амвросий, – вернулся он к разговору, начатому в гостиной. – Уж не ведаю: чем ты его оволшебил? Но и я долгом своим поставляю направить тебя на путь истинный, – говорил Сильвестр, подливая в рюмки гостям, не забывая при этом и о своей. – На чем, бишь, мы остановились-то? Да, в-третьих, иноку надобно жить в монастыре.
– И притом до последнего своего издыхания – так при постриге говорится, – вставил Никита.
– До последнего издыхания! – подхватил ректор. – Господи боже мой! Да в монастыре-то жить тебе почти что и не придется. Ты же будешь ученый, а не монастырский монах, и обителью тебе станет семинария или академия. И в церковь каждый день ходить не придется. Тебе же надо будет в классе сидеть, к лекциям готовиться, семинарией управлять, ежели назначат префектом. Где уж тут по службам ходить!
Служка разлил по тарелкам ботвинью со льдом и подал блюдо с тонкими ломтиками прозрачного балыка и розовой лососины.
– А какой простор откроется после пострижения для твоих ученых занятий! – старался ректор воздействовать на честолюбие строптивого студента. – Никто не будет им мешать. Изучай богословие, герменевтику или другие какие облюбованные тобою науки, передавай свои познания жаждущему истины юношеству, пастырям будущим. Колико добра людям можешь ты принести, услуг святой церкви и любезному государству своему оказать! Какое возвышенное, поистине христианское назначение!
Они сидели в просторной столовой, служки вносили и выносили кушанья, видно, недостатка в припасах на кухне у ректора не было, а уха из стерляди не уступала доброму борщу. Когда отворялась дверь, над головой чуть позванивала хрустальная люстра, в которой, как и пред образами, теплились восковые свечн.
Никита не пропускал ни одной рюмки, которые старательно наполнял ректор, не оставлял без внимания на одной закуски, ни одного блюда. Отродясь не едал он так вкусно. С каждой выпитой рюмкой настроение его подымалось. В желудке разливалась приятная теплота. С возрастающим расположением поглядывал он на доброхотного и благоречивого ректора.
Не без симпатии поглядывал он и на префекта. Физиономия его больше не казалась Никите такой ханжески постной и бессердечной. Прежде он был убежден, что неизменная молчаливость Антония объяснялась просто-напросто его неумением связать двух слов, а теперь вдруг подумал: "Умница, должно быть, этот архимандрит Антоний. У-ух, умница!" – хоть тот и молчал по-прежнему весь обед.
– И при всем при том, – продолжал между тем ректор, – ты будешь вполне обеспеченный человек, не отвлекаемый ни житейскими бедами, ни семейными неурядицами…
Вдруг, неожиданно для самого себя, оборвав ректора на полуслове и резко отодвинув тарелку, Никита сказал громко и отчетливо:
– Не же-ла-ю!
Оба архимандрита вопросительно на него уставились.
– Не желаю в монахи! Хочу жениться!
– Жениться?! – всплеснул руками ректор. – Вот так аллегория!
Но, к удивлению Никиты, он не стал говорить ни о суете мирских благ, ни о высоком назначении ангельского чина и подвигах святых отшельников, ни о бренности и тщете всего земного.
– Кто же она такая, ежели не секрет? Много приданого дают за нею родители? – полюбопытствовал ректор.
Никита отрицательно покачал головой.
– А что мне до приданого! – сказал он храбро, рассекая воздух широким взмахом руки.
– Да что ты, сыне! Одумайся, пока не поздно. В твои-то лета брать на себя такую обузу! Да на что ты жить-то собираешься? Пойдешь в приходские священники? Но что у того за жизнь? Впрочем, сие ты не хуже моего знаешь: у самого отец – священник. Вечные хлопоты с семьей, особливо ежели детишки пойдут, неизбывная зависимость от прихотей начальства, от скаредности прихожан. Кому только не придется тебе кланяться, и все из-за куска хлеба!
– И в попы не желаю! Ваше высокопреподобие, оставьте меня учителем в академии.
– Хм, в академии! О том преосвященному надобно докладывать. Ну положим, останешься ты в академии. Дослужишься со временем и до профессора – при твоих дарованиях, может, и довольно скоро, – так все одно будешь с семьей голодать на свое профессорское-то содержание. Ведь чинишка у статских профессоров не завидный, да и оклад три сотни в год. Вот и сам рассуди, что лучше: полторы тыщи в год на одного себя, на всем готовеньком, или всю жизнь на профессорский оклад маяться, да еще с семьей.
– Трудностей я не убоюсь!
– "Не убоюсь"! Ишь какой храбрец нашелся – "не убоюсь"!.. А то ли дело, как поступишь в монашество! Господь бог тебя не обидел: человек ты с дарованиями, глядишь, через год-другой – префект, а там недалеко и до ректорства, и до архимандрии с каким-нибудь богатым монастырем, а таких на Руси немало.
– А там, глядишь, и епархия! – вставил молчавший до сих пор архимандрит Антоний. – Выпьем же во здравие преосвященного будущего.
– Не же-ла-ю! – гаркнул Никита с бурсацкой запальчивостью. – Не нужна мне епархия.
– Экая несмысль! – проворчал ректор и, сердито опрокинув рюмку, принялся за осетрину на вертеле.
– Не сознайся, сын мой, – говорил он через минуту, – куда приятнее с первого шага по службе иметь подчиненных, нежели вечно жить под начальством, а?
– Да еще какое начальство бог дарует, – вздохнул Антоний. – А то ли дело жить вот этак! – И широким жестом он обвел богатое убранство ректорской столовой.
– Но, может, нашему храбрецу больше по душе ютиться в тесной комнатушке, снятой у какого-нибудь татарина, нежели жить в устроенных на монастырский счет келиях? – насмешливо произнес ректор. – Может, он предпочитает носить истертый сертук, нежели облачаться в покойные шелковые рясы? Может, ему больше нравится грязь месить, нежели ездить в коляске или карете?
Никита молчал.
– А что сказать, когда получишь епархию! – мечтательно произнес архимандрит Сильвестр. Чувствовалось, что архиерейство – сокровенная мечта его самого. – Тогда целый архиерейский дом для жития твоего и обширная услужливая свита ко твоим услугам. Все духовенство, как черное, так и наипаче – белое, почтет за щастие исполнить любое твое повеление. Вся епархия благоговеет пред тобою. Куда ни поедешь – тебя встречают колокольным звоном. Да где же еще найдешь ты подобное житие? А ты человек, господом премудро одаренный, и я убежден: в конце концов беспременно этого достигнешь. Ну, полно упрямиться, сыне. Вот тебе мое благословение: подавай прошение, и дело с концом!
Но как ни красноречив был ректор, какие радужные перспективы ни рисовал он, уговорить Никиту ему не удалось. Тот твердо стоял на своем: "Не же-ла-ю!"
II
Свободен! Свободен!.. Никогда еще не испытывал он такой острой, безудержной радости. Окончена академия. Позади четырнадцать лет бурсацкой муштры. Немногие ее выдерживали!
В новеньких, только что от портного, сюртуках Никита и Саня спускались из ректорских келий после представления по случаю назначения учителями, Никита – грамматического, а Саня – информаторического классов.
Они пересекли Воскресенскую улицу, спустились на Проломную и, не сговариваясь, зашагали к Булаку: идти к Саблуковым так рано было неловко.
Улицы были залиты щедрым весенним солнцем. К Булаку спешили толпы гуляющих. "Лодки пришли, лодки!" – слышались возбужденные голоса, и радостная эта весть мгновенно облетела город.
Волга, выйдя из берегов, затопила всю луговую сторону, слилась с нижним озером Кабан, сорвала с него ледяную коросту и, взбаламутив его обычно недвижные, стоячие воды своей беспокойной вешней водой, устремила их по протоке через всю Нижнюю слободу в Казанку, чтобы опять принять их в себя уже ниже города.
Поддаваясь общему движению, Никита с Саней невольно ускоряли шаги. Уже издали они увидели на Булаке целую флотилию.
На палубах крытых лодок и барок, образовавших плавучий гостиный двор, высились горы посуды – стеклянной, глиняной, муравленой. Вездесущие ребятишки, русские и татарчата, как завороженные стояли перед россыпью заманчивых игрушек.
По обеим сторонам Булака шумела толпа. Крикливые оравы голоногих мальчишек шныряли по грязным его берегам, самозабвенно дули в только что купленные на лодках дудочки, свистульки, пищалки, пускали фонтанчики из глиняных брызгалок, обливая водой не только друг друга, но и гуляющих. То тут, то там раздавались пронзительные взвизгивания невзначай (а может, и не без умысла) обрызганных девиц.
На душе у Никиты было под стать этому яркому солнечному дню, весеннему половодью, шумному гаму счастливой детворы.
Он еще не мог привыкнуть к своему новому положению, не успел насладиться обретенной вдруг независимостью. Никита снял комнату на северной окраине Нижней слободы, неподалеку от Кабана. Это было не близко к академии, но зато вдвое дешевле, чем в Верхнем городе, а деньги надобно беречь. Ах эти злосчастные деньги! Комната была чистенькая, правда, в ней и повернуться-то было негде, но после бурсы она показалась Никите целым миром. Он поставил вдоль стены лавку, покрыл ее пестрой сарпинкой, напротив соорудил книжные полки, приколол несколько своеручных акварелей и наслаждался тишиной. Впервые он засыпал теперь в комнате один, не слыша смеха, шепота, сонного похрапывания, да что там – просто дыхания своих соседей. Впервые за четырнадцать лет он мог утолить такую простую человеческую потребность – остаться наедине с собой.
Воображение живо рисовало ему будущее. Он уже видел себя профессором истории. Вот он входит в аудиторию, и десятки любознательных глаз устремляются к нему с ожиданием и надеждой. В Москве, или нет, в Петербурге выходит его исследование по истории чувашей… А рядом Таня – жена, друг и помощник. Маленькая уютная квартирка на берегу Черного озера или у Арского поля… Музыкальные вечера… По субботам у них собираются друзья: Саня – профессор математики или натуральной истории, знакомые художники, музыканты… Пока, правда, ему нечем заплатить хозяину за полгода вперед, как тот требует. Ну да ничего. Ему обещали репетиторство – он будет учить гимназистов латыни…
Теперь ему незачем таить свои чувства. Он больше не семинарист, не кутейник, а вольный, независимый человек, учитель. Учитель! Он несколько раз с наслаждением повторяет про себя это слово: учитель!
Никита быстро поворачивается к Сане.
Вот кому, своему самому верному другу, он должен открыться в первую очередь. Уж он-то поймет. Конечно, давно надобно было рассказать ему все. От него не должно быть никаких тайн.
Никита берет Саню под руку, увлекает его в сторону от толпы и все, все рассказывает.
– …Не хочу больше откладывать. Хочу немедля, завтра же, посвататься. Как ты считаешь, Саня, будет принято мое предложение?
Но что это? На Сане лица нет.
– Никита!.. Да ужели ты до сих пор ничего… – Голос его чуть слышен. – Я ведь сам… сам давно уже… Еще до того, как Саблуковым тебя представил…
Признание друга прозвучало для Никиты как гром средь ясного неба. Как? И Саня тоже? Да как же он не замечал этого прежде? А может, просто гнал прочь смутную догадку, которая временами закрадывалась в сердне? Что же делать?
Они присели на камень поодаль от протоки и долго сидели так, не решаясь заговорить.
Случилось непоправимое Как же быть? Никита привык слушаться голоса разума, но что проку сейчас в его советах? Сердцу не прикажешь. Ведь и любовь и дружба в сердце растут, и ни ту, ни другую, как сорную траву, из него не вырвешь.
В тот вечер к Саблуковым они не пошли.
Долго, пока совсем не стемнело, бродили они берегом разлившейся на десяток верст Волги. И говорить они не могли друг с другом, и расстаться им было трудно.
III
Охватившее сердце смятение не оставляло его теперь ни днем ни ночью. Он совсем потерял сои.
Надо было что-то делать, на что-то решаться. Но недоставало сил на такое решение. Он оттягивал его со дня на день.
После того разговора у Саблуковых они не были. Да и Саню он почти не видел. Саня, друг мой любезный! Что же нам делать с тобой? Терзают ли тебя те же муки? Никите казалось, что он хорошо знает Саню. Но что ты знаешь о другом, даже если это твой друг и живет с тобой бок о бок?
Они были очень разные. Саня, высокий, тоненький, белявый, с синими задумчивыми глазами, был мягок и застенчив. В противоположность Сане Никита был человеком крепкого здоровья и недюжинной, хоть и не бросавшейся в глаза, природной силы. Темноволосый, с широко расставленными, чуть с косинкой, карими глазами, он был резок и вспыльчив. Саня был по натуре своей уступчив, Никита – упрям. Натыкаясь на какую-либо преграду, Саня порой растерянно останавливался, у Никиты она только вызывала ярость, удесятеряла силы. Понимая превосходство друга, Саня относился к нему, как к старшему брату, которого у него никогда не было. Но, несмотря на все несходство характеров, их соединяло какое-то внутреннее сродство, которое оказалось сильнее внешних различий. Да и самые эти различия как бы дополняли и оттеняли достоинства каждого. Когда двое живут обок, каждый невольно изменяет и обогащает другого.
Впрочем, вряд ли они отдавали себе отчет в том, что каждый из них привносил в связавшую их дружбу. Они любили друг друга безо всякой корысти, без эгоистического расчета.
Бывали у них за семь лет дружества и размолвки, взаимные обиды, – какая дружба обходится без них! Но мелкие эти размолвки, а случалось, и яростные споры ни разу не приводили к ссоре сколько-нибудь длительной и серьезной…
На третий день вечером пришел Саня. Он был бледен. Две глубокие складки, которых прежде Никита не замечал, залегли у него между бровей.
– Нам надобно с тобой поговорить, – сказал он и опустился на лавку. – Послушай, Никита, ты знаешь татарскую пословицу: "Сила птицы в крыльях, сила человека – в дружбе"? Понимаешь – в дружбе? – Поднялся и отошел к окну. – Женись. Я на твоем пути не стану, – сказал он глухо, не поворачиваясь.
Первым движением было подбежать к Сане, схватить его за плечи. Вот он, настоящий друг! Но Никита сдержался.
– Ужели ты думаешь, я могу принять от тебя такую жертву? – сказал он тихо. – Да и не так это все просто…
Он усадил Саню за стол, достал припасенную на новоселье бутылку рома и наполнил стаканы.
– А за предложение – спасибо. Верь, этого я в жизнь не забуду. Давай же выпьем за наше дружество!
Они сдвинули стаканы, переплескивая вино из одного в другой.
Никита улыбнулся.
– А ты знаешь, откуда идет сей обычай? – спросил он.
Саня отрицательно покачал головой.
– В старину это делалось затем, что ежели к вину подмешано яду, так чтобы и хозяина он не миновал.
Они выпили.
– Да и ты такую жертву от меня вряд ли принял бы?
Саня кивнул.
– Так что же нам делать?
Они выпили по другой, и мало-помалу положение перестало казаться им таким трагическим.
– А знаешь, давай посватаемся вместе: кого выберет – тот женится, а кого отвергнет – тот пусть в монахи идет, а?
– Правильно!
Они выпили за блестящий выход из положения, который прежде почему-то не приходил им в голову.
Пили за дружбу. И за верность. Но и половины здравиц не было произнесено, когда в бутылке показалось дно. Они вошли в трактир на Проломной. И там продолжали возглашать здравицы. Они казались себе такими благородными, такими умными… Обнимали друг друга, клялись в вечном дружестве. И не было больше никаких сложностей, никакой неизбывной кручины. Все было просто и ясно…
Потом он пошел провожать Саню, а Саня его.
Они провожали друг друга. И стояли на берегу Булака. А потом… Что было потом, он никак не мог вспомнить.
Проснулись они утром в Никитиной комнате. Они лежали на одной подушке. Новенькие их сюртуки, мокрые и мятые, свисали со стульев.
И не было вчерашней ясности.
Было сознание нелепости принятого решения.
Но об этом они не обмолвились больше ни словом.
Вычистили и выутюжили сюртуки и отправились к Саблуковым.
Таня выбежала им навстречу. Она поздравляла обоих, жала им руки, кружилась по комнате.
И столько было в ней радости, беззаботной ребячливой веселости, что они отводили глаза. Слова застревали в горле. И все же их надо было произнести… В огромных, сразу потемневших ее глазах мелькнул испуг.
– Ой, что же вы надумали!
Она спрятала лицо в ладони и выбежала из комнаты…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
I
Седенький священник надел им обручальные кольца. Тоненький слабый голос его разрастался, ударялся о стены, наполнял сумрачный, несмотря на множество огней, храм. На самом верху пышного иконостаса темнел суровый лик Спасителя с Саниными страдальческими глазами.
Они схватились за руки и выбежали из церкви.
Меж колонн просвечивало небо.
В прорезанной звездами зелено-синей полумгле чернела одинокая фигура монаха, похожего на Саню… Вот он приближается, растет, поднимает огромную руку… Она достигает неба…
И сразу обрушилась кромешная тьма. Рассекая невесть откуда взявшиеся тучи, заметались ломаные, добела раскаленные молнии. Вот даже не белая, а какая-то лиловая молния ударила прямо перед глазами, и в тот же миг с чудовищным грохотом и сухим оглушающим треском над самой головой разверзлось небо. Он подхватил ее на руки и побежал среди этого призрачного света и то меркнущего, то вдруг с новой яростной силой разливающегося по поднебесью нестерпимо яркого пламени. Мчался, не разбирая дороги, прикрывая свою ношу от секшего наотмашь свирепого ливня.
Сердце неистово колотилось. Порывы ветра выхватывали из рук прижавшееся к нему слабое, беззащитное тело.
Выбиваясь из сил, Никита добежал до дому и захлопнул дверь. Но и сюда доносились оглушающие раскаты и яростный гул обломного ливня.
Пронзительные вспышки молний наконец погасли. Прижавшись друг к другу, они полетели в бездну… Ни света, ни звука…
Вдруг раздирающей душу жалобой зазвенел колокол.
Никита приподнялся на локтях. Он лежал ничком на узкой и жесткой постели, одетый, в подряснике. От чуть теплившейся в углу лампады сочился желтый свет, слабый и немощный.
По ком же звонит колокол?
Да по нем же. По нем! По прошлой жизни его. Она канула в Лету. Умер, исчез из мира Никита Бичурин, смешной и жалкий в своих сумасбродных, мечтаниях. На смену ему пришел отец Иакинф.
Иакинф! Никогда прежде не приходило в голову, что его могут так называть. А впрочем, что ему до того, как его звали теперь? Иакинф так Иакинф, не все ли равно! Никите шел двадцать третий год. А отцу Иакинфу? Пятидесятый? Семидесятый? Девяностый?
Рассвет позолотил мокрые от ночного ливня стекла в узком решетчатом оконце. Но и рассвет показался ему хмурым и сумрачным. Куда исчезла недавняя радость, с которой он просыпался каждое утро? Но то было в другой жизни, а она кончилась. Кончилась! Отлетела в небытие.
Из-за окна неслись мерные удары монастырского колокола. Благовестили к заутрене.
Иакинф поднялся и вместе со всеми пошел в церковь, потом, не выходя из нее, стоял раннюю обедню. Ему хотелось вызвать в душе то просветление, которое он испытывал некогда во время церковной молитвы, но ощущение это не приходило. Молился ли он? Во всяком случае, он не произносил слов молитвы, а лишь машинально перебирал четки и отбивал поклоны. Да и без слов, пожалуй, не обращался он к богу: на душе не было и следа того умиления, которое охватывало прежде при входе в храм, была какая-то страшная, ничем не заполнимая пустота.
Он словно окаменел.
Потянулась тягучая череда нескончаемых дней, безрадостных и унылых.
Стиснув зубы, ходил он каждый день в свои классы, спрашивал уроки, терпеливо выслушивал учеников, глядя на них пристальным, а на самом деле ничего не видящим взглядом. Шумливые грамматики, в изодранных и испачканных чернилами полукафтанах, с синяками и ссадинами – следами яростных бурсацких баталий, вели себя на его уроках смирно, словно догадываясь, что под сумрачным спокойствием отца Иакинфа таится неизбывное горе.
Когда кончались классы, он шел в монастырь, расположенный у стен кремля. Прохожие вызывали у него теперь неприязнь, лица их казались какими-то невзглядными и недобрыми. Они шагали мимо торопливо или неспешно, улыбающиеся или озабоченные, равнодушно скользили по нему глазами, и никакого дела не было им до той непоправимой беды, которая с ним приключилась.
Еще большую неприязнь вызывала у него монастырская братия. Прежде он видел монахов лишь издали, но теперь, когда он жил с ними под одним кровом, встречался каждое утро за ранней обедней и вечером за братскою трапезой, он не мог больше спокойно видеть их постные лица, размеренные жесты, слышать их ханжеские разговоры.
Но что ему за дело до них! У Иакинфа не было ни охоты, ни потребности сблизиться с кем-нибудь из новых своих собратий. Он как бы отрезал себя от мира людей, встречался лишь с теми, кого миновать было просто немыслимо, – с ректором, префектом, настоятелем.
Несколько раз заходил Саня. Однако с первой минуты они ощутили неловкость, которая не проходила. Саня сообщил, что академическое начальство дозволило ему прослушать в гимназии, где естественные и точные науки преподавались шире, нежели в академии, полные курсы математики и опытной физики. Со следующего года он рассчитывал занять в академии место учителя математики, которая его всегда привлекала.
Как ни внимателен был Саня, как деликатно он ни держался, переполнявшее его счастье нет-нет да и прорывалось наружу. Иакинфу было тяжело на него смотреть. Он не узнавал старого друга. Впрочем, он понимал, что это неизбежно. Прежняя дружба кончилась. Да и он сам уже не прежний Никита, а отец Иакинф, монах, отвергший при пострижении земную любовь и содружество другов. Василий Великий, которого он читал сегодня, запрещает монаху иметь особливую к кому-либо привязанность, ибо любящий одного предпочтительно перед другими обличает себя в том, что не имеет совершенной любви к этим другим, сиречь вообще к ближнему.
Саня рассказывал, что отец выделил ему тысячу рублей на обзаведение, они сняли домик у Черного озера, неподалеку от Саблуковых, и он усиленно звал Иакинфа на новоселье.
– Нет, не уговаривай, Саня, не могу. Разве ты не знаешь, что монашествующим предписывается не выходить из монастыря без нужды?
– Так ты же ученый, а не монастырский монах. В академии-то каждый день бываешь, а от академии до нас рукой подать.
– Так то академия. Преподавание входит в круг моего послушания. А в домы мирян, даже в свой собственный, монахам входить возбраняется.
– Фу ты, господи боже мой! Так неужто уж и на новоселье к старому другу прийти нельзя?
– Ну вот, а еще духовную академию кончил! – невесело усмехнулся Иакинф. – Разве ты не знаешь, что по девяносто второму правилу Номоканона даже простое сидение на пиру с мирскими считается преступлением противу седьмой заповеди? "Монах, аще сидит на пиру с мирскими, соблудил есть".
– Так уж все и блюдут эти заповеди!
Саня вскакивал с места, подходил к Иакинфу, тряс его за плечи, возмущался дикостью монашеских заповедей, но убедить друга не мог и уходил ни с чем.
II
Отрезав себя от мира, лишенный предписаниями монастырского устава естественного общения с людьми и в то же время избавленный как учитель академии от непременного посещения церковных служб, кроме ранней обедни, Иакинф был предоставлен самому себе. Готовиться к урокам ему много не приходилось. В этих классах он преподавал, еще будучи студентом богословия.
Одиночества он не боялся. Ум его был достаточно силен, чтобы заполнить окружившую его вдруг пустоту. Но мысли его невольно обращались к прошлому, к тому, что осталось позади. А это он себе запрещал. Ему не хотелось оглядываться, переживать отошедшее, разбираться в сделанном. Чтобы отогнать эти неотвязные мысли, заглушить помимо воли просачивающуюся в душу тоску, оставалось одно – чтение. Но и это сызмальства любимое занятие давалось ему с трудом. Мысли бежали от раскрытой книги, и надобно было постоянное усилие, чтобы возвращаться к ней.
Вновь и вновь обращался он к Библии. Но он читал ее теперь другими глазами. Когда-то, еще совсем недавно, не задумываясь, он принимал на веру все, что в ней написано. Теперь он забывал, что – это С_в_я_щ_е_н_н_о_е п_и_с_а_н_и_е. Перед ним была древняя книга, мудрая и печальная.
Он любил читать ее, раскрыв наугад.
"Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется, – читал он первую попавшуюся страницу. – Вы печальны будете, но печаль ваша за радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь; потому что пришел час ея. Но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир".
Иакинф захлопывает книгу.
Страдание! Теперь оно было ему особенно понятно. Видно, надобно как следует выстрадаться самому, чтобы понять страдания других. Он видел их всюду. Чаше всего почему-то вставали перед ним скорбные глаза матери, умершей незадолго до его пострижения. Маленький холмик на погосте – вот и все, что осталось от нее. Не только мать сошла в могилу, но и его детство, его молодость, собственная его жизнь. Приезжавшая в Казань сестра рассказывала, что, похоронив мать, отец совсем опустился, все чаще приходит домой во хмелю, нередко в подпитии показывается и в церкви. Надо будет непременно забрать его из Бичурина. Там ему, конечно, тяжело оставаться. Устроить в какой-нибудь монастырь? А сестре подыскать жениха. Вот еще одна страдалица. Чтобы сохранить отцовский приход, ей придется выйти замуж без влечения, без любви за совершенно незнакомого человека, которому и место, и дом отца она принесет в приданое.
Он вспоминал хозяина, у которого снимал комнату перед пострижением, – больного, озлобленного чиновника, потерявшего незадолго перед тем жену, его сироток детей, старуху Степановну, чудом спасшуюся от пожара, в котором погибла вся ее семья…
В душу невольно кралось сомнение – ему вдруг пришло в голову, что господь и созданная им природа безразличны к добру и злу, а мысль, что всемогущий бог может терпеть зло и несправедливость, безучастно смотреть на людское горе, казалась ему чудовищной.
Он открывал Евангелие. Но и там видел зло, страдания, несправедливость, убийства, жестокость, терновый венец Христа. Все пришлось вынести сыну божию: и крест, и смерть, и оставление своими, что горше самой смерти. Но ради чего? Ради спасения людей? Для освобождения их от бремени заблуждений и зла? Но почему нужно спасать их такой ценой? Ведь господь всемогущ, вездесущ, всевидящ. Значит, он предвидел все, что произойдет, да ведь ничего и не делается без его промысла…
В поисках разрешения своих сомнений Иакинф набрасывался на писания отцов церкви, но они или уклонялись от ответа на его вопросы, или еще больше бередили душу.
"Ежели бы кто взглянул на весь мир, – подумай: сколько увидел бы безрассудств, сколько пролил бы слез, каким посмеялся бы смехом, сколько почувствовал бы ненависти!.. – читал он у Иоанна Златоуста. – Истинно поступаем так, что наши дела и смешны, и глупы, и жалки, и ненавистны…"
Часто он обрывал чтение на полуслове, откладывал книгу и ходил по келье из угла в угол или задувал свечу, спускался вниз и бродил по пустынным дорожкам монастырского сада…
Чем больше он читал и размышлял над прочитанным, перебирал в памяти пережитое, тем больше ранилась душа его страданиями людей. Он вспоминал бурлаков, тянущих бечеву по-над Волгой, убогую нищую братию, выстраивающуюся каждый день на паперти Петропавловского собора. Всюду он видел резкие и нелепые отлики – горсть удачников, избалованных, пресыщенных излишествами, себялюбивых, и голодные, измученные толпы лишенных всего необходимого… Болезни, нищета и, что еще ужасней, взаимная глухая вражда, безжалостная жестокость людей друг к другу. И все это по воле божией?!