Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
И у каждого Гумбольдт останавливался, каждого слушал, склоня седую, коротко остриженную голову, каждого одаривал улыбкой, каждому отвечал несколькими фразами на том же языке, на каком обращался к нему приветствующий.
Вслед за Гумбольдтом, вместе с другими академиками и членами-корреспондентами, Иакинф прошел в переполненную залу. Ярко горели свечи во всех люстрах, бра и канделябрах.
Никогда еще эта зала не видала такого многолюдства.
Гумбольдта усадили в высокое кресло за длинным столом, освещенным тремя пятисвсчовыми канделябрами.
Заседание открыл президент академии Сергей Семенович Уваров приличною обстоятельствам приветственной речью на французском языке. Он только что вернулся из длительного отпуска, и Иакинф видел президента академии впервые. Говорил он очень красно, но то была речь не ученого, а опытного и ловкого царедворца. И непонятно, чего в ней было больше – славословий Гумбольдту или августейшему монарху.
– В этом святилище, основанном Петром Великим, где недавно видели вы достойного его преемника, – говорил Уваров, грассируя, как природный парижанин, – приличнее всего изъявить знаменитейшему и славнейшему из путешественников нашего времени чувства нашей искренней признательности и показать ему, как мы гордимся принять его в нашей среде и приветствовать словами одного из мудрецов древности: "Гряди, и здесь обитают науки"…
Речь Уварова, тщательно продуманная и ловко составленная, пришлась Иакинфу не по душе – слишком, уж много было в ней какого-то неприятного национального самохвальства.
– Итак, возрадуемся, милостивые государи, – продолжал между тем Уваров, – стечению благоприятных обстоятельств, приведших к нам в самую блистательную пору нашей истории мужа, наиболее достойного оценить ее преимущества… Да не изгладятся из его памяти разнообразные зрелища, представлявшиеся его взорам, да воспоминает он еще долго тот край, где принесена была столь искренняя дань уважения высоким его заслугам… Да возвестит он своим соотечественникам и целой Европе, что он видел Россию, бодро шествующую вперед на поприще, им самим ознаменованном, Россию, могущественную извне, единодушную в своих обетах и любви к своему Августейшему монарху…
Слушая эту гладкую французскую речь, Иакинф невольно отмечал, как не хватает ей такта! Уж чересчур старательно тщится президент уверить свою многолюдную аудиторию, и в первую очередь, должно быть, Гумбольдта, что Россия находится в самой блистательной эпохе своего процветания, что она выказывает беспримерное развитие всех начал гражданственной и духовной жизни. Но едва ли поверит сему велеречивому сладкопевцу этот действительно великий ученый и наблюдательнейший человек, проделавший пятнадцать тысяч верст по самым различным областям России. Не мог же он не увидеть почти поголовной безграмотности населения и уродств крепостного состояния – и в деревнях, через которые проезжал, и на казенных уральских заводах, которые посетил… Впрочем, чего же тут возмущаться, мысленно одернул себя Иакинф. Безмерное восхваление отечества и благоденствия его населения под скипетром мудрого монарха считается обязательным для официальных речей и церковных проповедей. И тон всему задает президент Уваров. Это он внушает государю, что тот, достойный преемник Петра Великого, должен быть творцом нового образования, основанного на совершенно новых началах. Иакинф вспомнил слова добряка Шиллинга, который редко отзывался о людях худо, а об Уварове сказал убежденно: нет такой низости, какой он бы не был в состоянии сделать. Триединая его формула – образец самого бессовестного лицемерия. Он проповедует православие, будучи отъявленным безбожником, самодержавие, слывя либералистом, и народность, не умея двух слов связать по-русски.
Иакинф смотрел не на оратора, а на Гумбольдта. Тот сидел на возвышении, блистая сединой густых еще волос, в лице у него вроде не было ничего особенно примечательного, но оно то и дело одушевлялось каким-то неуловимым движением, похожим на улыбку, – то одобрительную, то насмешливую, даже саркастическую, мгновенно исчезающую, между тем как небольшие, но проницательные серые глаза успевали, кажется, взглянуть на каждого, кто сидел сейчас перед ним.
После приветственной речи президента были прочтены доклады адъюнктом академии Гессом о геогностическом обозрении стран по ту сторону Байкала, академиком Куфером о магнитных наблюдениях, проведенных им и его коллегами в различных местах империи, и адъюнктом Остроградским о влиянии теплоты солнечной на температуру земного шара.
Когда читались эти доклады, заполнившая залу светская публика заскучала, а Гумбольдт приметно оживился и весь обратился во внимание. Публика же встрепенулась, только когда после докладов на кафедру поднялся известный стихотворец престарелый граф Хвостов и прочел написанное по случаю сегодняшнего торжества послание:
Наперсник мудрости – наук краса —
Гумбольдт зрел полюса, зрел небеса!
В любви к изящному не зная меры,
Он видел Тенериф и Кордильеры.
Природы тайны вновь с Урала он
Пред русского царя приносит трон.
Недавно в Севере, жезлом волшебным,
Ударя по гребню алмазных гор,
Сломя стрегущий их досель затвор,
Он там сокровищам открыл несметным
В Россию славную свободный ход.
С Петрова времени сторичный плод
При Николае зрим, узрят и наши внуки
Сияние ума и луч науки.
Затем Уваров предоставил слово Гумбольдту.
Заговорил тот, слава богу, по-французски, и Иакинф вздохнул с облегчением: немецкого он бы не понял. Речь его действительно напоминала фейерверк или, пожалуй, еще точнее, – тот, по выражению князя Шаликова, "свободно текущий по златому лугу ручей, который отражает в себе то луч солнца, то цветы, по берегу растущие, – всегда приятный для слуха, всегда усладительный для жажды".
Судя по блистательной этой речи, Гумбольдт был оратором не менее искусным, чем Уваров, но это была
речь не только царедворца, но и ученого. Он начал с избрания его в 1818 году академией в почетные члены.
– Я еще и теперь, – говорил он, – люблю переноситься в ту эпоху моей жизни, когда этот же красноречивый голос, – при этом Гумбольдт сделал легкое, едва уловимое движение в сторону Уварова, – призвал меня в вашу среду и умел, при помощи остроумных фикций, почти убедить меня, что я заслужил награду, которою вы меня удостоили. Но как далек я был от возможности предугадать, что мне доведется заседать под вашим председательством после возвращения с берегов Иртыша, от пределов Китайской Сонгарии и с побережья Каспийского моря.
В отличие от Уварова он обращался в своей речи не столько к собравшейся в зале знати, сколько к сидящим здесь ученым.
– Я мог бы ограничиться принесением академии своей искренней и почтительной благодарности. Но я знаю, господа, что одного обаяния речи, если даже она вполне согласуется с глубиною чувства, еще недостаточно в этих стенах, – говорил Гумбольдт, обращаясь к своим коллегам. – На вас лежит великая и благородная миссия давать в этой обширной империи общий импульс развитию наук и литературы, поощрять работы, гармонизирующие с современным состоянием человеческих знаний, оживлять и умножать мысль в областях высшей математики, физики мира, истории народов, освещенной памятниками различных эпох… – Иакинфу казалось, что Гумбольдт говорит это, адресуясь прямо к нему. – Ваши взоры обращены вперед, на путь еще предстоящий, и данью благодарности, единственно достойной вашего учреждения, может быть с моей стороны только торжественное обязательство оставаться верным занятию науками до последней стадии клонящейся уже к закату жизни, непрестанно изучать природу и идти по пути, проложенному вами и вашими знаменитыми предшественниками. – И Гумбольдт поднял глаза к висящим на стенах портретам Ломоносова и Эйлера.
Говорил он в своей речи не столько о собственном путешествии, сколько о проведенных в последнее время Академией наук изысканиях в различных частях империи и о том, что ей еще предстоит. Это была, в сущности, смело набросанная программа деятельности академии на ближайшие годы, и Иакинф слушал ее с интересом, хотя она и касалась преимущественно наук естественных.
– Мне казалось более подходящим, – говорил между тем Гумбольдт, – воздать публично долг тем, кто по призыву правительства и академии трудится в том же направлении, как и я, и обратить внимание на то, что остается еще сделать для успехов науки и славы империи, чем говорить о собственных усилиях и скомкать в узкой рамке результаты наблюдений, которые требуют еще сравнения с массой других частных данных, нами собранных.
Неужто он так и закончит речь, ни разу не упомянув имени государя? – подумал Иакинф. Но нет, конечно же, Гумбольдт был слишком опытным и искусным оратором, чтобы не знать, что и как надо говорить в таком собрании. По ассоциации идей, вызванных именами Арарата и Эльбруса, он обратился мыслью к недавней войне с Турцией (мир был только что подписан), открывшей новые пути торговле и укрепившей освобождение Греции, этой давно оставленной цивилизации наших предков.
– Но не в этой мирной ограде следует мне говорить о славе оружия. Августейший монарх, призвавший меня в свою страну и относящийся с одобрительной улыбкой к моим работам, представляется мне гением-умиротворителем, – сказал Гумбольдт в заключение. – Давая своим примером жизнь всему тому, что истинно, велико и великодушно, ему угодно было с самой зари своего царствования оказать покровительство изучению наук, питающих и укрепляющих разум, а равно литературе и искусствам, украшающим жизнь народам.
Ну вот, концы и сведены с концами. Конечно, это был прежде всего долг вежливости со стороны иностранца, столь щедро осыпанного милостями русского императора, проявление естественного такта со стороны ученого, интересующегося распространением научных наблюдений и исследований на территории обширной империи.
IV
Наконец-то Гумбольдт выполнил свое обещание. Вечером, – правда, уже на исходе восьмого часа, а ждали его с утра, – он приехал к Шиллингу.
– Уфф! Едва вырвался! – сказал Гумбольдт, сбрасывая роскошную соболью шубу.
– Ну, барон, в эдакой шубе разгуливать по Петербургу рискованно. Прошедшей ночью графа Соллогуба ограбили на Мойке в двух шагах от Дворцовой площади, – сказал Шиллинг.
– Бог милостив, – улыбнулся Гумбольдт. – Раз уж в Сибири остался цел и невредим, так в Петербурге и подавно. Да и шуба уж больно приметная. Получил позавчера в подарок от его величества. Граф Канкрин доверительно сообщил, что стоит она пять тысяч рублей ассигнациями. И еще государь пожаловал мне вазу из малахита высотой, вместе с пьедесталом, в семь футов. Ее оценивают в сорок тысяч рублей, тоже на ассигнации правда.
– Все равно – целое состояние, – заметил Шиллинг. – Я не знаю другого ученого, который был бы осыпан здесь такими знаками монаршей благосклонности, как вы.
– Я очень ценю внимание государя, – сказал Гумбольдт.
– Об этом можно судить по вашей речи в академическом собрании, – заметил Иакинф.
Ему показалось, что Гумбольдт улыбнулся несколько смущенно.
– Речь сия, – сказал он, – была попыткой лести без унижения, и продиктована она искренним желанием сказать то, что должно было бы быть. А его величество и в самом деле проявляет ко мне расположение самое трогательное. В воскресенье пожаловал меня двухчасовой беседой.
– Милость эта тем более значительная, барон, что еще не все министры даже самые высокопоставленные, могли видеть государя после его болезни, – сказал Шиллинг. – Граф Нессельрод, например, а он министр и вице-канцлер, никак не может войти к его величеству с ходатайством о нашей экспедиции, про которую я вам намедни рассказывал.
– Но теперь выздоровление его величества подвигается, кажется, довольно быстро. Он, правда, еще бледен, но выглядит бодро. Расставаясь, сказал, что до моего отъезда хотел бы непременно видеть меня еще раз и profiter de mes lumières {Воспользоваться моими познаниями (франц.).}, как он изволил выразиться.
– Когда же вы собираетесь в дорогу?
– Да думаю выехать числа четырнадцатого-пятнадцатого, чтобы рождество встретить дома.
– Представляю, как вы устали за эту поездку!
– Да и не столько даже за поездку. Хотя мы и проделали по не очень-то благоустроенным российским дорогам пятнадцать тысяч верст. А если прибавить к этому шестьдесят тысяч здоровенных толчков – я кладу скромно по четыре толчка на версту, – то вы легко себе представите, что это такое. Мой сопроводитель, господин Меншенин, человек пунктуальный, подсчитал, что за это время мы останавливались на пятьсот шестидесяти восьми станциях, привели в движение двенадцать тысяч сорок четыре лошади, имели пятьдесят три переправы, заметьте, через крупные только реки, не считая бесчисленного количества разных мостов, а толчки при въезда на них особенно чувствительны. Десять раз переправлялись мы через одну только Волгу, два раза – через Каму, восемь – через Иртыш, два – через Обь. Но, право, эта поездка меня не утомила. Должен признаться, что в течение всей своей беспокойной жизни я не в состоянии был за столь короткое время собрать такую массу наблюдений и идей. И за четыре года пребывания в Америке я не собрал столь богатых коллекций, как у вас.
– И все-таки выглядите вы несколько утомленным, барон, – сказал Шиллинг, усаживая гостя за стол, уставленный бутылками и закусками. – И вам надобно подкрепиться.
– А вот этого-то мне и не следует, – улыбнулся Гумбольдт. – Я, право, только и делаю, что – как это вы изволили выразиться? – подкрепляюсь. И если я кажусь вам утомленным, то это вовсе не от тягот и трудностей пути, а скорее от званых обедов и ужинов, от великосветских вечеров, куда приглашают "на меня", от предупредительного и, признаюсь, утомительного ухаживания бессчетного числа гражданских и полицейских чинов и разного рода почетной стражи. Ведь меня принимали всюду не столько за ученого путешественника, сколько за высокую особу, "принца Гумболтова", едва ли не за тестя государева, – сказал Гумбольдт с невеселым смехом. – В иных местах толпы народа встречали наш кортеж криками "ура", бежали за экипажами, коменданты крепостей по Иртышской и Оренбургской линиям представляли мне в полном параде, по-военному, рапорты о командуемых ими войсках. За все это время ии на один момент нельзя было остаться одному, нельзя было шагу ступить, чтобы тебя не поддержали под руки, будто больного или архиерея, как зовут у вас епископов. В конце концов это очень утомляет, – признался Гумбольдт. – Так что пощадите меня хоть вы, барон.
– Не буду, не буду за вами ухаживать, – пообещал Шиллинг. – Чувствуйте себя, как дома. Вот, как у нас на Руси говорят: всё на столе, а руки свое, – добавил он по-русски.
За весь вечер, заполненный оживленной беседой, Гумбольдт почти ни к чему не притронулся, хотя недостатка в яствах на столе не было, и в бокал подливал себе одну воду, лишь слегка подкрашивая ее вином.
Зато разговор не умолкал ни на минуту. Невольно вспомнился оброненный Пушкиным отзыв о Гумбольдте: похож на каменных львов, что ставят на фонтанах. Увлекательные речи так и бьют у него из уст.
Рассказчик он и впрямь был редкостный. Да и было ему что порассказать. Впечатления путешествия, столь увлекательного, переполняли его.
– Не могу вдоволь наглядеться на вашу страну, – говорил Гумбольдт. – Какое поразительное разнообразие климатов и ландшафтов! Эти могучие сибирские реки, а Колыван-озеро с фантастическим нагромождением гранитных и гнейсовых скал на его берегах. Сколько раз останавливался я на горных кручах по берегам рек и озер в каком-то восторженном безмолвии! А дельта Волги и Каспий! Несмотря на все успехи науки нашего века, он для ученых все еще загадка. Ведь лежит он значительно ниже уровня и Черного и Балтийского морей… А я побывал даже в китайской Чжунгарии и вот везу в дар Берлинской публичной библиотеке китайские книжки, подаренные мне начальником китайского форпоста.
Иакниф слушал Гумбольдта с интересом нескрываемым, лишь изредка, как и Шиллинг, прерывал рассказ гостя вопросом или, словно сухую ветку в костер, подбрасывал в беседу две-три фразы.
Да и Гумбольдт оживился, когда узнал, что перед ним синолог, который свободно ориентируется в необозримом море китайской литературы и дважды – на лошадях, на верблюдах и пешком – пересек пустыню Гоби. Он принялся расспрашивать Иакинфа про Китай, про его путешествие по Монголии и Гоби. При этом Иакинфа удивила необыкновенная осведомленность этого человека. Иакинф знал, что знаменитый естествоиспытатель избрал главной целью своих ученых изысканий полуденные страны обеих Америк, и полагал, что с остальными областями земного шара, и в частности со странами Центральной и Восточной Азии, он мог быть знаком только поверхностно. Каково же было удивление Иакинфа, когда он увидел, что Гумбольдт знает об этих землях, кажется, все, что только можно знать, и столь основательно и подробно, как будто он не только проехал по оным, но и жил в них подолгу и наблюдал их с самым пристальным вниманием.
– Как жаль, отец Иакинф, что вы не проводили во время своих путешествий барометрических исследований, особенно в Гоби, между Ургой и Великой Китайской стеной. Барометрическая нивелировка этой малодоступной области крайне важна для науки. Убежден, что высота обширного Гобийского нагорья до сих пор значительно преувеличивается. Но эти априорные предположения нуждаются в экспериментальном подтверждении. Если вам с бароном Шиллингом вновь доведется проделать этот путь, – я слышал, вы собираетесь вскоре в восточную экспедицию, – непременно займитесь и барометрическими наблюдениями. Это не очень отвлечет вас от собственных исследований, но значительно обогатит наши представления о физической природе этого еще мало обследованного района земного шара.
Не проговорив с Гумбольдтом и получаса, Иакинф убедился, что перед ним один из тех редких умов, которыми по праву гордится человечество. Взгляд его был остер, голова – Павел Львович прав – поистине всеобъемлюща. Вскоре он завел речь о китайских источниках для изучения истории и географии азиатских стран. Но, расспрашивая, Гумбольдт и тут проявил поразившую Иакинфа эрудицию. Оказывается, он внимательнейшим образом следил за переводами с китайского, на каком бы из европейских языков они ни появлялись, а среди его ближайших знакомых были такие знаменитые французские синологи, как его товарищ по Парижской академии наук Станислав Жульен, президент Парижского Азиатского общества Абель Ремюза и… Клапрот.
– Чем дольше я живу, тем больше жалею, что на занялся в свое время китайским языком, который так хорошо знает мой брат Вильгельм, – говорил Гумбольдт. – Завидую и ему, и вам, отец Иакинф, что вы можете свободно читать по-китайски. Мне-то уж, пожалуй, поздно браться за изучение китайского языка, а вам, барон, – отнесся он к Шиллингу, – да еще имея такого учителя, как отец Иакинф, и сам бог велел.
– Я беру уроки у отца Иакинфа, – сказал Шиллинг.
– Правильно делаете. Знакомство с этим так непохожим на наши языком открывает доступ к важнейшим источникам положительного знания, к массе фактов, совершенно неизвестных народам Запада. Точные исследования, которыми славится наш век, уже невозможно, как это было прежде, ограничить тройной древностью – греческой, римской и семитической. Знакомство с европейскими переводами китайских сочинений, по-видимому весьма несовершенными и отрывочными, убеждает меня в том, что литература Небесной империи обещает более богатую, или, по крайней мере, более полезную жатву на ниве новейшей географии. В древних формах этого языка воплощены не только современные образцы драм, романов и лирической поэзии, но и абстрактные и строго философские доктрины Лао-цзы и Мын-цзы. Сочинение первого из этих философов я прочел перед самым отъездом из Парижа в переводе Станислава Жульена. Учение этого древнего китайца о Дао, как естественном пути всего сущего, поразило меня своей глубиной и оригинальностью, а ведь его сочинение на полтора века древнее истории Геродота. Не так ли?
– Да, Лао-цзы жил за шесть веков до Рождества Христова, – сказал Иакинф. – Но поскольку, барон, вы изволите спрашивать о китайских источниках для новейших географических исследований, я должен сказать, что в течение долгого времени любопытство западных народов привлекали по преимуществу те произведения изящной словесности и философических мудрствований, о которых вы только что упомянули. А другие сочинения, не изящной, а, так сказать, деловой словесности, оставались в досадном пренебрежении. А между тем китайская литература изобилует географическими и статистическими описаниями и империи в целом, и обширнейших ее областей на западе и востоке, на севере и на юге. В сих пространнейших и тщательнейших описаниях вы найдете сведения и о климате, и о разных видах растительных культур, и о направлении горных цепей и водных систем, и о многом другом. Сведения сии содержатся прежде всего в китайских летописях и исторических сочинениях, начиная от отца китайской историографии Сыма Цяня.
– Это очень любопытно, не правда ли, барон? – обратился Гумбольдт к Шиллингу. – По-видимому, у китайцев, подобно грекам, история и география долгое время оставались тесно связанными?
– Именно так, – подтвердил Иакинф. – На протяжении по крайней мере двух тысячелетий китайцы стремились отмечать все сколько-нибудь примечательные факты и гражданской и натуральной истории, наблюдали природу в ее стихийных силах и произведениях, описывали все, что заслуживало внимания – и неровности поверхности, и землетрясения, и падения аэролитов, и движения комет по небу. А изобретение китайцами еще за целое тысячелетие до Рождества Христова магнитного компаса и особливо прибора для исчисления пройденного расстояния сообщает их географическим описаниям куда большую точность по сравнению с подобными же описаниями греческих или арабских авторов.
– Неужели китайцы изобрели компас за тысячу лет до нашего летосчисления? – спросил Шиллинг недоверчиво.
– Пожалуй, даже и того раньше, – сказал Иакинф. – Во всяком случае, помянутый мной Сыма Цянь рассказывает, что император Чэн-ван за тысячу сто десять лет до Рождества Христова подарил послам из Тонкина и Кохинхины, опасавшимся, что им не найти обратной дороги в свое отечество, пять магнитных колесниц.
– Что же это за магнитные колесницы?
– На каждой такой колеснице устанавливалась фигурка, одетая в платье из перьев. Куда бы экипаж ни повернул, она указывала на юг свободно двигающейся рукой. Так что сбиться с пути было невозможно. Сии колесницы, по словам Сыма Цяня, были снабжены и одометром. Когда колесница проезжала один ли, деревянная фигурка ударяла в барабан, когда же повозка проезжала десять ли, фигурка била в колокол. Может быть, именно благодаря сим инструментам описания путешествий, предпринимавшихся китайцами в страны Юга и Запада, отличаются такой точностью.
– Да, по всему судя, китайцы – народ очень сметливый, – заметил Шиллинг.
– И у них какая-то врожденная склонность все отмечать, измерять и записывать, – прибавил Гумбольдт. – По-видимому, все это соответствует характеру этого народа.
– Дело не только в этом, – сказал Иакинф. – В такой огромной империи, как Китайская, подробные описания отвечали потребностям самого управления страной, до мелочности педантического. Ежели говорить о близких нам временах, такие описания особливо подробны и детальны в известном географическом своде "Дай-Цин И-тхун-чжи", или "Всеобщее землеописание Дай-Цинской империи". Сие сочинение для вашей работы, барон, могло бы дать особенно много ценного материала. Вы сказали, что знакомы с господином Клапротом. Вот ежели бы он, вместо того чтобы создавать вздорные исторические системы, основанные на одних предположениях и произвольных догадках, употребил бы свое время полезнейшим образом на переводы сих исторических и географических описаний китайских – это был бы настоящий подарок науке и европейскому просвещению! А ведь даже для тех стран, куда китайцы не сумели проникнуть как завоеватели и распространить на них свою хитрую захватную политику, – я имею в виду Северную Индию и области, ограниченные вершинами Алтая и Куэнь-луня, – в Китае есть очень любопытные описания путешествий буддийских пилигримов.
– Ну что ж, должен поблагодарить вас, отец Иакинф, за добрые советы, – сказал Гумбольдт.– – Непременно попрошу и Клапрота, и Жульена сделать для меня переводы из этих сочинений. Думаю, что это не очень их обременит, особенно Станислава Жульена. Он читает и изъясняет китайские тексты разных стилей и разных времен с необычайной легкостью.
За столом сидели трое немолодых уже людей, таких разных, столь непохожих один на другого, но все трое, забыв о напитках и яствах, даже Шиллинг, который, казалось, никогда не забывал воздать им должное, с юношеским жаром отдавались дружеской беседе. О чем только не заходила у них речь! И, конечно же, подлинным центром этого маленького кружка был Гумбольдт. Он с равною свободой и с равным знанием предмета говорил и о таинствах подводных глубин, и о загадках звездных миров, и о любопытнейших достопримечательностях русского Алтая, который он только что посетил, и о последних новостях парижских салонов, и об окончательной победе романтизма над классицизмом в нынешней французской литературе, и о новейших достижениях современной физики, что особенно занимало Павла Львовича.
Из столовой они скоро перешли в рабочий кабинет Шиллинга, или в китайскую комнату, как называли его друзья барона. Стены комнаты были увешаны китайскими свитками, на шкафах – вереница китайских и монгольских божков, вырезанных из дерева или отлитых из бронзы. Но под древними восточными изваяниями стояли вполне современные европейские приборы.
На одной из полок под стеклянными колпаками разместились аппараты изобретенного Шиллингом электромагнитного телеграфа. С живейшим интересом Гумбольдт стал расспрашивать о его устройстве. И опять же Иакинфа удивляла Гумбольдтова осведомленность о таких далеких, казалось, от него областях, как физика и электротехника. Оказывается, Гумбольдт был хорошо знаком с опытами и своего соотечественника Земмеринга, и француза Ампера, и англичанина Рональдса, и датчанина Эрстеда. Он на ходу ловил объяснения Шиллинга, задавал ему всё новые вопросы, которые были непонятны Иакинфу, но зато доставляли истинное удовольствие Шиллингу. Того радовало, что Гумбольдт понимал его с полуслова. А Гумбольдт, со своей стороны, был в восхищении от остроумного изобретения Шиллинга.
– Это же совершенно новый, принципиально новый образ электромагнитного телеграфа! И, как все гениальное, так просто, – говорил Гумбольдт, рассматривая аппарат Шиллинга. – Ничего похожего на громоздкий и практически не применимый гальванический телеграф Рональдса. Поздравляю вас, барон. Надеюсь, уже очень скоро с помощью вашего аппарата можно будет передавать любое сообщение на неопределенное расстояние и о быстротой мысли!
– Вполне разделяю ваши надежды, барон. В основе-то своей мой телеграф готов и недавно испытан под Петербургом, на Красносельском полигоне. Изобрел я и особливый телеграфный код, с помощью которого можно будет вести передачи. Теперь нужно решить теоретически-то ясный, но технически довольно сложный вопрос прокладки телеграфной линии на большие расстояния. Нуждается в усовершенствовании и мой будильник – электромагнитный вызывной прибор. Если я не успею закончить эти работы до отъезда, продолжу их в Сибири. Но как бы то ни было, надеюсь, что через год-другой, но всяком случае через несколько лет, мы сможем переговариваться друг с другом – я из Петербурга, а вы из Берлина или Парижа – с помощью телеграфных депеш.
Они засиделись у Шиллинга до глубокой ночи. Павел Львович и Иакинф пошли проводить Гумбольдта. От дома Шиллинга до Гагаринской рукой подать, и они шли пешком. Пустынное в этот поздний час Марсово поле было засыпано свежевыпавшим снегом, на чистом небе высоко стоял месяц. Кругом ни души, только у полосатой будки дремал будочник. Обогнув его, они вышли на набережную еще не скованной льдом Невы. Река дымилась.
– Спасибо вам, барон, – сказал Гумбольдт растроганно. – Это был один из самых приятных вечеров, проведенных мной в Петербурге. Я себя чувствовал у вас совсем как дома. И какая чудная ночь! А признаюсь, избыток внимания, меня окружающего, отнимает счастье побыть хоть немного наедине с друзьями и с природой.
Проводив Гумбольдта до дома прусского посла, они расстались.