Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 46 страниц)
I
Иакинфа Павел Львович догнал уже в Иркутске. До его приезда Иакинф сидел в уединенной келье Вознесенского монастыря, а потом на частной квартире у надворной советницы Иношиной по соседству с Игумновым, у которого он был частым гостем. Тут легче было встречаться с монголами и бурятами, готовясь к кяхтинским своим упражнениям.
Но с приездом Шиллинга уединение это кончилось. Не таков был Павел Львович, чтобы оставить в покое своего приятеля. Он развил в Иркутске бурную деятельность. И один, и вместе с Иакинфом и Соломирским наносил визиты видным иркутским чиновникам – генерал-губернатору Восточной Сибири Александру Степановичу Лавинскому, гражданскому губернатору Ивану Борисовичу Цейдлеру, председателю казенной палаты и другим. Но особенно зачастили они к иркутскому городничему – Александру Николаевичу Муравьеву.
Человек то был примечательный. Еще далеко не старый, – ему не было и сорока, – он прожил жизнь бурную, полную тревог, стремительных взлетов и падений. Герой двенадцатого года, участник заграничных походов, он после возвращения в отечество служил на Кавказе, затем был в столице преподавателем известной школы колонновожатых, основателем которой был его отец. Из этой школы и вырос, в сущности, генеральный штаб русской армии, а сам Муравьев стал вскоре его полковником и начальником штаба гвардейского корпуса. Случилось так, что большинство воспитанников школы было замешано в заговоре 1825 года. Сам Александр Николаевич, тогда молодой двадцатичетырехлетний полковник, еще в 1816 году учредил вместе с братьями первое тайное общество – "Союз спасения", преобразованный позднее в "Союз благоденствия". Давнишний масон, он легко прикрывал деятельность общества своим масонством, да и в организации его многое было заимствовано из масонских обыкновений. При вступлении в общество приносились торжественные клятвы – по масонскому образцу – на кресте и Евангелии. Отступникам грозила смерть: "яд и кинжал везде найдут изменника". Учредитель общества Александр Николаевич был одним из деятельнейших его руководителей, самые собрания заговорщиков происходили у него в "шефском корпусе" Хамовнических казарм, где ему была определена квартира как обер-квартирмейстеру сводного гвардейского отряда. (Отряд этот сопровождал царя, который на целый год перенес двор из Петербурга в Москву в связи с закладкой на Воробьевых горах храма в честь победы в войне 1812 года.) Александр Николаевич вовлекал в общество новых членов, обращался к государю с обстоятельной запиской о вреде крепостного права и о неотложности реформ, на которую Александр соизволил отозваться: "Дурак, не в свое дело вмешался". Разуверившись в возможности падения рабства "по манию царя", участники общества все чаще задумывались о насильственном его устранении. Впервые план цареубийства обсуждался на квартире у Муравьева в 1817 году.
Но постепенно росло разочарование в пылких мечтаниях и громких фразах; масонский мистицизм разрастался и мало-помалу вытеснил из головы учредителя общества революционные идеи. Может быть, тут сказалось влияние жены, которая, будучи невестой, распевала с ним "Марсельезу", а потом, после свадьбы, сумела как-то в несколько месяцев обратить мужа из отчаянного либералиста в столь же отчаянного мистика. Во всяком случае, к деятельности общества Александр Николаевич охладел и задолго до возмущения вовсе оставил его.
Оскорбленный государем, он вышел в отставку, еще не достигнув тридцати лет, и зажил богатым московским барином, целиком отдавшись своим масонским увлечениям.
К следствию по делу декабристов он, тем не менее, был привлечен, но представил на высочайшее имя объяснение, в котором в энергических выражениях высказывал раскаяние в былых заблуждениях. Нашлись у него и весьма влиятельные покровители, которые ходатайствовали за него пред государем. И все же он был обвинен в недонесении правительству о существовании и целях тайного общества и, отнесенный к шестому разряду злоумышленников, подлежал отправлению на каторгу на пять лет, а по отбытии каторжных работ – поселению в Сибири под надзором полиции до самой смерти. Но благодаря раскаянию и высокому покровительству участь его была отлична от судьбы его товарищей по тайному обществу. Вместо каторги государь соизволил сослать его на жительство в Якутск без лишения, однако, чинов и дворянского звания. Но в Якутск он не успел доехать. Теща его, княгиня Шаховская, при содействии великого князя Михаила Павловича испросила монаршего соизволения, чтобы зятю было назначено пребывание в Верхнеудинске, куда более мягком по климату. Но и здесь он провел всего несколько месяцев. Бывший его сослуживец по Кавказу генерал-губернатор Лавинский добился его перевода в столицу Восточной Сибири, Иркутск, где Муравьев был назначен городничим, "в некотором роде то же самое, что у нас, в России, полицеймейстер", как объяснял он в письме родным.
Тут он построил себе весной тысяча восемьсот двадцать восьмого года поместительный дом, рубленный из кондового леса, в обхват бревно. Выписал из Москвы мебели – и для кабинета, и для гостиной, фортепьяно, чтобы учить дочь музыке. Двери дома нового городничего были широко открыты для иркутского а общества. Нередким гостем у него был и сам генерал-губернатор. Между тем за льготами следовали облегчения, подавались надежды на дальнейшее улучшение служебного положения в ближайшем будущем. Но, несмотря на близость к генерал-губернатору, продолжался и негласный надзор за иркутским городничим и особенно за его перепиской. Впрочем, догадываясь о перлюстрации писем (ее в те годы не избегла и сама императрица!), Александр Николаевич выставлял в них себя человеком, преданнейшим государю и правительству.
Поначалу и к Шиллингу, который привез ему письма от тещи, княгини Шаховской, и многих его петербургских знакомых, отнесся он недоверчиво. С большой долей насмешки писал он в Москву своему другу Ланскому: "Барон Шиллинг, по-видимому, так ко мне расположен, что не только всякий день, но и по пять, а то и по девять часов на день мы бываем вместе. Не знаю, какие может иметь он виды, но уверен, что господь, вращающий и располагающий сердцами человеков и умами их, не сделает его для меня вредным".
Но постепенно этот веселый и добродушный человек убедил Александра Николаевича, что притворяться он не умеет. Мало-помалу Муравьев отклонил от себя всякую недоверчивость и проникся к Шиллингу искренним расположением, хохотал над его рассказами о столичной жизни, с интересом расспрашивал об экспедиции, делился своими планами благоустройства сибирской столицы и с благодарностью выслушивал в ответ на редкость дельные советы. Страстный любитель шахмат, ожесточенно сражался он с бароном и за шахматным столиком, сокрушаясь, правда, что при всем старании не может одолеть столичного гостя.
II
Александр Николаевич оставил гостей обедать. Найдя в Шиллинге благодарного слушателя и компетентного советчика, он и за столом продолжал обсуждать s ним план переустройства города. Соломирский завладел вниманием дам – хозяйки дома, Прасковьи Михайловны, и ее младшей сестры княжны Варвары Шаховской, которая жила в доме зятя, надеясь проникнуть как-нибудь и дальше на восток, в Петровский завод, к своему жениху Петру Муханову, отбывающему там каторжные работы.
По другую сторону стола рядом с Иакинфом оказался учитель рисования маленькой дочери Муравьевых, Сонюшки, которую накормили раньше и отправили спать.
– Роман Михайлович Медокс, – отрекомендовался сосед. Был он невысок ростом, облачен в горохового цвета сюртук. Светлые, с рыжеватым оттенком, волосы спереди и на темени основательно поредели, хотя, судя по всему, было ему лет тридцать пять, не более. Маленькие, глубоко и близко посаженные серые глазки так и постреливали из стороны в сторону. Остренький носик словно обнюхивал все вокруг. Держался он, как и подобает домашнему учителю, скромно.
Иакинф и сам не мог понять, чем заинтересовал его этот человек. Может быть, та особенная тщательность, с какой он был одет? Сюртук старательно отутюжен, необыкновенной белизны белье было какое-то на редкость тонкое, запонки на манжетах слепили глаз.
Иакинф заговорил с ним. Медокс вежливо улыбался и отвечал на вопросы коротко и односложно.
Пытаясь разговорить соседа, Иакинф вполуха прислушивался к тому, о чем шла речь по ту сторону стола. Соломирский, польщенный вниманием двух дам, да еще столь хорошеньких, был в ударе. Пересказывал им столичные и московские новости, сыпал забавными анекдотами.
– Скажите, месье Соломирский, – спросила вдруг княжна Варвара, прерывая его болтовню, – неужто вы и в самом деле могли поднять руку на Пушкина? Я слыхала, вы вызывали его на дуэль и готовы были застрелить?
– Еще неизвестно, кто бы кого застрелил, – усмехнулся Соломирский. – Пушкин стреляет так же метко, как Байрон. А тот с тридцати шагов продырявливал шляпу пулями. Да и не настолько я кровожаден, чтобы жаждать смерти. Но то был вопрос чести.
– И все же…
– Пушкин совсем было отбил у нашего бедного Владимира Дмитриевича княжну Урусову, – вставил со своего конца стола Шиллинг.
– Но вы же знаете, барон, в отношении княжны у меня были серьезные намерения.
– О, разумеется! – улыбнулся Шиллинг. – А вам, сударыни, – повернулся он к дамам, – должно быть известно, что там, где замешана женщина, мужчина способен на безрассудство.
По признанию Соломирского, если бы не дружные усилия Павла Муханова (это был брат жениха княжны Варвары) и пушкинского приятеля Соболевского, дуэли б не миновать.
– И не рассказывать бы мне вам этой истории, – заключил свое повествование Соломирский. – Но все кончилось как нельзя лучше. Даже выпили с Пушкиным на брудершафт и с тех пор на "ты". Так что, как видите, нет худа без добра…
– Давно ль вы в Иркутске, Роман Михайлович? – спросил Иакинф неразговорчивого своего соседа. На сибиряка Медокс совсем не походил – ни покроем платья, ни обличьем, ни выговором. Скорее, его можно было принять за чужестранца, за англичанина иль за шведа.
– Нет-с, – ответил Медокс односложно и добавил: – С осени минувшего года.
Так же коротко отвечал он и на другие вопросы и вообще предпочитал больше слушать, нежели говорить. Притом, куда больше Иакинфа его, видимо, интересовала сидевшая напротив княжна Варвара. Он исподтишка поглядывал на нее, проявляя знаки внимания, подливал ей в стакан из стоявшего посередине стола кувшина. Но та была увлечена беседой с Соломирский, и, делать нечего, Медокс разговорился. Мало-помалу он стал расспрашивать Иакинфа про его путешествия. Постепенно открылось, что он и сам немало попутешествовал, правда не здесь, на востоке, а по Европейской России, особенно по южным ее губерниям. Побывал и на Кавказе.
– И долго вы там пробыли, Роман Михайлович?
– Да нет, не очень долго.
– Что же вас туда привело?
– Да, изволите ли видеть, имел я одно важное намерение, – неопределенно ответил Медокс. – Но зависть, интриги, недоброжелательство испортили это прекрасное предприятие.
– Какое предприятие?
Медокс не ответил и принялся рассказывать анекдоты про черкесов и про кавказские обычаи.
Так Иакинфу ничего и не удалось узнать о его кавказском предприятии, как, впрочем, и о том, чем же он занят тут, в Иркутске. О чем ни спросишь, у него на все как бы готова ширма, за которую он старательно прячется.
Правда, когда Иакинф ненароком обмолвился, что четыре года провел под строгой епитимьей на Валааме, Медокс заметил, что и он в те же годы был в заточении поблизости – в Шлиссельбургской крепости – и познакомился там, между прочим, с братьями Бестужевыми, Николаем и Михаилом, с Юшневским и Пущиным, а с этим последним даже сидел в одном отделении.
– Вот как? А где же теперь Бестужевы, не знаете? – спросил Иакинф. – Со старшим из братьев, Николаем Александровичем, я встречался в Петербурге, еще до Валаама, в двадцать третьем году, как только из Пекина вернулся в отечество.
– Слыхал я, что и Николай, и Михаил Александрович были определены в Читинский острог, а теперь имеют жительство в Петровском заводе, неподалеку от Верхнеудинска.
Так постепенно они разговорились. Было приметно, что Медокс порядочно заикался, особенно когда начинал говорить, но потом мало-помалу заикание проходило, и речь его становилась довольно плавной.
– А не скучно вам тут, в Иркутске? – спросил Иакинф. – Я ведь превосходно знаю, что это за город. Сам прожил тут четыре года кряду, да и потом наезжал. Два-три образованных семейства. Ни публичной библиотеки, ни книжных лавок…
– Да нет, ничего, пока сносно, – отвечал Медокс с загадочной улыбкой. – Да и потом, я помню, отец Иакинф, слова Марка Аврелия: страдать и терпеть есть жребий человека на земле.
– Я потому спрашиваю, что человек вы молодой и образованный, а в молодые лета и ум требует деятельности, и сердце полно чувствований.
– Да, вы правы, отец Иакинф. Человек тем более подвержен мукам, чем более он человек, ибо тем нежнее его чувства. Большая же часть людей, особливо тут, в Сибири, влачит жизнь, почти равную с четвероногими. Среди всегдашних забот о пище телу не много беспокоятся они другими предметами…
III
На другой день Иакинф спросил Павла Львовича, нк знает ли он, что за странный субъект встретился им вчера в доме городничего.
– Вы имеете в виду учителя рисования? – спросил Шиллинг. – Да, личность и впрямь примечательнайшая.
– Мне он рассказал за обедом, что некоторое время провел в Шлиссельбургской крепости.
– Да какое там некоторое время, почитай, целых пятнадцать лет.
– Ого! Пятнадцать лет? Срок немалый. За какие же преступления его туда заточили? И кто он родом? На русского похож мало, я бы принял его скорее за англичанина.
– Вам нельзя отказать в проницательности, отец Иакинф. Он природный англичанин и есть.
– Да как же он в Россию-то попал и в крепости оказался?
– Ну, это целая история. И увлекательнейшая! Немало всякого порассказали мне про него в свое время и Егор Францевич Канкрин, и Александр Христофорович, и барон Врангель. Да и он сам. Я ведь вчера на первый раз видел его у Муравьевых. Родился он не то в девяносто седьмом, не то в девяносто пятом году, я уж запамятовал, в Москве, в доме содержателя московского театра, англичанина Медокса. И получил, судя по всему, приличное воспитание. Во всяком случае, свободно изъясняется и по-французски, и по-немецки, я уж не говорю про английский. Да и по-русски говорит легко и правильно, как вы могли убедиться. Я заметил, вы с ним за обедом немало беседовали.
– И рисует порядочно! Я видел его акварели. И в обращении довольно ловок. Как он с Прасковьей Михайловной любезничал и перед княжной Варварой мелким бесом рассыпался.
– Где он воспитывался и провел свои юные годы, право, не знаю, – продолжал свой рассказ Шилллинг. – Но барон Врангель, бывший военный губернатор на Кавказе, рассказывал мне, что в восемьсот двенадцатом году объявился он вдруг в центре тогдашнего управления Кавказом городе Георгиевске. Из столицы. Молод. На плечах блестящий мундир лейб-гвардии конного полка поручика. Отрекомендовался флигель-адъютантом Соковниным. Предъявил надлежащие документы. В бумагах, выданных ему на имя гражданского губернатора и в казенную палату, показывался он нарочито посланным для набора войска из черкес и разных других племен кавказского народа. Для снаряжения же сего войска и отправления его против Наполеона было будто поручено ему, Соковнину, требовать деньги из казенной палаты. Встретили его на Кавказе с распростертыми объятиями. Сами, рассказывал Врангель, рвались на борьбу с супостатом, как же было не помочь молодому и столь энергичному офицеру. Тем более поручик сообщил доверительно, что командирован по высочайшему повелению. Барон Врангель, хотя и не имел прямого предписания от своего начальства, распорядился выдать Соковнину десять тысяч рублей для помощи в снаряжении Кавказскогорского ополчения. Командующий войсками генерал Портнягин старался не отстать от губернатора в своем усердии. Разослал воззвания на местных наречиях к кавказским князьям и сам вызвался сопровождать Соковнина в объезде Кавказской линии, показывал ему все кавказские крепости, устраивал смотры войскам.
Да и сам Медокс действовал, по-видимому, весьма энергически. По его рассказам, сумел склонить в службу его величеству весьма знатных на Кавказе особ – султана Арслан-Гирея, родного племянника последнего крымского хана Шагин-Гирея, прямого потомка Чингисова, князя Раслам-бека, и кого-то еще он мне называл, уже не помню.
Между тем казенная палата засомневалась в законности распоряжений губернатора и представила подробный доклад в министерство финансов. Туда же поступили донесения о выдаче разных сумм Соковнину из Тамбовской, Ярославской и из других казенных палат. И понятное дело, в министерстве всполошились. Вскоре барон Врангель получил предписание задержать самозванца и отправить под надежной охраной в столицу. На допросе тот сознался, что фамилия Соковнин вымышленная, и назвался сначала Всеволожским, а затем князем Голицыным. И только уж много позже выяснилось, что на самом-то деле он – Медокс.
– Прямо-таки авантюрный роман, да и только! – усмехнулся Иакинф.– Ну и что же дальше?
– Обстоятельства доложили покойному государю, и, обычно столь мягкий, он так разгневался, что приказал заключить самозванца в крепость навсегда "для воздержания от подобных поступков". Вот так и оказался он поначалу в Петропавловской, а потом и в Шлиссельбургской крепости.
– Как же он теперь в Иркутске-то объявился?
– Ну, после смерти императора Александра подал он всеподданнейшее прошение о помиловании и года полтора назад был освобожден из крепости. А как он тут, в Иркутске, очутился, право, не знаю, – заключил свой рассказ Шиллинг. – Числится он в рядовых, но одет в статском и живет на частной квартире.
– Да, гистория прелюбопытнейшая, ничего не скажешь, – опять усмехнулся Иакинф. – Но что же его подвигнуло на такое необычайное предприятие?
– Я и сам про то его расспрашивал. Уверяет, что двигали им самые благородные побуждения. Я, говорит, сын доброго англичанина и с самого детства питался ненавистью к Бонапарту. А от многого чтения при романтическом воображении дышал я в юные лета духом Плутарховых героев. По собственному его признанию, он решил повторить подвиг Жанны д'Арк. Вам может показаться странным, рассказывал он мне, как это юноша, а мне тогда едва исполнилось семнадцать лет, решился на свой страх и риск составить войско из кавказцев. Но вспомните, что простая деревенская девушка Жанна д'Арк, назвавшись посланницею бога, предводительствовала в битвах и освободила Орлеан от осады. Правда, в награду ее сожгли живую, но потом-то чтили наравне со святыми. Или, возьмите, простой нижегородский мясник Кузьма Минин. Поверьте, барон, говорил мне Медокс, имея ум и деньги, можно успеть во многом. Минин на площади принес в жертву отечеству коробку жениных нарядов, по его примеру явились груды богатств, и он через то сделался, так сказать, государственным казначеем.
– Вы верите, барон, тому, что он рассказывает? – спросил Иакинф.
– Да как вам сказать? Бог его знает. Конечно, может, он объясняет свои поступки так, чтобы войти в доверенность, произвести благоприятное впечатление. Но все-таки как то жалко беднягу. Подумать только – пятнадцать лет крепости, а теперь – Сибирь. Он так обрадовался встрече со мной. Со слезами на глазах просил, не могу ли я помочь ему в возвращении в Россию. Я, говорит, хотевший, подобно Гомерову Юпитеру, достигнуть края вселенной, очутился на одной из самых низших ступеней человечества.
– И вы по доброте своей обещали ему помочь, не правда ли? – улыбнулся Иакинф.
– Сказал, что подумаю. Может, и в самом деле написать Александру Христофоровичу? Право, жаль беднягу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Павел Львович ввел Иакинфа в дом Муравьева, а Иакинф познакомил Шиллинга с Игумновым, с которым, правда, Шиллинг уже состоял в переписке.
Сам-то Иакинф и Игумнов были знакомые старые – еще со времен памятного головкинского посольства.
За время пребывания в Иркутске Иакинф редкий день не бывал у Александра Васильевича. Он и у Иношнной-то поселился, чтобы быть к нему поближе.
Познакомились они, когда, по приезде в Иркутск пышного посольства графа Головкина, Игумнова определили к нему в переводчики. Для посольства это была сущая находка: лучшего знатока монгольского языка и Монголии во всей России, да и в Европе, сыскать было мудрено. Монголистом он был милостию божиею, да и потомственным к тому же. Еще дед его служил смотрителем караванов, отправлявшихся в Ургу и Пекин. И отец его, бессменный переводчик Пограничного правления в Кяхте, трижды исправлял должность пристава, сопровождавшего наши духовные миссии в Пекин – в тысяча семьсот семьдесят первом, восемьдесят первом и девяносто четвертом годах. Да и сам Александр Васильевич трижды побывал в Пекине, бессчетное число раз в Урге, а о наших бурятских степях и говорить нечего – исколесил и обскакал их вдоль и поперек. Он и родился-то в юрте, на границе, и первые годы детства и юности провел между монголов и бурятов, и одевался, как они, и говорил на монгольском языке лучше, нежели на своем природном. Александр Васильевич со смехом признавался, что и до сих пор баранину предпочитает он хлебу. И сам Иакинф, и Потоцкий, и Клапрот восхищались тогда неистощимыми его познаниями. Да и бравым видом тоже – был он тогда молодец молодцом: ростом высок, плечи – косая сажень, черный глаз из-под дуговатой брови глядел по-орлиному. Да и то сказать, ему тогда и сорока пяти не было.
Последний же раз видел его Иакинф, и то мельком, осенью двадцать первого года, когда проезжал через Верхнеудинск на возвратном пути из Пекина. Был он тогда не у дел. Человек характера независимого и беспокойного, самоотверженно выполняя важные и нередко щекотливые препоручения начальства в Забайкальском крае, он и от других требовал честности и бескорыстия, смело обличал чиновников, принимавших службу в Забайкалье за аферу, место – за счастливый случай нажиться. Правдолюбие его не было такого рода, что проходит с первым седым волосом, с чином, с женитьбой, с появлением детей: оно было у него в крови. И естественно, что он нажил себе недоброжелателей и даже врагов самых яростных. Человек неподкупный, он был оклеветан пред сибирскими губернаторами и, несправедливо гонимый Трескиным и Пестелем как "супротивник, зазнаешка, китайский мандарин", а в сущности неустрашимый обличитель их собственных темных делишек, был вынужден оставить службу. И хоть к тому времени уже восемнадцать лет состоял на государственной службе и дослужился до чина надворного советника, Трескин не только уволил его "без мундира и пенсии", но и под суд отдал. Об этом Иакинф с гневом писал в свое время канцлеру с китайской границы, за что сам же и поплатился.
Не имея ни пособия от правительства, ни состояния, Александр Васильевич, однако ж, не унывал. Уехал назад в Верхнеудинск, обзавелся там хозяйством: сажал табак, косил сено, пахал землю, рубил дрова и все свободное время отдавал любимым своим занятиям – продолжал исподволь составлять большой монгольский словарь-корнеслов, начатый им еще тридцать лет назад, когда никто в Европе и не помышлял о таком, составлял монгольскую грамматику, тоже первый в Европе, пополнял свое монгольское и тибетское книгохранилище, собирал и переводил бурятские сказания.
Верные его друзья-буряты не оставляли его и в эти самые для него черные дни. Они предложили ему обучать своих детей по-русски и по-монгольски. Не без труда испросил он у иркутского начальства дозволение открыть частное училище для бурят, и, когда в двадцась первом году Иакинф проезжал через Верхнеудинск, училище это начинало уже свой десятый учебный год. Как бы в отместку за гонения, которым подвергался сам, Игумнов считал своим долгом отыскивать и ободрять юные таланты. И немало потом встречал Иакинф в Забайкалье людей, которые признавались ему, что именно старику Игумнову обязаны они охотою к учению и образованием.
Только после отстранения Пестеля и Трескина и назначения генерал-губернатором Восточной Сибири Сперанского судимость с Игумнова была снята, и он был вновь призван на государственную службу. В двадцать втором году, уже после отъезда Иакинфа в столицу, Игумнов был возвращен в Иркутск и даже получил один за другим следующие чины – коллежского, а затем и статского советника.
Разумеется, тотчас по приезде в Иркутск Иакинф возобновил старое знакомство. Александра Васильевича узнать было трудно. Былой молодец стал старик стариком – так согнули и сморщили его годы гонений и невзгод. Но ревность к науке, благородство и прямота характера остались в нем неизменными. А стоило только Иакинфу заговорить о милой его сердцу Монголии, о монгольских его упражнениях, как чуть потускневшие, но все еще живые глаза старика засветились совсем по-молодому.
Иакинф подарил ему свои захваченные из Питера книги – "Записки о Монголии", "Описание Тибета", "Историю первых четырех ханов из Дома Чингисова". Игумнов был растроган.
– Вот уж спасибо так спасибо! Лучшего подарка вы мне, старику, и придумать не могли, – говорил он, бережно листая книги, а затем принялся расспрашивать Илклнфа об его ученых занятиях и планах, об академии, о Тимковском, с которым познакомил его в свое время Иакинф, о Петербурге. Единственный раз он побывал в столице еще сорок пять лет назад и с тех пор не только в Россию, но и никуда западнее Иркутска не выезжал.
Иакинф рассказал об интересе, который проявляют нынче в Петербурге к Монголии, Китаю и вообще странам Востока, об академике Шмидте, который почитается в столице светилом монголистики, хотя изучал монгольский в калмыцких степях, а настоящей Монголии и в глаза не видывал. Рассказал он и о составленном им с Сенковским проекте учреждения восточного факультета при столичном университете и что он не видит человека, более достойного занять кафедру монгольского языка, нежели он, Игумнов.
– Ну, отец Иакинф, куда там мне! – замахал руками Александр Васильевич. – Одна нога уже в могиле. Осенью семьдесят стукнет. Сбросить бы годков эдак с десяток, тогда другое дело. Прежде-то мог сутками без устали по степи скакать, а теперь, поверите ль, прогулка до Ангары утомляет. А тут ведь одна дорога до Петербурга больше шести тысяч верст. Нет, это уже не для меня. Буду, пока силенки еще есть, тут вьюношей любознательных монгольскому языку обучать, авось кто из них и продолжит мое дело.
Иакинфу рассказывали, что как только Игумнов вернулся в Иркутск, он убедил тутошнего архиерея Михаила, сменившего на кафедре епископа Вениамина, открыть класс монгольского языка в семинарии и вот ужэ седьмой год, совершенно безвозмездно, обучает он семинаристов монгольскому языку и словесности. Сверх программы, на доброхотных началах.
– Однако ж, как говорится: Магомет не идет к горе, так гора идет к Магомету, – усмехнулся Игумнов. – Вы, наверно, слыхали, отец Иакинф, Казанский университет надумал открыть класс монгольского языка, и летось ко мне на выучку двух своих питомцев прислал – кандидата Ковалевского и действительного студента Попова. Какие это даровитые молодые люди, если бы вы только знали! Особливо господин Ковалевский. Соображения самого острого. Все на лету схватывает. Признаюсь, я просто ожил с их приездом. Занимался с ними, можно сказать, с наслаждением. Вот кого хотел бы я сделать преемниками всего, что сам знаю о Монголии. Я уж было решил тряхнуть стариной и нынешней весной съездить с ними за Байкал для практических упражнений в монгольском языке в бурятских аилях. Да вот проклятая поясница не пускает. Но ничего, за зиму они довольно у меня поднаторели, чтобы самим с бурятами да монголами объясняться.
Иакинф сказал, что он тоже решил, хоть и под старость лет, восполнить свои пробелы в монгольском языке.
– Поначалу-то я и за монгольский и за маньчжурский принялся. Да мои китайские сяньшэны в Пекине отговорили. Уверили меня, что и монгольская и маньчжурская словесность состоят по преимуществу из произведений, переведенных с китайского. Вот я все свои усилия на китайском и сосредоточил. И все мои работы касательно Монголии и вообще Средней Азии на переводах и обработке китайских источников основаны. Но теперь я все больше убеждаюсь, что, когда пишешь о Монголии, без основательного знания монгольского не обойтись.
Игумнов одобрил его намерение и с готовностью согласился взять на себя руководство его монгольскими упражнениями.
Когда на другой день Иакинф пришел к Игумнову, он со смущением узнал, что, стараясь облегчить ему занятия и готовя необходимые пособия, старик не спал всю ночь. Зато он снабдил Иакинфа и написанными им самим разговорами на монгольском языке на самые разнообразные сюжеты, и образцами официальных бумаг, и переведенными на монгольский язык главами Евангелия, и историей о Гэсэр-хане, прославленном монгольском витязе, которая, по словам Игумнова, является образцовым творением монгольской словесности, и, наконец, составленной им, хотя и не совсем еще оконченной, монгольской грамматикой.
В тот же день они начали практические занятия, и с тех пор Иакинф почти каждый день приходил к Игумнову и для упражнений и так, поболтать по-дружески.
Старик поделился как-то с ним своей тревогой.
– Вот все думаю, отец Иакинф, что же будет, как помру…
– Ну, что за мысли приходят вам, право! – сказал Иакинф возмущенно.
– Да как же им не приходить? Сами знаете, да и в Священном писании сказано: "Дней лет наших – семьдесят лет". Наследников мужского пола у меня нету. Сыном бог не сподобил. Одни дочки рождались, и тех давно замуж повыдавал. Живу один, со старухой. И вот все думаю, что же будет с библиотекой-то моей монгольской? Всю жизнь ее собирал. А ведь растащат. Видит бог, налетят все кому не лень и растащат. А зимой получил я письмо от барона Шиллинга фон Капштадт. Пишет, что готов купить мои монгольские книги. Я вроде согласился и даже реестр ему выслал, а самого сомненье берет.
– А чего же тут сомневаться? Уж ежели кому и продавать библиотеку, так именно барону Шиллингу. Он найдет ей самое лучшее употребление.
И Иакинф принялся рассказывать Александру Васильевичу о Шиллинге, какой это замечательный человек и превосходный ученый, какую уникальную коллекцию восточных книг и рукописей сумел он собрать, даже живя в Европе.
– Он и нынче-то сюда едет, чтобы объездить бурятские дацаны, обследовать их книгохранилища и составить собрание монгольских и тибетских книг. Ежели уж решились расстаться со своими книгами, так лучшего покупателя вам не сыскать.