Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 46 страниц)
– Не скрою, Михайло Петрович, история болгар предмет для меня малоизвестный, – признался Иакинф. – Но поелику критика историческая, взятая как наука, должна быть по существу своему одинакова в отношении к истории любого народа, я и отважился сделать несколько замечаний.
– И превосходно сделали, что отозвались на книгу Венелина. Право, она того заслуживает. И одним из первых. И с большим участием. Не в пример некоторым, вроде этого литературного торгаша и целовальника Полевого.
Словечко это, адресованное Полевому, неприятно покоробило Иакинфа.
– Ну зачем же так, Михайло Петрович? – пытался он вступиться за старого знакомца. – Издатель "Телеграфа" – человек заслуженный.
– Торгаш и есть, низкий торгаш! – вскричал Погодин. Чувствовалось, что в недоброжелательстве, с которым он говорил о Полевом, была повинна не одна только журнальная конкуренция. – Да вы же читали, наверно, его отзыв на венелинскую книжку. Эдакая грубая и бездоказательная брань. Чести критику она принести не может. Конечно, нет ничего проще, как написать страничку-другую с пошлыми насмешками. Не надобно утруждать себя ни малейшими доказательствами. Куда благороднее выступить с дельными возражениями и критическими замечаниями, как это сделали вы. Уверен, что поучительная критика ваша не вызовет у автора ничего, кроме благодарности и уважения.
– Когда я писал свои заметки, господина Венелина я совсем не знал, даже ничего об нем не слыхал, – сказал Иакинф. – Но я имел честь получить от автора его сочинение и, признаюсь, прочел его не без любопытства. Ну и как же в благодарность за сей подарок, столь для меня неожиданный, мог я оставить без замечаний того, что показалось мне в книге сомнительным и спорным? Больно уж сочинитель смел в своих фантастических предположениях. Ну, посудите сами, Михайло Петрович, можно ль было пройти мимо утверждения, что Аттила и вообще гунны – чистейших кровей славяне?
– Ну, для Венелина не только Аттила, но и сам Адам – славянин, – засмеялся Погодин.
– И дело-то не в том, что не велика честь для нас кровное родство с кровожадными гуннами. Куда важнее, что смелая своей неожиданностью мысль сия основана на одной вероятности, которой можно противуположить другую вероятность, неизмеримо более правдоподобную, что гунны – предки нынешних монголов. Сие я и сделал. Каково же было мое удивление, когда после публикации моих замечаний в "Литературной газете" ко мне в лавру нагрянул сам сочинитель.
– Он мне писал о вашей встрече. Как же вы его нашли?
– Да что же, человек он, может, еще более любопытный, нежели его книжка. И в учености ему не откажешь, и на редкость страстен к своему предмету. И вообще темперамент настоящего южанина.
– Да, он родом из карпато-россов.
– Он мне рассказывал – и как, несмотря на семейные предания, из семинарии сбежал, из Мукачевской, и как, переменив фамилию, во Львовский университет, на философский факультет, определился, и как через карпатские вершины в Россию пробрался. Как в Бессарабии с помощью генерала Инзова с болгарскими колонистами познакомился и болгарской стариной увлекся.
– Он вообще человек увлекающийся. Приехал в Москву и что бы вы думали? Ни с того ни с сего решил посвятить себя, как он сказал, наукам более плодотворным, нежели история и метафизика. На медицинский факультет поступил. Мне стоило немалого труда убедить его вернуться к историческим изысканиям.
– Да, да. Он мне рассказывал. И что деньгами ему помогли на издание книги. И в поездке в Болгарию на счет Российской академии…
– Да как же было ему не помочь! На поездку его я возлагаю большие надежды. А сам он просто рвется туда. Ни чума, ни климат, ни невежество, ни ненависть турков – ничто его не страшит.
– Ну, на что не решится чистая любовь к науке! – заметил Иакинф.
– Да, да! Он может сделать там ценнейшие ученые собрания. С годами из него может выработаться великий историк и филолог, – сказал Погодин убежденно.
– Может быть, может быть. Вот только филологические-то его сближения зело рискованны. Больно уж он пылок. При встрече с ним не мог я удержаться, чтоб не заметить, что произвольный, натянутый разбор слов по внешнему созвучию, особливо с языков ему неизвестных, есть самое зыблемое основание для исторических предположений. И он в разговоре со мной вроде бы согласился с моими предостережениями. Не знаю надолго ль. В сочинении-то своем он то и дело поступает вопреки сему мнению. Больно уж он увлекается словопроизводством по созвучию и основанными на нем историческими сближениями.
– Да, разумеется, вы правы, отец Иакинф, – с готовностью согласился Погодин. – Многое в его книге безотчетно. Односторонне. Опрометчиво. Человек он, конечно же, увлекающийся. Поверьте, мне пришлось приложить немало усилий, чтобы удержать его в необходимых рамках. Но согласитесь, есть в его книге много остроумных наведений. Немало мыслей блестящих. Догадок и гипотез смелых и оригинальных.
– Человек он, спору нет, с искрой божией, и я не стану оспаривать у него чести открытия некоторых новых положений относительно происхождения народов. Главная его заслуга, Михайло Петрович, я так полагаю, в том состоит, что он поубавил число народов, обитавших в Европе в древние времена. Больно уж их расплодили наши историки. А ведь даже ежели вчитаться как следует в библейскую токмо историю; и то станет ясно, что первоначальные-то общества на земле образовались из больших семейств, богатых землею и невольниками. Из соединения соплеменных по единству языка и составились постепенно народы. Но состояли-то они поначалу из отдельных племен, и каждое из них имело свое видовое, частное название. Племя, усилившееся между соплеменными по перевесу могущества, прежде всего и делалось известным у смежных народов по торговым и политическим связям с ними. Вот сии-то общества или племена, ниспровергая друг друга, и владычествовали попеременно над соплеменниками. И самым привлекательным в книге Венелина мне показалось то, что в ряде случаев он убедительно показывает, что один и тот же народ принимался за несколько, потому что был известен древним летописцам под разными видовыми именами. В сущности, я, в свою очередь, пытаюсь доказать то же в отношении народов, обитавших в Средней Азии в древние времена. И мне кажется, Михайло Петрович, коль вы уж особливо занимаетесь Древней Русью, вам тоже надлежало бы с сей точки зрения обратить внимание на исследование древностей русского народа.
Так речь от Венелина обратилась к ученым изысканиям самого Погодина. И тут выяснилось, что он и сам человек увлекающийся. Он энергично принялся собирать русское древлехранилище, заключающее в себе массу памятников, не только письменных, но и вещественных, касающихся русской старины. А вместе с тем заканчивает трагедию "Марфа Посадница" из времен Ивана Грозного, а теперь вот грезит еще и большой трагедией о Петре Великом.
– Это еще, правда, так, самая первая прикидка. Да и, признаюсь, отец Иакинф, как-то боязно. Подумываю, подумываю, а самого оторопь берет. Порой так и мерещится, будто дверь распахивается и Петр грозит мне на пороге своею дубинкою.
– Ну, смелость, говорят, города берет, – улыбнулся Иакинф. – Только не разбрасываетесь ли вы, любезнейший Михайло Петрович? И университет, и журнал. И трагедия, и переводы в стихах из Овидия. А там, глядишь, и новая повесть. К слову сказать, ваша "Черная немочь" очень пришлась мне по душе. Видывал я эдаких купчин – у него миллионы, а живет как простой мужик. Спит на сундуке, набитом золотом. И жену а своих кулачищах держит – та у него пикнуть не смеет, и сына до петли доводит. А сей, прости господи, священнослужитель! Как он прерывает красноречивую молитву свою, чтоб обрушиться на плута-лавочника!
Расстались они довольные друг другом.
Вернувшись домой, Погодин записал в своем дневнике, с которым не расставался всю жизнь: "К Иакинфу: Разыскал и приятнейших три часа".
III
До отъезда из Москвы, несмотря на множество дел, связанных со сборами в дальнюю дорогу, Иакинф успел все-таки навестить Полевого.
Купец второй гильдии, знаменитый литератор, издатель самого распространенного в России журнала, а живет, оказывается, более чем скромно. Квартира, в сравнении с петербургскими апартаментами Булгарина и Греча, была неказиста. Слуга, которому Иакинф отрекомендовался, провел его по шаткой лестнице наверх в кабинет хозяина. Комната была темная, заставлена книжными полками. В простенке между двух окон стояла конторка, а рядом у окна – простенький письменный стол, заваленный рукописями и книгами. Книги, как и у него самого, обросли закладками, грудились не только на столе, но и на стульях, на конторке, на подоконнике. Посередине стола – хрустальная чернильница, Такой же стакан с очинёнными перьями и наполовину исписанный лист бумаги, от которого хозяин, видно, с трудом оторвался, поднимаясь навстречу.
– Мир дому сему, – сказал Иакинф громко. – Простите, милейший Николай Алексеич, кажется, отвлекаю вас от дела. По себе знаю, что это такое. Но в Москве проездом, завтра чуть свет уезжаю в Иркутск. Не посетуйте.
– Отец Иакинф! Как это мило, что вы заглянули! Здравия желаю, отче! Садитесь, садитесь, – говорил Полевой с неподдельным радушием, придвигая Иакинфу кресла. – Рад вас видеть. Вы не поверите, отец Иакинф, что за жизнь я теперь веду – совершенно уединенную, в кругу семейства. Почти никого не вижу.
– Да как же вам удается сие – в вашем-то положении издателя журнала, да еще такого, как "Телеграф"?
– Ну, последнее время каждодневные дела по журналу я передоверил брату, Ксенофонту. Так что теперь, по правде сказать, не я, а он настоящий-то редактор.
– Так я вам и поверю, что вы доверите журнал кому бы то ни было. Да вы же родились журналистом, – улыбнулся Иакинф. – И занимаетесь своим "Телеграфом" не по обязанности, не из расчета, а по страсти.
– Так-то оно так. Но вы и представить себе не можете, отец Иакинф, сколько он отнимает времени и сил, как тяжелит порой. Вот я и обзавелся таким бескорыстным и деятельным помощником, как Ксенофонт. На него я могу положиться смело – как на самого себя. Вкусы и взгляды мои он знает до тонкости и сам даровитый литератор. И организатор блестящий. Вот кого нам не хватает, так это отца. Его бы привлечь к практической стороне дела…
– Да, Алексей Евсеич был человек оборотливый. Я его хорошо помню, – сказал Иакинф.
– Мы не раз с братом говаривали: если б можно было соединить всех нас, детей его, в единое существо, то из всех нас не вышло бы одного, равного отцу. В батюшке нашем было на редкость много сил разного рода.
– И сил, и фантазии, – поддержал Иакинф.
– Хорошо хоть братом бог меня не обидел. Просто не знаю, что бы я делал, не имей такого помощника. А что до московского общества, то я, признаться, со всеми почти расстался, – сказал Полевой с горькой усмешкой. – Вяземские, Баратынские, все эти поэты и поэтики, литературные барчуки разного рода, которых я пригрел поначалу в своем журнале, встречают у меня ныне закрытую дверь. С некоторых пор я окончательно убедился, что со всеми этими парнасскими помещичками мне не по пути – разного мы поля ягоды.
О литературных аристократах Полевой заговорил зло и едко, вроде с каким-то ожесточением. Даже сумрачное, несколько желчное лицо его раскраснелось. Он признался, что, пока издает журнал, не перестанет давать бой гадкому и низкому аристократизму литературному. Иакинф вспомнил, как, отвечая на одну из статей в "Литературной газете", Полевой писал, что газета сия есть последнее усилие жалкого литературного аристократизма, и теперь, слушая Полевого, понимал, что выпад тот был не случаен.
– Да не напрасно ли вы так, огулом, ополчаетесь, милейший Николай Алексеич, на литературных-то аристократов наших, – сказал Иакинф примирительно. – Есть же среди них литераторы первостатейнейшие – один Пушкин чего стоит! И устремления у них у всех, насколько я могу судить, разные. Так ведь можно вместе с лебедой и добрый злак выполоть.
– Не тревожьтесь, отец Иакинф, не тревожьтесь, – заговорил Полевой убежденно. – С падением глупой спеси, низости и невежества аристократов, которых вы порываетесь защищать, по крайней мере поле останется чистое. А настоящие литераторы, не беспокойтесь, явятся. В разрушении лежат и семена возрождения. Ну вас-то я никаким боком к аристократам не причисляю, хоть вы последнее время и печатаетесь усердно в "Московском вестнике" да в "Литературной газете". А именно там наши литературные аристократы пытаются свить себе гнездышко. Я-то знаю: вы труженик ревностный, и собственными усилиями, вопреки всем обстоятельствам жизненным, вскарабкались к вершинам учености. Вот вы Пушкина помянули. А поверьте, отец Иакинф, я люблю его истинно, и больше всего меня жалость берет, что и он затесался в эту компанию ничтожных аристократиков, которые то и дело похваляются своим благородством да родовитостью. Экая досада! И тем огорчительней, что ведь только-только начал он становиться самобытным поэтом, подлинным выразителем русского духа нашего времени. И это, заметьте, вопреки влиянию любезного его сердцу карамзинизма, который немало повредил и самому глубокому и совершеннейшему из его созданий – "Годунову". Ну да бог с ним. Я верю, что Пушкин, хоть и надел на себя эти цепи, свою дорогу еще найдет. Поговорим-ка лучше о чем-нибудь другом. Что это вас, батюшка, опять на Восток потянуло? Сколько времени вы там провели!
Иакинф рассказал о целях своей с Шиллингом поездки и о своих планах.
Прирожденный журналист проснулся в Полевом. Он тут же взял с Иакинфа слово непременно присылать из Кяхты свои новые труды и переводы, делиться впечатлениями о путешествии. Поинтересовался, нет ли у него чего-нибудь готового.
Иакинф передал ему переведенный недавно древний земледельческий календарь китайцев "Ся-Сяо-чжен". Это, пояснил он, один из древнейших памятников китайской словесности. Традиция относит его к 2205 году до Рождества Христова. Помещен он был в древней китайской книге Чжоусских установлений – "Чжоу Ли", составленной в 1121 году до нашей эры, и оброс многочисленными комментариями. Иакинф не только перевел сам этот древний памятник и многочисленные толкования к нему, но и соотнес описываемые в древнем тексте события и приметы с тем, что ему самому привелось наблюдать в Китае. Едва пробежав рукопись, Полевой сразу оценил значение этого любопытнейшего сочинения и обещал опубликовать в журнале незамедлительно.
В свою очередь Иакинф полюбопытствовал, над чем Полевой трудится нынче с таким усердием, – он кивнул на неоконченную рукопись на столе, она была оборвана на полуслове.
– Да вот освободился от повседневной журнальной сутолоки, а занят, пожалуй, еще пуще прежнего – с утра до вечера. Из дому выезжаю только к моим должностям. Я, видите ль, член Московского мануфактурного совета, комитета по пересмотру вексельного устава, член совета коммерческой академии и еще полудюжины разных комитетов и комиссий. Ксенофонт все журит меня за эти мои членства. Но главным-то образом день-деньской корплю я тут вот – за этим столом да за конторкою. Мало сплю. Зато засыпаю со спокойной совестью, ибо высшее назначение человека – труд. Впрочем, не вам мне это говорить. А помимо журнала и всех прочих дел, я взвалил на себя еще такой воз, как многотомная история русского народа.
– Сие весьма похвально. Хотя, сказать по совести, меня и поражает, как это вы, наряду с журналом, отважились взять на себя еще и труд историографический. Мне понятна вся его привлекательность, но для меня вы прежде всего – журналист. Как бы это лучше сказать? Летописец современности! Самый журнал ваш – это как бы зеркало всего того, что занимает умы людей – и у нас, и в Европе, и в целом мире – именно ныне, сию минуту. И вдруг – далекая история!
– Да это только так, со стороны могло показаться, что вдруг! – сказал Полевой. Скорбные морщины на его сухом, желчном лице расплылись в улыбку, пожалуй даже и добродушную. – История занимала меня сызмальства. Я еще в отрочестве, в Иркутске, писал разные исторические сочинения. Одно из них, помню, было посвящено открытию русскими Америки. Еще лег десять назад я печатал ученые статьи в "Историческом вестнике" и в "Северном архиве" и задолго до начала "Телеграфа" удостоился быть избранным в действительные члены Московского общества истории и древностей российских.
– Вон оно что! Я-то по простоте своей думал, так сразу – и многотомная история. А ей, вишь, эдакая подспудная работа предшествовала. Да и середь историков московских вы, оказывается, свой человек. Однако ж, до чего же вы разозлили, батенька, своих коллег, – сказал Иакинф с усмешкой. – Вот уж сколько месяцев, как вышел первый том вашей "Истории", а страсти не утихают. Даже, похоже, еще больше разгораются. Не упомню, чтобы какой-нибудь другой труд исторический вызвал такую бурю. И пожалуй, больше всего разозлили почитателей Карамзина ваши нападки на его "Историю".
Полевой нахмурился, кольнул быстрым взглядом, вскочил с кресла, прошелся по комнате.
– По правде сказать, я и не ждал, что моя книга будет встречена равнодушно, – заговорил он, снова усаживаясь в кресло напротив Иакинфа. – Но такой критики, столь ожесточенной, доходящей до нарушения всякой благопристойности, я все же предугадать не мог. А что до Карамзина, так я должен сказать вам, отец Иакинф, что "Историю Государства Российского" я знал чуть не наизусть еще в Иркутске. И защищал ее в "Телеграфе" от нападок клевретов Каченовского. Но каждый новый том ее все больше и больше меня разочаровывал. Постепенно, а особенно после того, как я прочел Нибура и Гизо, мне становилось ясно, что так восхищавший меня когда-то Карамзин, а я и лично был с ним знаком, и как историк, и как философ, и как писатель просто, – человек не нашего времени, а прошедшего. Грандиозный его труд кажется мне теперь не только неудовлетворительным, но и искажающим важнейшие события нашей истории. Да, да! Не спорьте. Хотите знать, что такое карамзинская "История"? Извольте! Это талантливая, спору нет, художническая, даже порой увлекательная, согласен, но фальсификация исторической правды! Ну и мог ли я, скажите, только принять все это к сведению? Нет, я не настолько ленив! Мне не терпелось восстановить истину.
Полевой нервно закурил.
– Вы знаете, о чем бы Карамзин ни писал, он нигде не показывает нам д_у_х_а н_а_р_о_д_н_о_г_о. А для меня в истории это самое главное! Вот оттого-то я и назвал свой труд "История русского н_а_р_о_д_а". Народа, а не государства! И это вовсе не пустая пародия карамзинского названия, как изволил выразиться ваш новоиспеченный приятель Пушкин. Для меня история не просто складно написанная летопись времен минувших, но и средство познания мира и человека. Вот вы назвали меня летописцем современности. Да я оттого-то, признаюсь, и занялся историей, что, изучая предков, лучше познаешь современников. Точнее можешь ответить на вопрос, зачем мы пришли в этот мир, для чего мы живем в нем! Для меня в истории важны не факты, хотя бы и самые занимательные, не частности, а сцепления причин и следствий. Для читателя, одолевшего все двенадцать томов Карамзина, история русского н_а_р_о_д_а так, в сущности, и останется неизвестной, хотя он узнает бессчетное число подробностей занимательных, фактов любопытных, но мелких и незначительных.
Полевой поднялся с кресла и опять зашагал по комнате. Говорил он быстро. Живые, колючие его глаза глядели запальчиво. Иакинфу нравился этот человек, нравилась его увлеченность, самостоятельность характера, нравилось, что было у него свое мнение, которое он страстно отстаивал, без опасения кого-то обидеть, с кем-то рассориться.
Часы в соседней комнате пробили четыре раза. Иакинф поднялся, откланиваясь.
– Куда вы спешите? – запротестовал Полевой. – В четыре часа мы обедаем. И я прошу вас, отче, разделить с нами нашу скромную трапезу.
Иакинф стал благодарить и отказываться – завтра чуть свет в дорогу.
– Ну уж нет, как хотите, а без обеда я вас не отпущу. Да и уезжаете поутру – надо ж посошок выпить. Обедаем мы одни, в кругу семьи – жена, Наталья Францевна, свояченица Аннет, – молоденькая вдовушка и, должен вам сказать, прехорошенькая. И дети. Их у меня четверо. Может, еще брат заедет, ежели управится с делами. Вот и все.
Они прошли в столовую – просторную комнату, тоже скромно обставленную: овальный стол, простые стулья, в углу, как у Карсунских, – высокие часы, хрипло отстукивающие время, на стенах три-четыре гравюры.
Полевой представил гостя семейству, а Иакинфу – жену, свояченицу, детей. Старшей дочери было лет семь, младшему из двух сыновей пошел третий год. Все стали шумно рассаживаться.
Иакинф не пожалел, что остался. Давно не сидел он за таким вот домашним столом.
В кругу семьи Полевого будто подменили. Не осталось и следа от озабоченности, от колкой едкости суждений. Он был весел и беззаботен, остроумен и приятен. Время от времени бросал ласковый взгляд на жену, миловидную, чуть располневшую блондинку лет двадцати пяти. Мило шутил с детьми, которые, видно, души не чаяли в отце, подсмеивался над хорошенькой свояченицей, и она то и дело заливалась смехом. Должно быть, вообще была хохотушка и очень походила на свою старшую сестру.
Иакинф скоро почувствовал себя в этом семейственном кругу легко и непринужденно. Только сердце кольнуло болью оттого, что время подбирается уже к середине шестого десятка, а нет у него ни кола, ни двора, ни жены, ни детей. О таком шумном и беззаботном застолье у себя дома он не может и мечтать.
IV
И снова путь-дорога. Улегшись в дорожную кибитку, запахнувшись в непробиваемую ветром волчью шубу, верную свою спутницу, Иакинф поскакал за тридевять земель. Смешанные чувства переполняли его. Дорога никогда не была для него просто перемещением в пространстве. Она была переменой не мест, а самой жизни. Впереди новая цель. Должно быть, оттого-то так и любил он дорогу. Лететь вперед, прислушиваясь к звону колокольца и грому бубенцов, всегда было для него радостью. Но нынче радость и печаль перемешались в нем. Радостно было сознавать, что вырвался, хоть на время, из этой опостылевшей лавры. Он чувствовал себя более человеком, когда переступал ее порог. Да и такую обширную программу наметил он себе на эту поездку. И печалью обливалось сердце, стоило только вспомнить Таню, заплаканные ее глаза, когда она смотрела на него, расставаясь.
Он пошутил:
– Провожаешь меня, будто на войну.
– На войну и есть. Едешь отвоевывать себе волю.
– Так благослови же и обними на прощанье, как солдата. Когда идешь на ратное дело, сделаешь его с честью, ежели провожает тебя любимая женщина.
Она прижалась к нему. Он поцеловал ее в глаза, почувствовав на губах вкус соли…
Он ехал по этой однообразно-зимней, гладко укатанной дороге и без конца повторял привязавшиеся с самого Питера слова: "Им овладело беспокойство… охота к перемене мест… весьма мучительное свойство… немногих добровольный крест…" До чего ж хорошо сказано. Эх, какой молодчина этот Пушкин! И экая жалость, что не пустили его!
Как бы украсило его участие экспедицию! Да и ему самому, Иакинф в том уверен, принесло б пользу.
Иакинф видел, какая тоска грызла его последнее время. Невольно вспоминались стихи, которые он читал им с Павлом Львовичем тогда, на святках: "И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствии, в волнах?.." Такое путешествие развеяло бы его, одушевило новыми впечатлениями. Да и друзей бы своих повидал за Байкалом. По мере знакомства всё новые черты открывались в Пушкине Иакинфу. Он обнаружил, что прославленный поэт не только не заносчив, как о нем приходилось слышать, а скорее застенчив и более других, с кем сталкивала Иакинфа судьба, нежен в дружбе. Вот и Павел Львович – а они-то знакомы куда ближе – говорит, что знает как бы двух Пушкиных: один в свете и другой в уединении, на просторе, среди друзей…
Дружба – святое дело. Сам он был теперь счастлив вдвойне: у него было то, чего он никогда не испытывал, о возможности чего даже не подозревал – любовь и дружба вместе.
Катились сани, поскрипывали полозья на поворотах, снежные комья из-под копыт били о передок саней. А стоило закрыть глаза – он видел на крыльце Таню, ее затуманенную слезами улыбку. Почему-то больше всего запомнилась в ней именно улыбка.
Он усмехнулся: никогда еще, даже в годы самой пылкой юности, женщины не занимали столько места в его мыслях. Надобно было состариться, чтобы понять, что счастье – это не только любить, но и быть любимым.
Много, слишком много оставлял он в столице, чтобы только радоваться отъезду. Никогда еще так страстно н желал он свободы. Никогда еще она не была ему так нужна!
Нынче он отправлялся не просто в путешествие. Полтора, ну два года странствий, напряженного труда, а там – воля. Он добьется ее во что бы то ни стало!
Тогда и трудиться можно будет в полную силу, осуществить все, что он давно задумал. И заживут они вместе. Хоть под старость лет, хоть на излете дней своих!
Тысячу раз прав Екклезиаст – всему свой час и время всякой вещи под небом.
Теперь его час – время искать и время строить. Время собирать камни.