355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Кривцов » Отец Иакинф » Текст книги (страница 12)
Отец Иакинф
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:20

Текст книги "Отец Иакинф"


Автор книги: Владимир Кривцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

Сколько он насмотрелся на богачей и в Сибири, да и раньше в Казани! Ни с чем не считаясь, разоряя сотни, а то и тысячи ближних своих, напролом идет к заветной цели какой-нибудь купчина, сколачивает огромное состояние, а потом, уже на склоне лет, начинает грехи замаливать. Строит храм господень или отливает какой-нибудь диковинный, в полтыщи пудов, колокол, крохи от несметных богатств своих раздает нищим. Искренно верит, должно быть, что молитва и милостыня суть два крыла, на которых человек к небу возлетает. Кто это – Сибиряков или Чупалов – говорил ему в Иркутске: нищие суть ходоки наши пред царем небесным?

III

Иакинф не упускал случая расспросить монголов о шакья-муниевой вере, которая так распространена в монгольских степях. Тут ведь едва ли не половина всех мужчин ламы. Во всяком случае, каждого второго сына, как он слышал, монгол непременно отдает в это сословие.

Еще в Иркутске отец Иакинф стал записывать китайские и монгольские слова. Но как беден пока его словничек, как досадует он на свое бессилие разговориться с хозяевами монгольских степей, а единственного дельного переводчика, умеющего говорить и по-монгольски и даже по-китайски немного, пристав не отпускает от себя.

Но, когда и случалось переводчику быть рядом, выведать что-нибудь у монголов об их вере было не так-то просто: сопровождавшие миссию от самой границы проводники лопотали в ответ что-то и вовсе невразумительное. Решив, что степному духовенству, которое окружено тут таким почтением, надлежит быть образованнее и понятливее простых пастухов, Иакинф стал обращаться с расспросами к ламам, стекавшимся к их каравану на каждом стане, но очень скоро убедился, что они отличаются от простого народа только тем, что наголо бреют себе головы да одеваются в платья желтого, а не синего цвета. Вся их ученость ограничивалась, по-видимому, знанием нескольких буддийских молитв. Не раз Иакинф просил встречных лам прочесть какую-нибудь монгольскую или тибетскую надпись на каменных бабах и стелах, попадавшихся на пути. Но ламы только разводили руками да, перебирая четки, без конца повторяли свою магическую формулу "Ом мани падме хум", значения которой, оказывается, никто из них не знал.

– Не ведом и не должен быть ведом человеку смысл этих священных слов, – только и слышал Иакинф в ответ. – В звуках сих заключена волшебная сила… Всемогущему будде угодно, чтобы тысячи раз на день повторяли верующие эти священные слова…

Так больше Иакинф ничего и не добился.

А через несколько дней, когда их караван расположился станом на берегу темноводной реки (она так и называлась Хара-гол, что значит Черная), приветить российских путешественников пожаловал владетель окрестных кочевий. То был не простой лама, а настоятель расположенного поблизости монастыря, человек книжный, побывавший, как выяснилось, в самой Лхассе, Монголы величали его почтительно ихэ-ламой.

Иакинф условился с Первушиным, что тот поедет сегодня во главе каравана, а сам он будет его замыкать. Как ни ворчал, пристав, оставил Иакинф при себе и его переводчика. А переводчик у того был изрядный, не чета другим толмачам. Звали его Никанором. Человек пытливый и грамотный, из коренных забайкальских казаков, уже немолодой, с густой, словно присыпанной солью, кудреватой бородой, он не раз бывал в монгольских степях, сопровождая курьеров сибирского генерал-губернатора, и с посольством графа Головкина в позапрошлом году сюда ездил. За время своих поездок он узнал кое-какие монгольские обычаи, относился к монголам уважительно и легко находил с ними общий язык.

Утро было тихое, ясное. Вышедшая за время летних дождей из обросших тальником берегов река спокойно катила свои холодные темные воды.

Обрадованный тем, что можно будет провести тут часа два-три, дав каравану уйти подальше, Иакинф усадил почтенного ихэ-ламу на ковер, расстеленный на берегу, сел с переводчиком чуть поодаль и после обычных восточных учтивостей принялся за расспросы.

Начал он с того, что попросил рассказать, почему так много у них лам и что означает самое слово "лама".

Ихэ-лама, коренастый, упитанный монгол с круглой, как арбуз, бритой головой, широким, сливающимся с надбровьями носом и живыми узенькими глазами, на минуту задумался и потом стал объяснять.

"Лама", оказывается, слово не монгольское, а тибетское, и означает оно "духовная мать"… Оттого, что люди, в сей сан посвященные, по-матерински должны любить всех людей и всех тварей животных, заботиться о сохранении и спасении оных. Печься о них, как мать о детях своих печется…

Рассказывал ихэ-лама обстоятельно, не торопясь. Ему, должно быть, приятно было, что важный русский монах, едущий с многолюдной свитой в Пекин, расспрашивает о его вере и слушает с таким вниманием.

Жаль только, вести беседу приходилось через переводчика. А какой ни дельный переводчик был Никанор, и ему переводить слова ихэ-ламы было нелегко. То и дело он перебивал ихэ-ламу, просил повторить сказанное, порой между толмачом и рассказчиком начинались долгие препирания, в которых Иакинф при всем старании не мог разобрать ни слова. И нередко после такой долгой и трудной беседы Никанор только тяжело вздыхал, беспомощно разводя руками.

– Уж не знаю, ваше высокопреподобие, как и пересказать вам его слова. Больно уж все мудрено. Да для многих его речений я и слов-то подобрать не могу. Все, все, все, что есть, – Никанор сделал широкий круг руками, словно обнимая небо и землю, – на два царства, а лучше сказать, на два особливых мира делится. На мир духовный – нирвана по-ихнему – и царство плоти. Нирвана эта ихняя – извековечна. Ни конца, ни предела будто она не имеет. А все, что из плоти, – временчиво и, рано или поздно, непременно должно разрушиться. Обличья мира плотского (сансарой они его прозывают) зыбучи – будто песок в Гоби. И вот, ваше высокопреподобие, пока человек во плоти, пока плоть над ним властвует, мечется он, будто овод над скотиной, плутает, словно слепая лошадь по степи…

– Короче сказать, удел человека – суета, мучения к страдания. Так? И каждый человек от рождения обречен на страдания и не в силах от них избавиться?

– Не знаю, право, как бы повернее передать вам его слова, ваше высокопреподобие, – вздыхает переводчик, выслушав пространный ответ ихэ-ламы. – Пока душа связана телом, она страждет – алчет жизни и трепещет смерти. И весь-то век живет человек под неизбывным страхом смерти. Желания у него переменчивые и неудоволенные. Вот и выходит, что сама-то жизнь человечья и рождает страдания. Оттого-то, говорит он, и надобно каждому целью себе положить избавиться от телесных, плотских желаний.

Иакинф слушал и поглядывал на этого дородного, видно любившего поесть, ихэ-ламу, чем-то неуловимо напоминавшего ему архимандрита Сильвестра. Ну уж сам-то он вряд ли станет сдерживать свои желания, невольно подумалось Иакинфу.

– Ежели человек ведет жизнь непорочную, добродетельную, – доносилось между тем до него, – он может заслужить счастливое перерождение в будущем. В этой жизни он нищий пастух, а в будущей – владетельный князь или, скажем, просвещенный лама.

Иакинф внимательно слушал, стараясь уловить главное в пространных объяснениях степного вероучителя. Пока Никанор, отирая пот со лба, старательно переводил слова ихэ-ламы, тот неторопливо набил крохотную нефритовую трубочку на длинном, четверти в три, чубуке и почтительно, обеими руками протянул ее Иакинфу. Таков уж степной обычай. Иакинф вежливо поблагодарил, тайком, чтобы не обидеть ихэ-ламу, вытер мундштук полой рясы и с наслаждением затянулся. Потом выколотил трубку, набил ее своим табаком и со всей возможной почтительностью вернул трубку хозяину. Тот затянулся сам и, выждав, когда переводчик умолк, продолжал свой рассказ. И опять не раз приходилось прерывать размеренный поток туманного степного красноречия, чтобы добраться до его смысла.

Из рассказа ихэ-ламы выходило, что божественный дух рассеян по миру мельчайшими частицами. И в каждом человеке есть толика этого божественного начала. Но есть в нем и исконная наклонность ко злу.

Иакинф задумчиво смотрел на реку, по которой стаями плавали утки и тюрпаны. По отмелям расхаживали важные, совсем непугливые журавли. Вдруг где-то рядом раздался выстрел, и птицы разом поднялись, послышался плеск взбаламученной воды, шум и свист сотен крыл, разрезающих воздух, и на солнце заискрился радужный ливень – видно, каждая птица, взмывая ввысь, захватывала на крыльях хоть несколько капель и роняла их на лету. Иакинф вскочил и огляделся. Шагах в двадцати ниже по течению стоял казак с дымящимся ружьем в руке.

Иакинф укоризненно покачал головой, показывая глазами на сидящего на ковре ихэ-ламу.

– Так я же не в них и стрелял-то, ваше высокопреподобие, просто надумал пугнуть, – оправдывался казак. – Вовсе непуганые. Подпускают к себе близехонько. А пальнул, так видели – разом все взмыли.

Иакинф вернулся к ихэ-ламе.

– Вот и к убийству, – переводил его слова Никанор, – влечет человека плоть. И единственно, кто может смягчить его сердце, – лама. Это его добрый друг. Про доброго друга он особливо подробно рассказывает, – пояснил переводчик. – Будто необходимо надобен он человеку – как проводник при путешествии по незнакомой стороне, как кормчий при переправе на бате через многоводную реку.

Спасение человека, по словам ихэ-ламы, в постоянном общении с этими добрыми друзьями. На земле – это ламы. На небесах – бодисатвы и будды. Их тьмы и тьмы. Они могут являться в мир и в образе человека. Но на земле самый близкий, а потому и самый полезный человеку добрый друг – лама. Только освещая путь свой светом его наставлений, может человек надеяться на счастливое перерождение после смерти.

– Вот оттого-то так много у нас лам, – заключил ихэ-лама. – Дабы каждый мог обратиться к ним за поучениями.

– Спроси у него, Никанор: чему же учит человека лама?

И опять долгая беседа Никанора с ихэ-ламой и короткий перевод:

– Перво-наперво – избегать черных грехов и следовать белым добродетелям.

– Так расспроси же, расспроси, что это за черные грехи и белые добродетели?

– Десять черных грехов человеческих делятся на три разряда. Первый – это грехи тела: убийство, воровство, блуд, – перечислял ихэ-лама, загибая пухлые пальцы. – Ко второму разряду принадлежат грехи языка: ложь, клевета, злословие, суесловие. К третьему – грехи, совершаемые мыслью: зависть, злоба, неверие или ересь.

При этом, как понял Иакинф, самый главный из всех черных грехов – неверие или ересь. Только тот, кто верует в будду, может надеяться достигнуть святости. Все прочие, не знающие истинной веры, хоть и имеют образ человечий, но свойства их не превосходят свойств животного.

– Выходит, и я тоже? – спросил Иакинф, протягивая ихэ-ламе табакерку.

Тот взял щепотку табака, набил трубку и, пряча глаза, ответил:

– И ты тоже.

– Но я ведь священнослужитель, и ваши соотечественники меня тоже да-ламой – большим ламой – величают.

– Те, кто перед другим вероучением благоговеет или его проповедует, святости не достигнут. Все они обречены на вечные страдания. После смерти душа человека, исповедующего ложную веру, может за грехи возродиться в теле какого-нибудь зверя или насекомого. Да вот хоть бы его, – кивнул он на кружащегося над лошадью огромного зеленоглазого овода.

– Ох-х как страшно! – вздохнул Иакинф. – Выходит, ежели я хочу достигнуть блаженства и святости, мне тоже надо в вашу веру обратиться?

– Да! – убежденно сказал ихэ-лама. – И чем скорее, тем лучше!

Вот и тут, как и у нас, одним из самых тяжких грехов почитается ересь, думал Иакинф, слушая ихэ-ламу. Отчего же всем религиям так присуще это отсутствие веротерпимости, отчего так яростно нападают священнослужители на инакомыслящих и инаковерующих? Требуют, чтобы люди веровали не вообще в бога, а в своего или в своих. Да, нелегко будет вести в Китае проповедь Христова учения. А ведь, в сущности, как много общего между ламаизмом и христианством. И тут, и там – вера в воздаяние. Воздаянием за дела греховные будет мучение: у христиан – в аду, а у ламаитов – перерождение после смерти в низшие существа. Как это говорил ихэ-лама? Умерев, человек может возродиться верблюдом или шакалом, журавлем или тарбаганом. Наградою за дела добродетельные будет блаженство: у христиан – в раю, а у ламаитов – в будущих счастливых перерождениях. Каждое одушевленное существо, как говорит ихэ-лама, пройдя через длинную цепь перерождений, может достигнуть святости и наконец раствориться в нирване…

Но прежде ему предстоит еще пройти десять областей бодисатв. Как они называются? Нескверная, радостная, освещающая, лучезарная, страна далеко отошедших… Всех и не запомнишь…

А ихэ-лама все рассказывал и рассказывал:

– Бодисатвы первой области могут в один миг получить сто созерцаний… Отверзать сто врат священного учения… показывать сто превращений в своем теле…

В каждой следующей области эта способность умножается вдесятеро. Бодисатвы десятой области могут из каждой поры своего тела испускать различных хубилганов в образе человека и при посредстве их нести в мир священное учение…

Как же это буддийское вероучение расцвечено необузданной фантазией, размышлял Иакинф, переплелось с самыми наивными суевериями!

Еще выше этих десяти областей с бессчетным числом бодисатв находятся тринадцать царств, в которых обитают будды, тоже обладающие свойствами превращения. Как и бодисатвы, они могут являться на землю в образе человека. Вот верховный монгольский первосвятитель Хутухта, пребывающий в Урге, это и есть живой будда, вернее, его хубилган – живое воплощение одного из будд. Пантеон ламаитов – это целый сонм бодисатв и будд с бесконечной вереницей их превращений. И сам Шакья-Муни, оказывается, был только одним из множества будд в образе человека…

Долго еще продолжалась эта беседа на берегу Хара-гола.

Но пора было ехать.

Иакинф тепло распрощался с ихэ-ламой, одарил его по степным обычаям подарками, вскочил на свою низкорослую, как все монгольские лошади, чубарую кобылку, и они с Никанором и сторожевым казаком поскакала догонять ушедший вперед караван.


ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Ехали до Урги еще целую неделю, но Иакинф и не заметил, как она промелькнула.

Почти до самой столицы Северной Монголии дорога шла по взгорьям и увалам. Лишь время от времени они перемежались волнистыми долинами. Горные хребты бесконечными изломанными цепями вырастали на пути. Отроги их наполняли обширное нагорье, и, на какую бы самую высокую вершину путники ни поднялись, кругом синели только горы и горы, громоздясь одна над другой.

Это вздыбившееся море округлых гор было так высоко вскинуто к небесам, что облака цеплялись за вершины. Горные склоны обросли вековыми соснами и березами. В лесах бродили стада диких коз и изюбрей.

Ехавший большей частью верхом, Иакинф иногда не выдерживал, доставал из повозки ружье, подаренное Вонифантьевым, и, стараясь не замечать косых взглядов китайского пристава и собственных монахов, гонялся за сернами.

Как-то раз, поотстав от каравана, он наткнулся на свою капризную натурщицу. Заметив его, та хлестнула коня.

Иакинф пустился вдогонку.

Догнать ее было нелегко. Монголка мчалась, не разбирая дороги. Порой она оборачивалась, дразня его белозубой улыбкой. Иакинфу казалось, что она смеется над ним. Громко, раскатисто хохочет. Хохочет ее гибкое, пружинящее на скаку тело, хохочут прильнувшие к шее коня плечи, развевающиеся на ветру ленты островерхой шапки и даже круп ее горячей, лохматой кобылицы. Все же в ущелье, заросшем жимолостью и черемухой, Иакинф настиг беглянку и схватил под уздцы ее лошадь. Всадница соскочила с седла и побежала к кустам. Иакинф бросился наперерез.

Еще билась по жилам от скачки и бега кровь, а его затопила невесть откуда нахлынувшая радость.

Казалось, еще какой-то час назад этой степнячки не существовало вовсе, но вот мелькнула на солнце ее будто слитая с конем фигура, сверкнула белозубая улыбка, и он почувствовал, что не в силах обойтись без нее…

Иакинф не знал, сколько времени они провели тут. Уже зацокали копыта ее лошади, а он все лежал на траве, не в силах превозмочь блаженной усталости. Сквозь горловину ущелья доносился запах чебреца и мяты. Странное чувство владело им. Что ему до этой случайно подвернувшейся смешливой наездницы? У него было такое ощущение, что и не ее вовсе обнимал он минуту назад. После отъезда Наташи не раз говорил он себе: женщины для него больше не существуют. Впрочем, так же думалось ему и в Казани, когда он навсегда потерял Таню. А вот явилась эта степная кочевница, и исчезли вмиг и Наташа и Таня. И в прах развеялись все его зароки. Он понял: есть женщины лучше и хуже, дальше и ближе, белые и желтые, просвещенные и невежественные, себялюбивые и самоотверженные, но нет женщин ему безразличных. Мир без них пуст. Они источник радости, самой могучей и властной на земле… А эта сродни диким и знойным своим степям. Любовь ее неистова и яростна, как ливень, даром что нет у нее ни изысканных манер, ни пленительных покровов…

Он лежал, закинув руки за голову и закрыв глаза. Вдруг, приоткрыв веки, он увидел прямо над собой куст красной смородины. Хоть и стояла уже осенняя пора, все вокруг было усеяно маленькими рдяными гроздьями. Иакииф потянулся и набрал целую пригоршню освежающе-кислых ягод. Но даже не вкус смородины был особенно приятен, а сам вид ее. Словно детством пахнуло. Сколько он поел этих ягод в отцовском саду на берегу родной Коняры! А слово-то какое: с_м_о_р_о_д_и_н_а!

Он вскочил в седло. Застоявшаяся лошадь неудержимо рвалась вперед. Стоило только Иакинфу отпустить повод, как она сорвалась с места и, словно пущенная с тетивы стрела, понеслась по долине.

Иакинф скакал, догоняя ушедший вперед караван, а до боли родное слово так и вертелось на языке; "Смородина, смородина, смородина!" – без конца повторял он.

Вскоре начался крутой подъем на песчаное взгорье, и Иакинф натянул повод, заставив лошадь идти рысью. Но ненадолго. Руки устали тянуть поводья, он задумался и не заметил, как она опять перешла в галоп.

С легкостью птицы взлетала горячая лошадка по крутым склонам на вершины холмов и все с той же неудержимой стремительностью неслась по зажатым между скал расселинам, не разбирая дороги. Иакинфу, казалось, что не лошадь несет его, а сам он переносится на трепещущих крылах с вершины на вершину.

II

Иакинф не уставал вглядываться в открывающуюся перед ним страну.

Бахромой вился по отрогам скал персиковый кустарник, а пониже, в тесных лощинах, – заросли алтаганы, как зовут монголы золотарник.

У подножия хребтов – слегка всхолмленные долины, словно выцветшим бархатом, затянутые пожухлой травой. Дикий лук, чеснок, давно отцветшие маки. Пахнет чебрецом и полынью. И ни души кругом. Только изредка заметит глаз отару черноголовых монгольских овец да несколько дымящихся у самого окоема юрт…

И все же, если присмотреться, жизнь кипит и в этих забытых богом волнистых степях. То и дело с треском взлетают из-под копыт кузнечики. Остановишь коня, прислушаешься, и станет ясно – сонмы их скрываются тут, в травяных зарослях. Вот засвистел, поднявшись на задние лапки, тарбаган, а совсем рядом вьется целый рой темно-бурых, почти черных, бабочек-сатиров.

И снова горы. В прихотливом беспорядке разбросанные кругом скалы похожи на развалины каких-то неведомых, фантастических замков, что как гнезда хищных птиц лепились по утесам в те далекие сказочные времена, когда на земле жили еще богатыри и волоты. Порой Иакинф чувствовал себя маленьким и неприметным посреди этого нагромождения скал и неоглядных пустынных степей. Ему казалось – тут и теперь должны жить великаны, которые скачут на громадных, как слоны, конях и сражаются с крылатыми чудищами.

На самом же деле монголы вовсе не отличались высоким ростом, а лошади их все, как на подбор, были приземистые. И когда Иакинф, поотстав от каравана, смотрел на него издали, с какого-нибудь пригорка, ему казалось, что это не люди с лошадьми и повозками, а букашки ползут по степи.

Редкая горушка на пути не была украшена поклонным холмом, или обо, как его называли монголы.

Это были жалкие памятники степного суеверия. Не раз наблюдал Иакинф, как монгол, проезжая мимо такого обо, непременно слезет с коня, обойдет холм с юга н, оборотясь лицом к северу, совершит несколько земных поклонов, сотню-другую раз произнесет свое неизменное "Ом мани падме хум" и бросит в кучу то, что окажется под рукой, – два-три камня, кость или ветку, несколько пестрых лоскутков, обломок трубки. Чаще всего Иакинфу приходилось видеть на обо среди камней перевязанные цветными тряпками пучки конских волос, служившие, по-видимому, знаками молитвы набожного кочевника о сохранении животных – всегдашних его спутников.

Так, год за годом, маленькие поклонные холмы вырастали в высокие курганы, заметные еще издали.

Вот и сейчас скакавшие впереди монголы спешились и один за другим сотворили перед обо молитвы. Один укрепил на вершине желтый платок с какими-то письменами, другой – пучок конских волос…

– Экие дикари, право, – возмущался ехавший рядом Первушин. – Ну с чего они перед каждой кучей камней поклоны бьют?

– Видно, хотят задобрить божество, отвести от себя напасти, от себя и от стада своего, – отвечал Иакинф.

– Да перед кем же они молитвы-то творят?

– Видите ли, Семен Перфильич, они верят, что, помимо бесчисленных будд и бодисатв на небе, человека и тут, на земле, окружает целое сонмище духов. Монгол убежден, что не только у каждого человека есть свой особливый хранитель, но и у каждого животного, каждого растения, у любой былинки он имеется. А есть еще и духи – покровители гор и рек, долин и урочищ! И всех их человеку надобно умилостивить, ежели хочет он быть счастливым в этой жизни и приблизиться к спасению в будущей!

– Тьфу! Вот ироды окаянные!

– Да чего ж тут возмущаться-то, Семен Перфильич! Человек везде одинаков. Вспоминаю, видел я в детстве, как чуваши-язычники своих богов и божков задабривали. Каких только богов у них не было! И добрые – во главе с Сюльдиторой – хранители людей и скота, жилищ и хлебов, пчел и всякого иного добра, и злые – во главе с Шуйтаном. И каждого надобно умилостивить жертвоприношениями и дарами.

– Так ведь всё одно дикари – что чуваши, что монголы, – пожал плечами пристав.

– А граф Потоцкий рассказывал, что и в Африке то же. Обитатели пустынь африканских убеждены в существовании верховной силы, непостижимой и всемогущей. Верят, что сила сия разлита во всех физических предметах. И чем величественнее предмет для глаза, тем в большем излиянии должен в нем обитать сей дух всемогущий. Потому-то и поклоняются всякой горе высокой, дереву тенистому, реке широкой.

– Вот я и говорю: дикари. Одно слово – дикари.

– Вы говорите: дикари. Перед какой-то кучей мусора поклоны бьют. А я, право, не нахожу большой разницы между такими вот обо и каким-нибудь величественным храмом Зевсу или Посейдону. И эти обо, и древние чувашские киремети, и самые пышные храмы современные с единственной целью возводятся – задобрить божество. Вот мы сих дикарей, как вы изволите выражаться, в многобожии упрекаем, а сами? Кому только молитвы не возносят наши люди, почитающие себя христианами! И пресвятой троице, и пророкам, и апостолам, великомученикам и страстотерпцам, чудотворцам и угодникам…

Первушин с удивлением посмотрел на Иакинфа. "Ну и богохульник же этот отец архимандрит! – подумал он. – Чего только от него не наслушаешься!"

– Да вот спросите, кому они, ну скажем, против мора молятся, – предложил между тем Иакинф и подозвал ехавшего неподалеку казака.

Высокий, ладный казак с пышными, с проседью, усами на загорелом лице недоверчиво посмотрел на архимандрита.

– Святому великомученику Егорию, ваше высокопреподобие, – ответил он неохотно.

– Отчего же ему?

Казак замялся, но, заметив дружелюбный взгляд Иакинфа и поддаваясь его расспросам, мало-помалу разговорился:

– А оттого, ваше высокопреподобие, что господь бог ему на небесах такое назначение определил, чтоб, стало быть, кажный имел полную праву его против мору молить.

– А что же еще в ваших местах против мора делают?

– Много всякого, всего-то, ваше высокопреподобие, и не упомнишь. Вототки, наприклад, огня от спички самогарной зажигать нельзя. Огонь, как мор случится, только из дерева вытирать можно. По ночам девки сполох бьют, чтоб нечистую силу, стало, от скотины отпугнуть. От мора да хворобы кажный хозяин свой двор на бабе опахивает. А еще надобно на нагих бабах округ деревни борозду провесть. Старики сказывают, средствие это самое что ни на есть верное.

– Вот видите? – повернулся Иакинф к Первушину. – Другие народы в дикости обвиняем, а сколько у нас у самих этой дикости и суеверий? Не перечесть! Да и сам святой Егорий, которого в народе покровителем животных почитают, это, может быть, просто-напросто древний языческий Ярила. Как вы полагаете?

Первушин не ответил.

Некоторое время ехали молча.

Впереди на холме показалось новое обо. На сей раз груда камней окружала высокую сосну, должно быть особенно почитаемую монголами. Все ее сучья, каждая ветка были увешаны пучками конских волос и яркими цветными тряпицами.

– Вы не находите, что сии обо – неплохие указатели пути? – Иакинф повернулся к Первушину. – Торных дорог у них нет, а по этим обо с пути не собьешься.

– Да, да, пожалуй, вы правы…

– А не приходило вам в голову, Семен Перфильич, – снова заговорил Иакинф, – как надо понимать курганы, коими испещрены равнины Малороссии и Приволжья?

Первушин пожал плечами.

– Не вещают ли они позднему потомству, что и в наших местах за много веков до нас блуждали кочевые народы? Не они ли оставили нам памятники своей страсти к завоеваниям и своих обычаев?

– Все возможно, все возможно, – отвечал Первушин равнодушно. Чувствовалось, что вопросы эти не занимали его вовсе.

А вот Иакинфа все занимало. Чем дальше углублялся он в монгольские степи, чем больше беседовал с монголами, тем тверже укреплялся он в мысли, которая а прежде приходила ему в голову: самое главное во всякой религии, от самой возвышенной до самой грубой, – в ответе на вопрос; как жить тебе на земле и что станется с тобой после смерти?

И если Первушин видел в верованиях монголов одну лишь дикость, то Иакинф усматривал много поэтического и привлекательного в буддийском вероучении. Как, должно быть, заманчиво для верующих это обещание бесконечной цепи перерождений после смерти, о котором говорил ихэ-лама на берегу Хара-гола!

Все чаще последнее время – и в Тобольске, где у него было немало пустых, ничем не занятых часов, и тут, в монгольских степях, – задумывался Иакинф о жизни и смерти… Вот живет человек, к чему-то стремится, чего-то ищет, страдает, мучается и вдруг исчезает в небытии… Зачем же тогда дана ему эта жизнь, с ее волнениями, стремлениями, поисками? Чтобы обратиться в прах?.. И так будет и с ним?

А вот учение будды дает какое-то утешение, надежду. Как соблазнительно думать, что ты не исчезнешь, не растворишься в небытии, а только переродишься в новое состояние, что над тобою целые миры, где обитают духи, бодисатвы в будды и где нет лжи, зла и несправедливостей! И подлинный смысл жизни твоей в постижении жизни бесконечной.

III

На ночлег остановились у подножия хребта Гэнтэй, последнего перед монгольской столицей. Вечер был холодный. Откуда-то с гор дул сильный ветер.

Казаки разожгли костры, и скоро под чужим монгольским небом зазвучала родная русская песня.

Иакинф подошел к костру.

Запевал, оказывается, не казак, а причетник миссии Константин Пальмовекий.

Совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, он начал песню высоким и звонким тенором, но повтор пропел сильнейшим и таким густым и низким басом, что все так и ахнули. Сочетание было редкостное, во всяком случае, Иакинфу никогда не доводилось встречать ничего подобного. Да и все остальные с удивлением смотрели на певца.

А Пальмовский, закрыв глаза и обхватив руками колени, высоко вскинув красивую кудрявую голову, пел, словно забыв об окружающем, и песня так и лилась из его груди:

Уж ты поле мое, поле чистое,

Ты раздолье мое, ты широкое.

Вместе со всеми Иакинф подхватил:

Ты раздолье мое, ты широкое,

Чем ты, полюшко, приукрашено?

Песня взмывала в небо, звуки ее щемили сердце, протягивали невидимые нити к скрывавшейся за горами родине.

Иакинф прикрыл глаза и вместе со всеми подтягивал своим глуховатым баском:

Уж ты конь, ты мой конь, товарищ мой,

Ты ступай-беги во Русску землю,

Ты скажи-ка, скажи родному батюшке,

Поклонись-ка ты родной матушке…

Одну за другой заводили новые песни. К костру подходили монголы и, присев поодаль на корточки, тихо прислушивались к незнакомому напеву. Чувствовалось, что русская мелодия не противна их слуху.

– Подходите, подходите, присаживайтесь к огню, – приглашал Иакинф монголов на их родном языке.

Пошептавшись, они придвигались ближе к костру. По случаю холодной погоды Иакинф приказал обнести всех водкой.

– Может, тоже споете нам что-нибудь? – обратился к монголам Иакинф.

Упрашивать долго не приходится.

Самый молодой из монголов затягивает песню. Начинает он с низкой и протяжной ноты, но потом голос его постепенно возвышается, крепнет, звуки песни, полные какой-то невыразимой тоски, замирают на самых высоких переливах. Песню подхватывают и остальные, она вырывается на простор, отдается в горах, то затихает, то обретает новую силу, уносится куда-то в ночь, и горное эхо повторяет ее печальный, как завывание осеннего ветра, напев.

Напев этот показался Иакинфу поначалу дик и резок, но мало-помалу слух привыкал к нему, сроднялся с новыми созвучиями.

Прислушиваясь, Иакинф находил в них какую-то своеобычную мелодию, свежую и сильную.

– Ишь как загнули, прямо за сердце берет, – сказал сидевший рядом пожилой бородатый казак Родион Хазаров.

– Да-а, трогательно поют, а о чем – неведомо, – задумчиво сказал Иакинф. – Худо без языка, худо.

– О лошади своей поют, ваше высокопреподобие, – сказал подошедший толмач. – Известно, народ кочевой, а без лошади в степи куда подашься?

Иакинф обрадовался, что Никанор оказался тут, и заставил его переводить каждую песню. "Рыжий конь идет бодрой иноходью… В свычном табуне нагулялся он… Как красив мой конь, с златой мастью гордый стан", – шептал тот на ухо Иакинфу.

Песни у монголов были просты, как жизнь, как суровая природа их. Пели они о кочевье своем, о коне – верном друге и товарище, о стадах – единственном их богатстве.

Но не только о конях были их песни.

Под конец молодой монгол завел песню о давно минувших временах. В ней несколько раз прозвучало страшное для русского имя Чингисхана. Он и по сю пору, оказывается, живет в памяти народной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю