Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
Иакинф холодно посмотрел на тщательно выбритого румяного магистра.
– Что ж, видно, каждая сосна своему бору шумит, – сказал он сдержанно. – Но вот наша беда-то в том и состоит, что мы подходим к Китаю со своею европейскою меркою, пытаемся все мерить на свой европейский аршин. И вот древняя страна сия и поныне остается для европейцев непонятной и загадочной, а иным просвещенным мыслителям вроде вас, – поклонился он магистру, – еще и дикой кажется.
– Но, простите, отец Иакинф, вот уже два столетия, как в Европе непрерывно выходят книги о Китае. Из них уже огромную библиотеку можно составить. Мне самому приходилось читать сочинения европейских хинезистов. Они весьма подробно описали и естественное состояние сего государства, и нравственность китайцев, и гражданское состояние народа.
– Все это, конечно, так, – сказал Иакинф спокойно. – Но кто же писал о Китае? По большей части римско-католические веропроповедники. Увлеченные ревностью к христианству, они нарисовали все то, что вы изволили перечислить, весьма черными красками. И вот читаешь многочисленные их сочинения и на каждом шагу разводишь руками, будто вступил в какой-то невообразимый хаос. На каждом шагу тебя подстерегает странная противуположность привычным понятиям, одно варварство и невежество. А все отчего? Оттого, что пытаемся судить о тамошних вещах по нашим привычным понятиям. Тогда как в Китае всё то же и всё не то
– Какое там то же! Там всё шиворот-навыворот. Одна китайская грамота чего стоит! Это правда, что там каждое слово отдельным гиероглифом пишется?
– Правда, – усмехнулся Иакинф.
– Сколько же у них этих гиероглифов?
– В словаре, изданном в минувшем веке по распоряжению императора, правившего под девизом Кан-си, пятьдесят три тысячи.
– С ума сойти! Да как же их можно выучить?
– Ну, все их учить и не надобно. Многие встречаются только в редких сочинениях древних авторов. Достаточно выучить тысяч семь – десять.
– Нечего сказать, утешили: десять тысяч! Вот на бессмысленную зубрежку их и уходят все умственные силы народа!
– Почему же на бессмысленную? Да ежели бы в китайских гиероглифах не было никакой системы, не то что десять тысяч, и тысячу выучить было бы немыслимо. А в них есть своя система, и очень стройная. Ежели пожелаете, милостивый государь, я готов за год обучить вас по крайней мере двум-трем тысячам гиероглифов.
– Нет уж, увольте!
– А сколько вы сами знаете, отец Иакинф? – спросил Одоевский
– Я, право, не считал, – улыбнулся Иакинф, – но тысяч десять, я полагаю, знаю.
– А эти пресловутые китайские церемонии, – опять вмешался магистр. – Они же иссушают душу и держат человека в рабской покорности и скотской ограниченности.
– Ну конечно, я так и знал: китайские церемонии! Они вошли в Европе в пословицу. Но ежели сказать вам правду, мы и тут твердим одни слова, а сущность дела совсем не разумеем. А у китайцев, изволите ли знать, есть такая пословица: "Мало знаешь – многому дивишься. Увидал верблюда и думаешь – у лошади спина вспухла". Вот и опять, чуть что – мы свой русский аршин вытаскиваем. Подумать только, какой смешной народ! Вместо того, чтобы друг другу руку пожать, к лицу своему кулаки подносят. Экие варвары!.. А откуда вы слыхали-то об этих китайских церемониях, позвольте вас спросить?
– Как откуда? Читал у европейских путешественников. У того же Де Гиня и аббата Бросье.
– Гросье, вы хотите сказать? А эти европейские путешественники писали о разных китайских обрядах большей частью в смешном виде, да многое в своих издевочных описаниях еще и преувеличили. Чтобы жить с человеком, надобно его хоть немножко понимать. А я вам должен сказать, что со многими католическими аббатами в Пекине мне приходилось не по-китайски, а на латыни объясняться… Смею вас уверить, господа, что ежели вы будете смотреть на физиономию китайцев, на их движения и повадки со вниманием и без предубеждения, то ничего странного вы не увидите. Неверность же взгляда зависит главным образом от того, что мы судим об чужестранном по сравнению со своим, которое по привычке кажется нам естественнее и ближе. Ну, а пригласите-ка вы китайцев сюда, в гостиную к князю Одоевскому, погляди они, как вы дамам ручки целуете, или – боже упаси – танцуете, обняв их за талию, или садитесь на диван рядышком с какой-нибудь вполодетой, на их взгляд, красавицей, так они бы вам тоже вердикт вынесли самый строгий и определенный: бу-цзян-ли!
– Что сие значит?
– Ежели буквально перевести – не понимают вежливости или церемоний, как вы изволите говорить. Вам это выражение может показаться очень мягким, а я не знаю у китайцев другого более бранного. Уж ежели не по букве, а по духу это перевести, так надобно сказать так: скотина, свинья, человек без стыда и совести!
Иакинф говорил грубовато, горячо и резко, сильно напирая на "о". Он давно уже снял рясу и остался в длинном монашеском подряснике, так отличавшемся от окружающих фраков и мундиров. Прослышав про любопытные рассказы о Китае, светские господа и дамы понемногу тоже переходили в кабинет князя.
– И должен вам признаться, господа, – продолжал Иакинф, – что в этих пресловутых китайских церемониях я, право, ничего дурного не вижу. Да уж ежели вы хотите быть точным, так надобно бы говорить не о церемониях, а об ритуале, правилах поведения. Восходят-то они к чинному поведению в храме предков. И самый-то гиероглиф "ли", который у нас "церемонией" переводить принято, состоит графически из двух частей: дух и сосуд. Но эти правила поведения давно уже вошли в быт как этикет, учтивость и служат основой всех взаимоотношений между людьми. И не только у высших сословий, приметьте, но и у простолюдинов. Сколько раз на улицах китайской столицы, а уж я исходил ее вдоль и поперек, наблюдал я эдакую сценку: бегут два неграмотных тачечника навстречу друг другу со своими тележками и вдруг бросят оглобли, остановятся, станут в чинную позу, вот этак, руки по швам, – Иакинф показал, как, – осведомятся о здоровье, откланяются и бегут себе дальше, каждый своей дорогой. Самый простой, неграмотный поселянин не крикнет: "Эй, ты там, чего расселся, дорогу!", а скажет: "Заимствуюсь светом", то есть "заимствуюсь светом вашей уважаемой личности и позволю себе потревожить вас". И так на каждом шагу. Вообще надобно вам сказать, что китайская чернь куда учтивее и, если угодно, образованнее черни европейской.
– Ну, а китайские пытки! Это же какой-то ужас! Все эти бамбуковые планки, стискивание ножных лодыжек у мужчин, а у женщин – пальцев на руке!
– Да, конечно… – замялся Иакинф. – Но надобно сказать, что пытки сии употребляются только в том случае, когда все улики говорят против преступника, а он упорствует. Ну а дыба, а шпицрутены, милостивый государь, по-вашему, лучше? – перешел в свою очередь в наступление Иакинф. – А сквозь строй прогнать или з Сибирь сослать?
Но тут князь Владимир Федорович поспешил увести разговор от этой щекотливой темы.
Китай в тот вечер был чуть ли не единственной темой всех разговоров в кабинете Одоевского. Шиллинг с удивлением смотрел на своего приятеля. Оказывается, под черной рясой монаха скрывалась страстная натура бойца. Каверзные вопросы не смущали, а только раздражали его. Говорил он увлеченно, с неподдельной горячностью. Стоило только раздаться нападкам на милый его сердцу Китай, он чувствовал себя задетым за живое, набрасывался на противника с яростью барса и в выражениях тогда особенно не стеснялся. Нередко припирал противника к стенке, развеивал в прах его доводы, делал его смешным и жалким.
Перебравшиеся в "львиную пещеру" князя гости Ольги Степановны с любопытством слушали рассказы странного монаха, втихомолку посмеивались его запальчивости и необычному, на "о", выговору, даже когда он переходил на французский.
IV
Выходил Иакинф от князя уже за полночь. Высоко в небе сияла в три четверти луна. На белый снег ложились короткие синие тени. Он повернул на набережную. Гранитный парапет был припушен снегом. На том берегу отчетливо вырисовывались очертания крепости. Почти над самым шпилем собора сияла Полярная звезда. Вот где-то на кронверке этой крепости повесили тех пятерых. И подумать только, среди них сын Ивана Борисовича Пестеля. Вот ведь как судьба разводит людей: у эдакого-то отца и такой сын! А говорят: яблочко от яблоньки недалеко падает. На ум пришел Николай Александрович Бестужев. Когда Иакинф вернулся с Валаама, он все допытывался, где же Бестужев. А он, оказывается, тоже участвовал в возмущении. Этого Иакинф даже предположить не мог. Больше того – даже привел четырнадцатого декабря на площадь матросов Гвардейского флотского экипажа. Чего только не передавалось о нем в народе – будто вместе с братьями захватил он Адмиралтейство, а потом корабль, и отстреливался от наступающей пехоты и артиллерии. Павел Львович сказывал: осудили его на вечную каторгу. Где-то он теперь, сердешный? Где-то в Сибири, должно за Байкалом.
Город спал. Постояв в раздумье на набережной, Иакинф пошел неспешно к Летнему саду.
Разговор взволновал его. Сколько неподдельного интереса к Китаю чувствовал Иакинф за вопросами, которые посыпались на него со всех сторон! И сколько наивного невежества. Ведь ничего-то толком не знает наше образованное общество об этой стране. Одни курьезы. Одна нелепейшая китайщина. Да и та идет к нам не с Востока, а с Запада. Это к нам-то, а мы граничим с Китаем на протяжении тысяч верст.
Хотелось немедля приняться за работу. Он даже на знал, с чего начать свои публикации. Столько было сделано, вернее, начато и в Пекине, и на Валааме, столько заготовлено переводов и набросков! Он невольно ускорял шаги. Хотелось поскорее оказаться дома. Будто у него есть дом!
Он шагал по заснеженным улицам, а из головы не выходил Бестужев. У него-то, Иакинфа, есть все же крыша над головой, книги, дело, которым может наконец заняться. Нечего бога гневить. А где, в какой норе томится теперь Николай Александрович?..
С тех пор Иакинф заходил иногда к Одоевским. Владимир Федорович встречал его с неизменным радушием.
Иакинфа влекло в молодом князе его трудолюбие, настоящая страсть к труду. Сам ревностный труженик, Иакинф высоко ценил в людях это свойство. А Владимир Федорович не знал в трудах ни лени, ни усталости. Лень он называл славянщиной и не допускал ее на порог своего кабинета. Да и сам кабинет носил резкий след его натуры. Это была скорее мастерская труженика и ученого, нежели приют отдохновения, как у других светских людей. И бесчисленные книги, обросшие, как и у него, закладками, и музыкальные инструменты, и какие-то снадобья в колбах и ретортах, и тигли и жаровни – все это свидетельствовало о разнообразии занятий, о бессонных ночах, проведенных в трудах и исследованиях.
Иакинфу нравилась в князе пытливость ума, жажда знаний. Все новое интересовало его, заботило, увлекало. Иногда Иакинф с улыбкой подмечал, что Владимир Федорович относится к его рассказу о чем-нибудь новом, прежде ему неизвестном, даже с каким-то ребячливо-восторженным увлечением. Он и сам как-то признался:
– Вы знаете, отец Иакинф, любознательность, желание открыть для себя новое есть, пожалуй, основная моя стихия. Она постоянно мешается во все мои дела, перемешивает их, порой попросту жить мне мешает, – смущенно улыбнулся он.
– Ну, это страсть, на мой взгляд, совсем не худая, – успокоил его Иакинф.
– И я чувствую, мне в век от нее не отделаться: все что-то манит, все чего-то ждешь вдали, душа рвется, страждет…
Беседовать с ним было одно удовольствие. Он чем-то напоминал Иакинфу графа Потоцкого. И потом, у него собиралось такое интересное общество – князь Петр Андреевич Вяземский, прирожденный острослов, во время своих кратковременных наездов он рассказывал о журнальной жизни Москвы, пересыпая свои рассказы мрачноватыми эпиграммами; Василий Андреевич Жуковский, обычно являвшийся к князю прямо из дворца; критик и журналист Петр Александрович Плетнев…
Правда, поначалу Иакинфа. смущали светские знакомые князя. Но князь умел с какой-то простодушной хитростью спровадить безучастных вельмож, чуждых науке и литературе, в гостиную княгини, которую окружало обычно светское общество, а сам возвращался в свою "львиную пещеру" и с юношеским жаром бросался в жаркие споры, которые не утихали в его кабинете. Он умел как-то незаметно, как бы и вовсе безо всякого вмешательства, устроить так, что каждый из гостей как бы случайно оказывался рядом с тем, кто его мог заинтересовать, или в той группе, которая больше всего ему подходила.
Любил Иакинф и музыкальные вечера князя. Иногда приезжал какой-нибудь музыкант или сам князь садился к фортепьяно. Иакинф забивался в уголок и слушал, притаясь, с погасшей сигарой в руке. Музыка захватывала его, будила полузабытые воспоминания. Порой они вроде и вовсе не были связаны с вызвавшими их музыкальными образами и все-таки как-то прихотливо переплетались с ними.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Наконец-то он решился навестить Карсунских. Очень страшила его эта встреча, и вот все откладывал ее со дня на день.
Жили Карсунские в собственном доме на Гороховой – напротив Московской съезжей.
Когда человек пошел доложить, оставив Иакинфа в прихожей одного, он поймал себя на том, что волнуется как мальчишка.
Отворилась дверь. На пороге показалась Таня.
– Никита?.. Как долго тебя не было! – сказала она просто.
Да, видно, не легко далась ей эта простота. Она остановилась, прислонясь к притолоке.
– Таня!.. – Иакинф бросился ей навстречу, схватил за плечи, но не прижал к себе, как хотелось, а так и застыл на месте и все смотрел на нее, молча, не отрываясь.
Она была красива по-прежнему… И совсем иначе, чем прежде. Он помнил ее, в сущности, девочкой, прелестной, беззаботной девочкой. И в лице у нее было тогда что-то детски-доверчивое, и глаза лучились таким счастливым сиянием, какое может сообщить им только юность. Теперь перед ним стояла не девочка, а дама. Зрелая женщина, немало вынесшая на своем веку. Шутка ль сказать – потерять в одночасье сына и дочь, а потом одного за другим похоронить родителей!.. Но чудно, и страдание может, оказывается, человека красить. Красота ее стала более строгой и вместе более душевной, что ли. Впрочем, обо всем этом он подумал уже много позже, возвращаясь вечером к себе в лавру. Тогда он ничего этого не думал и не замечал. Просто перед ним была Таня.
Наверное, у каждого есть свой тайник, где в виде воспоминаний припрятано немало старинных и дорогих нашему сердцу вещей, которые вроде и не нужны и с которыми, тем не менее, не хватает духу расстаться. Иакинф никогда не был скрягой. Но этими невидимыми сокровищами он всегда дорожил. Среди самых бесценных, упрятанных куда-то в дальний угол, была Таня.
И вот когда теперь, через четверть века, он увидел ее вновь, не в мечтах, не в воспоминаниях, а наяву, во плоти и крови, все женщины мира – настоящие, прошлые и будущие – перестали для него существовать. Перед ним была Таня. Его Таня…
– Что же мы стоим?.. Проходи в комнаты. Сане что-то нездоровится…
Они прошли в просторную, светлую комнату, видно служившую и гостиной, и столовой одновременно.
– Саня! Ты только посмотри, кто к нам пришел!
С дивана поднялся полный человек с румяным, но усталым лицом. Саня! Вот кого Иакинф мог бы и не узнать, столкнись с ним на улице. Он будто стал ниже ростом, должно быть оттого, что растолстел. В представлении Иакинфа Саня был человек удачливый. Счастью его можно б позавидовать, ежели бы Иакинф был способен на такое чувство. Чисто выбритый, весь какой-то ухоженный, в бархатной домашней венгерке со шнурами, он и впрямь производил впечатление человека счастливого. Но зависть Иакинф считал чувством самым мелким и подленьким. Ему и в голову не пришло бы поменять свою судьбу, со всеми ее тяготами и невзгодами, на судьбу какого-нибудь преуспевающего счастливца.
Иакинф стремительно пошел навстречу Сане, они обнялись.
– Как хорошо, что ты наконец пришел. Рад тебе, старый друг, истинно рад!..
Они сели на диван рядком, как сиживали когда-то в Казани – им столько надо было сказать друг, другу, о стольком расспросить и вспомнить!
Саня приветливо улыбался, а синие, чуть выцветшие его глаза смотрели на Иакинфа с какой-то затаенной болью.
Иакинф в свою очередь смотрел на Саню, и постепенно, сквозь все новое и непривычное, сквозь наплывшую с годами полноту, на которую прежде не было и намека, проступали старые полузабытые черты, та мягкая и умная доброта, которая всегда так влекла к нему.
Кухарка внесла кипящий самовар. Стол был накрыт клетчатой скатертью – за такой они сиживали когда-то у Саблуковых. Таня расставляла на столе наливки и варенья, и Иакинфа будто перенесло на четверть века назад, в Казань, в старый саблуковский дом над Черным озером, только они представляли теперь уже не младшее, а старшее поколение. Впрочем, сегодня младшего и не было – они чаевничали втроем. Единственная, оставшаяся после смерти старших детей дочка, Соня, которой недавно минуло пятнадцать, воспитывалась в институте и приезжала домой только на праздники.
И в разговоре, который шел за столом, они невольно обращались к прошлому, перебирали старых казанских знакомых, вспоминали былое, которое сквозь дымку времени казалось им таким прекрасным. Потом хозяева наперебой стали расспрашивать Иакинфа про Монголию и Китай. Он рассказывал о своих странствиях – увлеченно, а о злоключениях – синодальном суде и Валааме – коротко, с горькой усмешкой.
– Ну это уже все в прошлом, – сказал Саня. – А ныне, ныне ты становишься известным литератором. Твои статьи и переводы в "Северном архиве" возбудили много разговоров и толков.
– Да кому же известно, что они принадлежат мне? Ведь напечатано-то все анонимно…
– Ну, шила в мешке не утаишь, – улыбнулся Саня.
– Ты знаешь, Никита, с тех пор как мы прослышали, что ты уехал в Китай, мы с Саней не пропускаем ничего, что появляется об этой стране в наших журналах, – сказала Таня.
– Все, что у нас до сих пор публиковалось о Китае, перепечатывалось из французских да английских изданий, – снова заговорил Саня. – А тут одно за другим появляются оригинальные русские сочинения, изобличающие в авторе такое знание Востока, китайского языка и словесности! Как же публике не заинтересоваться автором!
– А имя автора, к тому же, овеяно легендами! – улыбнулась Таня. – Ты, наверно, и представить себе не можешь, сколько тут, в Петербурге, судачат на твой счет.
– Да и не только судачат! Смею тебя уверить, имя достопочтенного отца Иакинфа известно просвещенной публике более, нежели ты думаешь, – сказал Саня убежденно. – Намедни встречаю в университете адъюнкта академии Шмидта. Зашла речь о твоих прибавлениях к ответам Крузенштерна. Так ты представляешь, этот надутый спесивец, который на русских ученых всегда смотрит свысока, говорит мне: едва ли во всей Европе есть другой человек, столь хорошо знающий Китай и всю Среднюю Азию {Так в начале XIX века называли обычно Центральную Азию.}, Китайскую и Монгольскую.
– Да, чтобы не забыть! – спохватился Иакинф. – Прибавления-то к Крузенштерновым ответам я принес вам в отдельном издании. Только что вышло. Вот вам на добрую память, раз уж вы оба Китаем интересуетесь.
Иакинф взглянул на сидящую напротив, у самовара, Таню.
"Счастлива ли ты?" – спросил его взгляд.
Она ответила ему растерянной, немного грустной улыбкой и отвела глаза.
Да, спрашивать ее об этом не следовало.
Про себя-то он точно знал теперь, что счастлив не был.
Наверно, только сейчас, сидя за этим столом, он понял, чего он был лишен все эти годы – тепла. Простого человеческого тепла. Домашнего крова, семейного очага. С какой-то отчетливой, пронзительной ясностью он понял, как одинок был все эти годы. Самообладание, правда, изменяло ему редко, он не позволял себе предаваться пустым скорбям. Да и не пустым тоже. Он гнал их с порога. Но теперь-то ему ясно: счастлив он не был. Ему казалось, что он испытал на своем веку все, что дано испытать смертному. У него есть то, что выпадает на долю немногим – увлечение своим делом. Он долго жил, много странствовал и размышлял. Много страдал, но многому и радовался. Несмотря на монашеский клобук, который всегда его тяготил и от которого он так и не может избавиться, он не бежал мирских соблазнов, любил шумные застолья, питал страсть к женщинам, случалось к нескольким кряду, и не почитал это грехом: ведь стремление к счастью у человека в крови, зачем же его гнать? Но счастливым – счастливым он не был.
Таня разливала чай, совсем как ее мать в те давние времена в Казани. Они предавались воспоминаниям, шутили, а на сердце было тревожно от сумятицы каких-то новых чувств, сложных и противоречивых…
Саня рассказывал, как тяжело последнее время в университете.
– Попечитель наш – человек, бессмысленнее которого во всей России не сыщешь. Все носится с сумасбродной идеей создать в столице настоящий "христианский университет". Силится распространить суровые принципы христианства и на такие абстрактные науки, как математика. Ты представляешь, ему хочется, к примеру, чтоб я трактовал в своих лекциях треугольник как символ троицы. Лучших профессоров из университета изгоняют. Русским не дают хода, на всех кафедрах засилье немцев.
– По нынешним временам Саня не к масти козырь, – сказала Таня. – Ты же его знаешь! Ему всегда было ненавистно искательство, и он по-прежнему с юношеским пылом готов защищать справедливость.
– Ну как же! Ты, друже, всегда был чересчур горяч и, прости, немного простодушен, – сказал Иакинф, – всегда лез на рожон…
– Он и сейчас не изменился, – вставила Таня. – Да вот только справедливость-то вышла из моды. Но Саня верен себе, он считает, что есть нечто, моде неподвластное. И прежде всего – порядочность.
Саня со смущенной улыбкой признался, что никак не может ужиться ни со своими коллегами, ни с начальством.
– Пожил бы ты в лавре, средь лаврских благочестивых иноков! – сказал Иакинф. – Святоша на святоше. И все одинакие, будто размножили на литографском камне в синодальной типографии. Тебя-то как-никак окружают ученые.
– Это только звучит так – профессора, ученые! А по большей-то части, это всё такие обскуранты и по уши погрязли в искательствах. А что до начальства, так ему место скорее в казарме, нежели в университете. Вот и выходит, людей кругом много, а оглянешься – пустыня.
Иакинф принялся над ним подтрунивать.
– Могу тебе, Саня, один совет дать. Секрет ладить с людьми прост, – сказал Иакинф с хитроватой улыбкой. – Говори с ними не про то, что тебя занимает, а про то, что их занять может, что их душеньке любо. И враз прослывешь человеком умным и обходительным
– Будто ты сам таков! – усмехнулась Таня. – Вы же оба никогда не могли покривить душой. О Сане уж и говорить нечего. Да разве может он слицемерить хоть в малом, прикинуться заинтересованным, когда равнодушен, сказать человеку слово похвалы, ежели считает, что тот его не заслуживает. У него всегда что на уме, то и на языке. Впрочем, это-то мне в нем и мило, – сказала Таня, помолчав, и ласково поглядела на мужа. – Отношений с людьми это, конечно, не улучшит, но душу от ржавчины убережет.
– А я уж решил, что ты мне, как старому другу, пожаловаться на мужа надумала, – засмеялся Иакинф. – А что до начальства, тут самое главное – на свою холку не давать охулки. Ежели ты, говоря с начальником, позволишь ему хоть раз поднять голос, пиши пропало. Но зато, ежели при первом же его грубом слове сам на него голос возвысишь, считай – дело в шляпе. Вот увидишь, беспременно испугается и уступит. Право слово, уступит, потому как решит: ты человек с характером и задевать тебя рискованно. Поверь, друже, это многократно проверено и испытано.
– Да, дипломат из тебя – хоть куда! Недаром к министерству иностранных дел высочайше причислен и до столь высоких чинов дослужился, – сказала Таня с забавно-серьезным видом.
И все трое рассмеялись.
Так они сидели за большим столом. Дневной свет постепенно угасал. Вошел слуга, зажег свечи, растопил печку. За окном шел мокрый снег, а в комнате было тепло и уютно. Большие английские часы в углу отсчитывали время. Но этого никто из них не замечал…
II
Он думал, что зайдет к Карсунским на часок, а вернулся в лавру уже за полночь. Встретились, разговорились, и он понял, что все его опасения напрасны. Было у них как-то по-особенному тепло, он не ощутил и намека на ту неловкость, которой опасался… Ну, разве что в самые первые минуты.
Бывает, что встретятся старые друзья после долгой разлуки, а им и сказать-то друг другу нечего, и разговор сразу обрывается, как только кончаются воспоминания. А одними воспоминаниями сыт не будешь. Люди вдруг понимают, что все эти годы разлуки они шли в разные стороны и очень далеко ушли от тех, какими были когда-то. Тут этого, слава богу, не случилось. Жизнь хоть и разбросала их в разные стороны, но не сделала чужими.
Конечно, время оставило на каждом из них свои отметины. Особенно это было заметно в Сане. И все же это был прежний Саня – несмотря на одышку, на полноту, на те черты профессорской маститости, которые он обрел за эти годы. А вот Таня внешне переменилась мало. Признаться, он очень боялся увидеть ее старухой. Она же выглядела превосходно – стройный стан, тонкая талия и ни малейшего намека на полноту. Вероятно, никто не дал бы ей сорока пяти, хотя она и не прибегала ни к каким уловкам, чтобы скрыть свой возраст, она просто не замечала его. Глядя на нее, Иакинф и сам перестал замечать свой. А вот внутренне она переменилась неузнаваемо. В ней не осталось и следа от той доверчивой девочки, какой он ее помнил, от той беззаботной, ребячливой веселости, с какой она встречала их с Саней в старом саблуковском доме над Черным озером,
Нет, не беззаботная девочка, а умудренная жизнью женщина встретила его. Чувствовалось, что она по-настоящему умна. И то была не заемная мудрость, которую можно вычитать из книг, а подлинная, какой научают беды и которую может дать лишь свой, а не чужой душевный опыт.
Как хорошо, что он не стал больше откладывать. Что бы там ни случилось, этот вечер будет для него одним из самых памятных.