Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 46 страниц)
I
Двадцать третьего августа, в пятом часу пополудни Александр Николаевич отправился к государю.
Последние годы император Александр завел обычай проводить лето не в Царском Селе, а на Каменном острове. Сюда являлись к нему для доклада министры, начальник Главного штаба, командир гвардейского корпуса, начальники отделений Собственной его Величества канцелярии и прочие сановники, статские и военные, имевшие право доклада государю.
Резиденция Александра была мало похожа на царский дворец и напоминала скорее большую петербургскую дачу. Вокруг нее был разбит сад с усыпанными песком дорожками, стрижеными газонами и ухоженными цветниками. Государь любил прогуливаться по тенистым аллеям. Сад был обнесен невысокой резной оградой. Кроме часового в полосатой будке, спрятанной в зарослях жасмина у ворот, не видно было никакой стражи.
По соседству расположились дачи министров и других высокопоставленных сановников. На одной из них жил летом и Александр Николаевич.
С тех пор как император избрал Каменный остров своей излюбленной летней резиденцией, всё и на Каменном, и на других окрест лежащих островах преобразилось, они просеклись каналами, заблистали прудами, от былых болот тут не осталось и следа. Еще вчера здесь визжали пилы и раздавался стук топора, а нынче из распахнутых окон неслась музыка.
Когда Александр Николаевич подошел к увитому плющом крыльцу, навстречу ему спускался со ступенек какой-то старец в черной заношенной рясе. Он осенил широким крестом вход в царский дворец и, бросив на князя недружелюбный, как тохму показалось, взгляд, торопливо зашагал к калитке.
"Опять эти старцы! – мелькнуло в голове Александра Николаевича. – Отбою от них нету. Уже второй или третий год государь находит какое-то сумрачное удовольствие в беседах с невежественными монахами и умоповрежленными старцами, принимает их благословения, целует им руки. О чем они только беседуют, одному богу известно".
Князь поднялся наверх. Государь стоял у открытого окна, скрестив руки за спиной. Откуда-то издалека, должно быть с расположенного по ту сторону Невки Аптекарского острова, доносилась грустная музыка.
Государь обернулся. Как он переменился, подумал Голицын. Он все еще был красив, знакомые черты по-прежнему мягки и округлы, но взгляд светлых голубых глаз усталый. На пухлых, с ямочками щеках, обрамленных золотистыми бакенбардами, не заметно прежнего румянца, лицо бледное. Меж густых светлых бровей пролегла резкая складка, не суровая, нет, скорее скорбная.
Александр сделал несколько шагов навстречу. Шел сутулясь. А ведь он очень болен, мелькнуло в голове Голицына.
– Здравствуй, князь. Рад тебя видеть, старый друг.
Мягко очерченные губы тронула приветливая улыбка. И в ней было что-то жалкое и беспомощное.
Знакомый кабинет с тремя окнами на Малую Невку тоже как-то переменился. В углу висел большой, в тяжелом окладе, образ Спасителя, которого прежде не было. А бюст Юноны с каминной полки куда-то исчез.
В раскрытые окна тянулись ветки давно отцветшей сирени, листья на них тяжелые, темные.
Государь обнял князя, усадил в кресла, подошел к ближнему окну, прикрыл створки. Любимый государев темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными эполетами, длинный и узкий, не скрывал полноты. Прикрыв окно, государь обогнул письменный стол и устало опустился в стоявшее перед ним кресло.
Голицын исстари был поверенным мечтательной души императора, князь привык, что его появление всегда доставляло тому радость. Но сегодня он сидел перед столом ссутулясь, опустив голову. И разговор как-то не клеился.
Расспросив о самочувствии государя и его поездке по военным поселениям Новгородской губернии, из которой он только что вернулся, князь стал докладывать дела. Александр был туг на ухо и, как почти все глухие, мнителен: то ему казалось, что, помня про его глухоту, говорили преувеличенно громко, то – стоило заговорить тише – боялся чего-то недослышать. Голицын говорил в самый раз – не слишком громко и достаточно отчетливо. Доложив о некоторых перемещениях в министерстве, на что государь изволил сказать: "Пусть будет так, я держусь правила предоставлять министрам выбор их подчиненных", Александр Николаевич перешел к делу об отце Иакинфе.
– Помнится, о нем же проводилось исследование в консистории? – сказал государь, чертя на бумаге крестики.
– Так точно, ваше величество. Исследование сие завершено, и консисторией было принято решение отправить архимандрита на год в Троицкую Сергиеву пустынь в одни только пристойные его сану труды. Но Святейший Синод переменил это начальное решение и счел должным лишить его архимандричьего сана и, оставив в одном монашеском только звании, сослать в Соловецкий монастырь, и не на год, а на вечные времена.
– Чем же он навлек на себя такую суровую кару?
Александр Николаевич стал докладывать о пекинских прегрешениях отца Иакинфа. Рассказывал он сдержанно, избегал излишних подробностей, щадя чувствительное сердце императора. Тот и всегда-то был брезглив (князь вспомнил, что бабка, Екатерина, звала его чистюлькой), а тут такие соблазнительные поступки.
Государь нахмурился. Он не любил света, избегал, особенно последние годы, всяких развлечений, не бывал ни в театре, ни в концертах. Из всех искусств его влекла одна архитектура, в которой он ценил классическую строгость линий.
– Посещал театры, это в иноческом-то его сане? – возмутился император. – С четырнадцатого года не отправлял священнодействия?.. Не каждый год исповедовался?!
Сам государь уже несколько лет был не только отменно набожен, но и строго соблюдал все обряды греко-российской церкви, усердно посещал монастыри и отдаленные обители, каждый пост исповедовался у своего духовника. А тут такие прегрешения, такие вопиющие нарушения церковных обрядов!
И все же Александр Николаевич попытался смягчить вину архимандрита.
– Ежели вашему величеству угодно знать мое мнение, я считаю, что определение Синода слишком сурово. Смею думать, что имеются смягчающие вину обстоятельства. Так, неучастие свое в священнодействии архимандрит объясняет тем, что после смерти иеродиакона Нектария в миссии не было иеродиакона и, следовательно, не могло составиться соборной службы. Надобно также принять во внимание, что с марта месяца прошедшего года, находясь в лавре под строгим надзором, архимандрит не подал ни малейшего повода местному начальству, лаврскому и епархиальному, заметить его, Иакинфа, в каком-либо предосудительном поступке. И, наконец, я полагаю, надобно взять в рассуждение ходатайство министра иностранных дел графа Нессельрода о прикомандировании архимандрита к его министерству. Вот его письмо. Карл Васильевич пишет, что недавно созданный Азиатский департамент испытывает крайнюю нужду в чиновнике, хорошо осведомленном в обстоятельствах дальневосточных стран и что другого такого знатока китайского языка, Китая и Монголии, как отец Иакинф, не только у нас, но и в Европе нету. Никто из вернувшихся в отечество миссионеров, ни из настоящей, ни из прежних миссий, не может с ним в этом сравниться.
Государь сидел за столом, не поднимая головы, и продолжал чертить на бумаге крестики. Князь понимал, что государь хочет от него не истины и не справедливости, а покоя, и все же, ободренный его молчанием, продолжал:
– Граф Нессельрод пишет далее, что его редкостное знание китайского языка и глубокая осведомленность в обстоятельствах этой страны и сопредельных государств и областей азиатских значительно способствовали бы нашим усилиям в установлении прочных связей с восточным соседом нашим.
– Нет, князь, не следует нам с тобой мешаться в определение Синода. Им там виднее. Ты говоришь, Нессельрод ходатайствует? Но и в гражданской службе не должно терпеть людей порочных, а он же лицо духовное, архимандрит! И опять же: менять решение Синода. Они и так на тебя жалуются. Говорят, слишком уж большую власть забрал ты в духовном ведомстве. Православным "папой" тебя нарекли.
Александр поднялся с кресел, горбясь, прошел по ковру – от окна до дверей и обратно, взглянул на князя кроткими голубыми глазами.
– Да и нам с тобой, князь, пора в отставку. Сколько лет ты на государственной службе состоишь? И я вот двадцать третий год царствую. После двадцати лет у меня офицеры и чиновники уходят в отставку с мундиром и пенсией. А мне и ни мундира, ни пенсии не надобно. С радостью снял бы этот мундир, облачился в хитон страннический, взял в руки посох и обошел бы всю Россию, все ее тихие обители посетил. Стал бы свои грехи тяжкие замаливать.
Эти мысли князю не раз доводилось выслушивать от императора последние годы. Все больше склонялся он к сумрачному расположению духа. Может быть, то были угрызения совести?
– Вот только – кому престол передать? Константин принять трон решительно не хочет. – Государь нагнулся, выдвинул ящик стола, достал шкатулку, извлек из нее конверт с вензелем Константина. – Еще несколько месяцев тому назад я получил от Константина письмо. Вот прочти. И Александр протянул князю письмо. – Вот отсюда.
"Ваше императорское величество, – читал Голицын, – не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтоб быть, когда бы то ни было, возведену на то достоинство, к которому по рождению моему могу иметь право, осмеливаюсь просить вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня, и тем самым утвердить навсегда непоколебимое положение нашего государства". Прочитав письмо, князь молча вернул его государю.
– Значит, Николай? – сказал Александр задумчиво, кладя письмо перед собой на стол. – Он образцовый бригадный командир и превосходный генерал-инспектор по инженерной части. Еще мальчиком, помню, он делал ружейные приемы лучше самого исправного ефрейтора. Но какой же из него царь? Да я за все время и книги у него в руках не видывал, разве что наставление по инженерному делу. Вот и приходится всё откладывать давнее свое намерение. Но поверь, князь… – и государь перешел на французский:– Mais je n'aurais pas êtê fâchê, au fond, de me dêbarrasser de ce fardeau de la couronne qui me pèse terriblement {Но в глубине души я был бы рад сбросить с себя бремя короны, которое страшно меня тяготит (франц.).}.
Государь умолк. Князь не решался прервать наступившее молчание.
– Да, князь, я слышал, здесь, в столице, находится твой любимец архиепископ Филарет. Ты не нахвалишься его дарованиям. Я привык тебе верить. Вот и передай ему это письмо цесаревича. – Александр вложил письмо в конверт и протянул его князю. – Повели ему написать до возвращения в Москву проект манифеста о назначении наследником престола великого князя Николая Павловича. Пока, кроме тебя, князь, и Филарета, никто не должен об этом знать.
Государь поднялся, подошел к окну, смотрел, как под окнами медленно проплывала легкая яхта.
Князь решил, что за важными государственными заботами государь совсем забыл про бедного Иакинфа. Но нет, государь сам вспомнил о нем. Он вернулся к столу, постучал по столешнице заботливо отполированными ногтями и спросил:
– Ты говоришь, князь, решено отправить его в Соловецкий монастырь? Почему в Соловецкий? А если переменить на Валаамский? Я там в позапрошлом году побывал. Прекрасная, тихая обитель. Какие живописные острова! А каковы там восходы и закаты, ты бы видел! И игумен там – мудрый такой старец, запамятовал, как его величают. Иннокентий, кажется. Да, да. Пусть переменят на Валаамский. А Нессельроду отпиши, что государь не признал справедливым оказать снисхождение к трудам отца Иакинфа в ослабление законов.
И, довольный, что решение наконец принято, государь пригласил князя отужинать вместе с ним.
II
Но ничего этого отец Иакинф не знал. Ни об определении Синода, ни о заступничестве Тимковских и ходатайстве Нессельроде, ни о решении царя.
На послезавтра была назначена первая встреча в редакции журнала "Сын отечества". Собственно, Бестужев намеревался устроить эту встречу раньше, но Греч куда-то уезжал из столицы. Иакинф приготовил для журнала четыре статьи и теперь был занят перебеливанием пятой. Еще хотя бы два-три года такой работы, как эти последние месяцы! Чтоб никому не было до него дела, никто не задавал бы нелепых вопросов. Не принуждал ходить к заутрени и повечерию.
И вдруг ни свет ни заря явился консисторский служка с предписанием сразу же после ранней обедни прибыть в консисторию.
К известию этому отец Иакинф отнесся спокойно. Наверно, пришло время собираться в Сергиеву пустынь. Иакинф принялся за разборку и укладку книг. Отбирал то, что ему понадобится для работы в течение года, который придется провести в ссылке. Все прочее оставит на хранении тут, в Петербурге. Лучше всего, пожалуй, у бывшего своего студента Сипакова. Человек тот порядочный и хотя не ахти какой знаток китайского языка, больше в маньчжурском смыслит, но все же сумеет отыскать нужную книжку, ежели, паче чаяния, она вдруг понадобится и он отпишет о том из своего далека. А пока возьмет с собой только самое необходимое.
Ну что ж, прощай, лавра! Не очень-то приветливо она встретила его. И все-таки, оглядываясь на полтора года, проведенные здесь, Иакинф подумал, что время это было не такое уж худое. В сущности, ему нужно совсем немного, чтобы почувствовать себя счастливым: крышу над головой, место, где можно расставить книги, и покой – когда никуда не надобно спешить и тебя не тревожат по пустякам. Главный же источник счастья он всегда носил в себе, в своем сердце. Источник этот был неиссякаем. Отец Иакинф умел наслаждаться малым, независимо от событий и обстоятельств. Этих событий могло и не быть вовсе. И тем не менее каждый день приносил ему что-то новое – то удачную мысль, то какое-нибудь открытие, хоть и мельчайшее, в неисследованных дебрях азиатской истории, и он с радостью примечал: вот это пригодится! Вот это совершенно ново и будет полезно для человечества! Просыпаясь поутру, он знал, чем будет заниматься сегодня, над чем размышлять, и только ввечеру вздыхал, что день оказался слишком короток для того, что он на него наметил. Порой он напоминал себе дикаря, радующегося при виде какой-нибудь безделицы, дотоле невиданной. Так вот и его радовал любой, самый незначительный факт, способный пролить свет на историю древних народов, которая его увлекала.
В приоткрытую оконницу донеслись звуки благовеста. Звонили к ранней обедне. Пора было собираться. С сожалением оторвался Иакинф от своих книг и бумаг.
У дверей его дожидался высокий рыжебородый монах, который был приставлен когда-то к его келье. С чего он опять торчит тут?
– Велено препроводить вас в консисторию, отец Иакинф.
Помещалась она тут же, в лаврской ограде.
Когда они пришли, все члены консисторские были уже на месте. Ждали только митрополита с его свитой.
Потекли томительные минуты ожидания. Никто не решался сесть. Стояли кучками в разных углах просторной комнаты и переговаривались вполголоса. Наконец раздался колокольный звон, послышалось громкое: "Тсс!.. Идут…" Все смолкло и застыло в низком поклоне. Двери распахнулись, и на пороге показался митрополит Серафим в парадном облачении, в белом клобуке с сияющим на нем бриллиантовым крестом. Строгий и величественный, он торжественно шествовал, опираясь на высокий, усыпанный драгоценными каменьями посох.
Только когда он пересек залу и опустился в приготовленные ему на возвышении кресла, колокольный звон умолк.
Все замерло.
– Я призвал вас сюда, братие, дабы огласить высочайший указ, – возвестил владыко и кивнул вошедшему вместе с ним и остановившемуся поодаль высокому красивому монаху с золотым наперсным крестом архимандрита.
Тот приблизился и, став слева, чуть позади кресла митрополита, ровным, густым голосом огласил указ его императорского величества из Святейшего правительствующего Синода от 23 августа 1823 года.
В указе перечислялись прегрешения начальника бывшей Пекинской духовной миссии и других лиц, свиту его составлявших, и повелевалось: "…начальника оной миссии за изъясненные противузаконные поступки его лишить архимандричьего и священнического сана и, оставя в монашеском токмо звании, водворить навсегда в Спасопреображенский Валаамский монастырь, с тем чтобы не отлучая его оттуда никуда, при строжайшем за его поведением надзоре, употреблено было старание о приведении его к истинному в преступлениях раскаянию…"
Иакинф слушал слова указа и не верил своим ушам. Как Валаам? Ведь речь шла о Троицкой Сергиевой пустыни. Навсегда? Но было написано: на год и без лишения сана! Он стоял ошеломленный услышанным.
Это был крах всех его надежд.
Самое худшее из всего, что могло произойти…
Как жаль, что утерял, растратил он веру, которая одна могла поддержать в такую минуту. Верующий способен радоваться своим ранам; совершенный им грех не лишает его все же надежды… Там же, где угасла вера, зло и страдание теряют всякий смысл. Все происходящее представлялось Иакинфу каким-то жутким, отвратительным фарсом.
Когда указ был оглашен, митрополит Серафим поднялся с кресел, подошел к окаменевшему Иакинфу и коснулся посохом его груди. И тотчас две тени (Иакинф не разобрал, кто это) кинулись к нему и сорвали с шеи золотой наперсный крест.
– Преклони колени, брате, – шепнули ему.
Митрополит Серафим, возвышаясь теперь над ним, произнес:
– Возблагодари, брате, господа нашего Иисуса Христа за милость, тебе августейшим монархом и Святейшим Синодом оказанную. В осуждение за все прегрешения, тобою содеянные, токмо извержен ты от сана архимандричьего и священнического, но всемилостивейше оставлен в чине ангельском. А ведь мог и вовсе быть отлучен и, исключенный из звания духовного, мог быть отдан в военную службу или обращен на казенные заводы. Таковы узаконения существующие. Так возблагодари же, брате, всевышнего.
Вот, оказывается, какая милость ему явлена! Подумать только: его могла ждать еще и солдатчина, и каторга!
– Впредь, брате, – продолжал между тем митрополит, – не дерзай рукою кого бы то ни было благословлять и наперсного креста носить. Отныне и впредь должен ты токмо простым монахом именовать себя и писаться. Находясь на Валааме, из оного никуда отлучаться не можешь ты до конца дней твоих. Так дайте же ему перо и бумагу и пусть немедля в присутствии всей консистории и начальства епархиального строжайшею подпискою скрепит сии обязательства.
Иакинфа подтолкнули к столу, и он, не читая, подписал заготовленную бумагу.
Тем же указом иеромонахи Серафим и Аркадий были сосланы, – правда, без лишения сана и только под временным запрещением священнослужения – Серафим на четыре года, а Аркадий на год – во Введенский Островский монастырь. Причетнику же Яфицкому, освобожденному от суда, был дан вид для свободного приискания себе места.
Иакинф не помнил, как добрался до своей кельи.
Им овладело какое-то нестерпимое злое уныние. Все, решительно все казались ему виноватыми – и маленький консисторский дознаватель, и князь Голицын, и сам царь, о митрополите Серафиме уж и говорить нечего. Всем им хотелось не только сказать, но и сделать что-то злое в отместку…
Он не успел ни с кем даже проститься. Ни с Тимковским, ни с Бестужевым. Хорошо хоть Сипаков оказался в лавре, и отцу Иакинфу удалось передать ему свои книги и рукописи. С собой ничего брать не разрешалось.
В тот же день отец Иакинф был отправлен на Валаам с нарочным.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Когда они подошли к Охтинской переправе, там уже стоял под парами «Валаамский Галиот». Плавать на пароходе прежде Иакинфу не доводилось. Ни на Волге, ни на Байкале пароходы еще не ходили, и он с любопытством разглядывал стоявший у причала корабль. Белый, с большими колесами посередине и высокой трубой, возвышавшейся над палубой, он показался Иакинфу красавцем.
На палубу, на которой было уже немало богомольцев, отправляющихся на Коневец и на Валаам, грузили дрова, бочки с селедкой, мешки с мукой и сахаром.
Перед самым отплытием по сходням поднялись несколько монахов Валаамского монастыря, дожидавшихся парохода на монастырском подворье у переправы.
Наконец раздался пронзительный гудок, от трубы оторвалось облачко белого пара, палуба содрогнулась, плицы колес зашлепали по воде, и пароход, медленно разворачиваясь, отплыл от причала.
Город, собственно, давно уже кончился – Александро-Невская лавра и пристань находились на самой его окраине, но справа от парохода, по левому берегу Невы, долго еще тянулась вереница прокопченных фабричных строений и одна заводская слобода сменялась другою.
Иакинф все не уходил с палубы, хотя становилось прохладно и конвойный монах тянул его вниз.
Да как было уйти? Клонившееся к западу солнце отбрасывало далеко вперед тень парохода. Переливалась, поминутно меняя оттенки, вода: спокойная, чуть отливающая перламутром перед носом парохода, она будто кипела за колесами и долго еще не могла успокоиться за кормой. Но вот река приняла влево, направо зажелтела в лучах закатного солнца песчаная отмель, и за ней загорелись золотом купола и шпили Шлиссельбурга, или Шлюшина, как зовут его тут, а когда-то встарь звали Орешком. Полуразрушенные, замшелые стены древней крепости защищали некогда северные пределы Новгородской земли от набегов шведских викингов.
Сразу за Шлюшином открылась Ладога во всей своей красе: бескрайняя, безбрежная, золотисто-синяя, и на ней ходит крутая волна, уже не речная, даже не озерная, а будто морская – с иссиня-черным подбором снизу и веселым белым барашком сверху.
Пароход приметно закачало. Иакинф неотрывно глядел вдаль, держась за перила, всей грудью вдыхая тугой влажный ветер и чувствуя на лице свежие брызги.
Кажется, впервые с тех пор, как вышел из консисторской залы, где ему объявили приговор, он почувствовал вдруг, что жив. Тяжкое, неизбывное горе охватило его тогда. Такого еще не доводилось ему пережить. Все рухнуло… Все, к чему он так страстно стремился все эти годы. Напрасной оказалась вся прожитая жизнь, со всеми ее невзгодами, бедами, негаданными радостями, мечтами и стремлениями. Все это должно быть заживо погребено вместе с ним на пустынном острове в Ладожском озере.
Но упрямо режет носом тугую волну "Галиот", пронзительно кричат летящие за кормой чайки, крепчает ветер и разрывает в клочья и уносит куда-то вдаль тупое отчаяние… И приходит на ум старое, испытанное его правило: не унывай, отец Иакинф, не унывай! Почитай за благо уже одно то, что ты живешь, что появился на свете. Ведь этого могло и не быть! Так наслаждайся же тем, что у тебя есть. И чего никто отнять у тебя не может! Никакой Серафим, никакой Синод! Землей, по которой ступают ноги твои. Этой волной, бьющей о борт. Небом над головой. Воздухом, которым дышишь. Этим ощущением, что жив!
Не обделила его жизнь ни радостями, ни бедами. Не обошла ни любовью, ни настоящим делом, ни способностью дивиться красоте мира. И горестями тоже. Ну что же: надо быть мужественным! Жизнь не кончается этим приговором. И на Валааме люди живут.
Сопровождавший Иакинфа конвойный монах должен был сдать его на Валааме игумену Иннокентию. По рассказам, игумен – совсем древний старец. Безвыездно провел он на Валааме шестьдесят с лишним лет и, пройдя там все ступени послушания – звонаря, пономаря, голосовщика, ризничего, уставщика на клиросе, казначея, – вот уже двадцать третий год исправляет должность настоятеля. В сан игумена возвел его в тысяча восемьсот первом году митрополит Амвросий. "Выходит, и у него, и у меня один и тот же крестный отец", – мелькнуло в голове Иакинфа.
Встретил его Иннокентий, вопреки ожиданиям, не сурово.
Игумену давно перевалило на девятый десяток. Был он лыс и сед, седина и в длинной жидкой бороде, и вкруг обширной лысины отливала древним, синеватым блеском. Однако старик был не по годам бодр и подвижен.
Внимательно прочитав бумагу из Синода, которую вручил ему монах, сопровождавший Иакинфа, и отпустив его, игумен стал подробно расспрашивать Иакинфа о его прегрешениях и про пекинскую его жизнь. Отвечая на расспросы старца, Иакинф не преминул упомянуть, что был пострижен в монахи в тысяча восьмисотом году митрополитом Амвросием.
Как Иакинф скоро убедился, Иннокентий был большой любитель душеспасительной беседы. Проведя в монашеском звании шесть десятков лет, он успел к своим девяноста почти годам отрясти с себя все мирские помыслы и желания и теперь, видя перед собой нового грешника, сосланного к нему для исправления, почел своим долгом наставить его на путь истинный.
– Ты, брате, не первый год пострижен в чин ангельский и должон знать, в чем состоит служение иноческое господу богу нашему. Не бессловесных животных, коих не хощет господь, подобает приносить в жертву, как встарь делалось, а самих себя изнурять, ради него, умершего за нас. Помни, брате, словеса Иисуса Христа, спасителя нашего: аще кто хощет ко мне идти, тот непременно должен отвергнуться себе. Вот и ты всечасно помышляй, брате, что ты и_н_о_к. И должон ты не наименованием токмо иноком быти, но и всем житием своим должон быть и_н_о_й против жития мирского. Дабы загладить вины свои пред господом богом, должон ты во всем держаться словес божиих…
Иакинф с подобающим вниманием слушал слова почтенного старца, а сам думал, действительно ли это ревностный послушник божий, убежденный праведник или в силу самой должности наставнической просто привык рассуждать цитатами из Священного писания, тем более что игумен, не скупясь, пересыпал ими свою речь.
– Ты, всеконечно, помнишь, брате, что Христос, спаситель наш, сказал у Матфея: "Царство небесное нудится и нуждницы восхищают его". А вдумывался ли ты, брате, что сии словеса значат? Нужду иноку должно претерпевати в телесных и душевных подвигах. Как Христос претерпел и ученики его, как все святые и угодники наши непрестанно трудились и отвергнули мир, хотения и пристрастия свои, и все желания мирские, со всеусердною и горячею любовию храня и исполняя заповеди Христовы…
По исстари заведенному в монастыре обычаю, каждый послушник и монах, не имевший священнического звания и сана иеромонаха или иеродиакона, должен был ежедневно, после исполнения всех послушаний и служб, являться к выделенному ему старцу и исповедоваться перед ним в сегодняшних своих прегрешениях – не только в поступках, но и в мыслях греховных и соблазнах, ежели таковые случатся за день. Иакинф с опаской смотрел на этих старцев, привыкших запросто общаться с богом и отпускающих его именем грехи братии. Верили ли они сами? Или, как это часто случается в монастырях, делали вид, что верят. Нет, пожалуй, все-таки верили, по обету и так… на всякий случай.
Старцем, к которому ежедневно после повечерия должен был являться Иакинф, был сам игумен. Постепенно Иакинф вроде даже привязался к этому очень старому, не слишком грамотному, но по-своему неглупому и словоохотливому человеку. С ним можно было поговорить по-человечески, даже поспорить, не то что с другими старцами – ханжами и начетчиками. Отец Иннокентий понимал, что почти полвека, разделяющие их, не пустяки.
– Мие-то нечего бога гневить, – говорил игумен, выслушав Иакинфа и перебирая четки, – я достиг предела своей жизни, его же не прейдеши, а ты, брате мой, в самой еще силе, много тебе дано и много, ох много, с тебя еще спросится.
Человека по-настоящему узнаешь, только наблюдая его изо дня в день, волею обстоятельств сталкиваясь с его каждодневной деятельностью, в которой непроизвольно выявляются его способности, склонности, черты характера, истинные его побуждения. И не только речами влияет человек на других, но и всем обликом, всем существом своим. Есть люди, которые как бы излучают вокруг себя умиротворение – так действует мягкое их обхождение, незлобивость, спокойный, все понимающий взгляд, всегда ровный и тихий голос, постоянная готовность выслушать тебя и дать совет, ясная, безмятежная кротость. Таков был игумен Иннокентий. И Иакинфу казалось, что ему просто повезло, что он получил себе в наставники такого именно старца.
С его помощью как-то легче переносилось заточение. Да и что делать? Оставалось одно – как-то жить, тянуть лямку бесправного епитимийного монаха, исполнять обычные монашеские послушания (он занимался иконописным мастерством, вместе с другими братьями косил сено, убирал в монастырских садах смородину и яблоки, копал картошку, рубил капусту), ходить на заутрени, обедни, вечерни, повечерия, читать акафисты, перед сном, уже после повечерия, исповедоваться перед своим старцем-игуменом, терпеливо и безропотно дожидаясь весьма сомнительного смягчения сурового наказания.
По строгим монастырским правилам, ни один брат не имел тут права стяжать себе ни малейшей собственности. Считалось, что он получает от монастыря все необходимое. В братских же кельях не было ни чернил, ни бумаги, не мог держать инок при себе и никаких книг, кроме псалтыря и Евангелия. Те несколько книг, которые, вопреки запрету, Иакинф захватил с собой, он был вынужден сдать книгохранителю.
Поначалу его охватило отчаяние. Но он предавался ему недолго. Силой воли заставил себя примириться с заточением, с тем, что мир его ограничен линией прибоя.
Мало-помалу расположив к себе настоятеля, войдя к нему в доверенность, Иакинф решил заговорить с ним о своих трудах.
– Дозвольте мне, ваше высокопреподобие, взяться вновь за мои упражнения. Без них мне тут – погибель смертная. Вы ведь знаете, отче, не только молитва в храме угодна господу богу, но и жизнь добродетельная, труды неусыпные. Так что поослобоните меня, ваше высокопреподобие, от некоторых церковных служб. Сам когда-то их отправлял. Буду я в келии своей бить поклоны да творить молитву. А в послушание мое иноческое вмените мне труды исторические. Все одно богомаз из меня не ахти какой. В других же каких мастерствах – ни в кузнечном, ни в столярном, ни в гончарном – я не смыслю. А тут я пользу людям приносить буду. Уж во всяком случае больше, нежели точа ложки или неся послушание в поварне.
– Вот-вот, опять гордыня тебя обуять готова, – пытался вразумить своенравного инока игумен. – А инок должен быть не горд и не самолюбив, должен иметь кротость молчаливую, глубокое смирение и послушание…
– Видит бог, отче, я смиренно несу послушание, вами мне препорученное. И поверьте, ваше высокопреподобие, пекусь я не о своих утехах, а о пользе ближним…
Не сразу Иакинфу удалось добиться своего, но все-таки ранней весной по распоряжению игумена Иннокентия исторические упражнения Иакинфа были зачислены ему в монашеское послушание. Вернули изъятые у него при поступлении в монастырь книги, выдали чернила и бумагу. Отныне он должен был участвовать в церковных службах только по воскресеньям и в праздники. В прочие же дни недели приходил он лишь к заутрени и, отслушав ее до кафизм {Кафизма – чтение псалтыря.}, возвращался к себе в келью и принимался за труды до вечерней трапезы, после которой вместе со всеми братьями участвовал лишь в общем вечернем правиле {Правило – вечернее наставление игумена.}.