Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)
– Но и живописные-то его картины зело своеобразны. Как часто в его Олегах и Святославах мы видим Ахиллесов и Агамемнонов расиновских!
– А что до его взгляда на историю как науку, так он совершенно неверный, – неслось со всех сторон.
Леонтьевский смущался, краснел, заикался. Такого приема он, признаться, не ожидал.
– А что же вы предложите взамен Карамзину? – спросил он растерянно. – Может, "Историю русского народа" Полевого?
– Избави вас бог от такой замены! – сказал Погодин решительно. – Вся его история – это сплошное самохвальство, дерзость недоучки! Невежество и шарлатанство! Да и пестрит она выписками из того же Карамзина. Только выписки эти не просто приводятся, а еще и переводятся на варварский язык. Нет, уж лучше, милостивый государь, продолжайте переводить Карамзина, раз он пришелся вам по душе.
Не меньше Иакинфа и его спутников, на которых Погодин и пригласил, собственно, своих гостей сегодня, занимало собравшихся только что полученное из Петербурга известие о запрещении издания журнала "Европеец". Издатель его Иван Васильевич Киреевский, молодой еще человек, на вид ему было далеко до тридцати, ходил по комнатам мрачный и подавленный.
– Отчего же запретили-то журнал? – полюбопытствовал Иакинф, слыша, как огорчило всех это известие.
– Говорят, из-за статьи самого издателя "Девятнадцатый век", – ответил Погодин. – Откровенно говоря, статья мне не по душе. Киреевский мерит в ней Россию на какой-то европейский аршин. А Россия – это особливый мир. У нее другая земля, другая кровь, иная история. Но при всем своем несогласии с основным направлением статьи, я не вижу в ней ничего преступного, ничего непозволительного. Решительно ничего! – возмущался обычно осторожный и сдержанный Погодин.
– В напечатанном-то, конечно, нет ничего возмутительного, – саркастически улыбнулся Вяземский. – Но ведомо ли вам, москвитянам, что в Петербурге умеют читать и то, что не напечатано?
– Именно так и прочел статью генерал-адъютант Бенкендорф, – сказал издатель альманаха "Денница" Михаил Александрович Максимович. – Нас всех, издателей московских, пригласили давеча к попечителю московского учебного округа князю Голицыну и ознакомили с отзывом на сию статью графа Бенкендорфа. Его сиятельство находит, что, говоря будто бы о литературе, сочинитель разумеет нечто совсем другое. Под словом "просвещение" он понимает свободу, "деятельность разума" означает в статье революцию, а "искусно отысканная середина" – не что иное, как конституция.
– Вот видите: против такой логики и сказать нечего, не правда ли? – вставил Вяземский.
Князя окружили. Каждому не терпелось узнать, как восприняли весть о закрытии "Европейца" в Питере.
– Как и тут, все возмущены тем, как поступили с бедным Киреевским. Жуковский, – рассказывал Вяземский, – позволил себе сказать государю: "За Киреевского я ручаюсь".
– Молодец Василий Андреевич! Добрая душа!
– Но его величество возразил на сие: "А за тебя кто поручится?" После такого милейший Василий Андреевич даже занемог.
– Самое главное, – добавил Михайлович, – что сочинитель прямо назван человеком неблагомысленным и неблагонадежным.
– Ай-я-яй! Это Киреевский-то, добряк и скромница Киреевский, неблагонадежен! Тьфу! Тоже нашли якобинца! Да что же нам делать-то на Руси после этого?
– Есть да пить, да отечество славить! Это у нас, кажется, еще не возбранено, – заметил Вяземский.
Будто услышав эти слова, Погодин пригласил всех к столу.
За обедом, как ни взбудоражило всех сообщение о запрещении "Европейца", предметом общего разговора стал Китай. Часто ли за одним столом собирается в Москве сразу трое ученых-синологов, не один год проведших в столице далекой Поднебесной империи! Естественно, что их со всех сторон засыпали вопросами – про пекинскую жизнь, про сам Пекин, и про правительство китайское, и про кяхтинскую торговлю, и про ученую экспедицию Иакинфа и Шиллинга к китайским границам, про перспективы наших сношений с восточным соседом.
Крымского и Леонтьевского, впервые попавших в такое застолье после десяти лет пекинского уединения, смущало общее внимание, и Иакинфу пришлось отдуваться за троих.
А сколько тут было здравиц в честь гостей!
Первым с бокалом в руке поднялся Погодин.
– Позвольте, милостивые государи, предложить тост в честь наших отважных и самоотверженных ученых, кои, не жалея ни времени, ни сил, ни самой жизни, покоряют русской литературе Китай, со всеми окружающими его странами, и вступают с европейцами в благородное соревнование на самом высоком поприще науки. – Когда Погодин заговорил о вкладе в отечественную литературу и европейскую синологию отца Иакинфа, единственного в своем роде из всех отечественных и иностранных синологов, сидевший рядом Иакинф не знал, куда девать себя от этих похвал. – Благодаря неутомимым трудам достопочтенного отца Иакинфа теперь смело можно надеяться, что предпочтительно перед всеми иностранными учеными мы первыми узнаем Китай, эту неразрешимую доселе загадку истории, психологии и политики, – говорил Погодин. – Пожелаем же новых сил нашему почтенному ученому и его коллегам в возделывании все новых и новых полей открытого им для нас китайского континента.
Тост был дружно поддержан всеми. Да и потом, о чем бы ни говорили возглашавшие здравицы, почти каждый старался помянуть прибывших из далекого востока почтенных гостей.
Уезжал Иакинф прямо от Погодина. У подъезда его дома на Мясницкой среди карет и извозчичьих санок давно уже стояла его почтовая тройка, с заранее погруженными в кибитку дорожными чемоданами, и ямщик, хоть тому и было обещано на водку, не раз присылал сказать, что ждать больше не может.
С радушием истинно московским Погодин и некоторые из его гостей проводили Иакинфа до самых саней. Все желали счастливого пути, а Михаил Петрович еще и избавления от пут, которые мешают его трудам.
Иакинф вскочил в сани, ямщик тронул. Застоявшиеся лошади быстро промчались по Охотному ряду, свернули направо и, чуть сбавив шаг, потащили кибитку вверх по Тверской. На легком мартовском морозце Иакинфу показалось жарко, и он распахнул шубу.
Освещенные высокой луной, темные строения московской окраины скоро кончились, и кони ровной и машистой рысью понеслись по широкому и пустынному в этот поздний час Петербургскому шоссе. А мысли Иакинфа, как всегда бывает в дальней дороге, долго еще оставались в гостеприимной Москве, которую он только что покинул. Вспоминались подробности застолья, которое, наверно, еще продолжается в доме Погодина. Чего только не наслушался Иакинф за этим обедом! "Отец Иакинф стоит наряду с самыми знаменитыми хинезистами прошедшего и настоящего времени", – говорил один. "Книги и статьи почтенного отца Иакинфа – истинное сокровище по богатству важных фактов, извлеченных им из тьмы китайской истории", – вторил ему другой. "Пожелаем же новых открытий нашему почтенному ученому, о котором смело можно сказать, что он стоит во главе синологов европейских", – говорил третий. "Слышал бы все это митрополит Серафим", – усмехнулся Иакинф, и воображение его тотчас обратилось к тому, что ждет его впереди.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
I
В Петербурге, не заезжая в лавру, он свернул на Гороховую. Столица встретила его солнцем. Не часто увидишь над ней такое лучистое сияние. С крыш капало. Вдоль тротуаров пробивались ручейки. На припеке, в наполненных мутной водой проталинах, одурело чирикая, плескались счастливые воробьи. И только Фонтанка была завалена черным, ноздреватым снегом, да в прозрачном воздухе, несмотря на яркое весеннее солнце, чувствовался еще по-зимнему острый холодок.
Пять ступенек знакомого крыльца он перемахнул одним духом. Слуга еще возился с затворами, а по лестнице уже сбегала Таня. Она прильнула к нему – и словно не было двух лет разлуки. Слышно было, как колотится у нее сердце. Она привстала на цыпочки и подняла к нему лицо.
– Я бы хотел, чтобы ты всегда смотрела на меня такими глазами.
– Какими?
– Счастливыми.
– А ты не пропадай. Целую вечность тебя не было…
Иакинф сбросил на руки старого Степана шубу и шапку, и они взбежали наверх.
Когда прошли первые минуты острой радости, которая ни в каких словах не нуждалась, Иакинф стал расспрашивать.
– Да что там говорить про жизнь нашу тихо текущую, – сказала она с усмешкой. – Это тебе надобно рассказывать. Эдакое путешествие! Столько повидал всего. Но отчего ты в рясе? И сам писал, и Соломирский по приезде сказывал, что сан монашеский снимут с тебя еще по дороге, в Нижнем.
– И должны, должны были снять, да вот… – И Иакинф рассказал о своих мытарствах, о все новых проволочках, которые чинит Синод. – Сам голову теряю от догадок. Я ведь в лавре-то еще не был. С Загородного свернул прямо к тебе.
Иакинф спустился вниз, расплатился с ямщиком, велел выгрузить чемоданы и с помощью Степана втащил их в дом. Беды не будет, решил он, ежели доберусь в лавру не сегодня в ямщицкой тройке, а завтра поутру на извозчике. Всю дорогу рвался в Питер – не терпелось узнать, что ждет его тут. А теперь вдруг подумал: ничего не изменится, ежели на несколько часов позжг заглянет он в будущее. Да еще и неизвестно, что уготовили ему эти протоканальи из Синода. Пусть же благословенно будет неведение! Как бы то ни было, этот вечер наш. А там… Что будет там, не в силах предугадать слабое человеческое воображение.
Ему довольно было настоящего. Он заставил себя выбросить из головы всякие мысли о Синоде, о митрополите, о лавре, обо всем, что выходило за круг, очерченный оградой этого дома. Расспрашивал Таню про домашние дела, про Сонюшку – до выпуска из института ей оставалось всего несколько недель, про дачу за клиническими зданиями, которую достроили уже без него. Как знать, может, оставшись здесь, он отдаляет от себя злосчастие. О таком, правда, не хотелось и думать. Сегодня же – сегодня он счастлив. Не так ли бывает, когда возвращаешься в дом родной после долгой разлуки? Будто у него есть дом! Но много ли человеку надо? Рядом с Таней вообразить себя счастливым было нетрудно. Само счастье принимало ее облик. К нему можно было прикоснуться, заглянуть в его сияющие глаза.
II
Назавтра, как только Иакинф объявился в лавре, его препроводили к митрополиту.
Преосвященный сидел в покойных креслах, в белом клобуке, со сверкающим бриллиантовым крестом на высокой камилавке. Иакинфу показалось, что митрополит совсем не переменился за те пять лет, что он его не видел. То же благообразное, но надменное и неприветливое лицо. Поприбавилось только седины в бороде да орденов на груди. Их и вешать-то было уже некуда.
Нижегородский владыка был прав. Иакинфа пригласили к митрополиту именно для у_в_е_щ_е_в_а_н_и_я. К нему Серафим и приступил без лишних слов. Иакинф усмехнулся. Невольно вспомнилась такая же вот у_в_е_щ_е_в_а_т_е_л_ь_н_а_я беседа тридцать лет назад у архимандрита Сильвестра в Казани. Тот убеждал его перед окончанием академии принять на себя чин ангельский. Только вот беседа, помнится, не носила столь официального характера, шла в просторной ректорской столовой, подогревалась добрым вином, которым казанский архимандрит не забывал наполнять стаканы, да и был он куда более доброхотен и благоречив, нежели сумрачный митрополит Новгородский и Санкт-Петербургский. И шел тогда Никите двадцатый год, а не пятьдесят шестой, как теперь. И тем не менее, тогда-то на все соблазны, которыми прельщал его архимандрит Сильвестр, он отвечал одно: "Не же-ла-ю!" Так ничем и кончилась та давняя беседа, и только потом, выполняя уговор с Саней, принял он столь необдуманно постриг иноческий.
Но уж если несмышленого кутейника не мог увлечь тогда многоопытный искуситель, то его теперешнего ни в чем не мог убедить куда менее велеречивый митрополит.
И все-таки битый час длилось это тягостное для обоих увещевание. Митрополит ссылался на святость иноческого сана, на преклонные лета Иакинфа, в кои поздно уже менять стезю жизненную. Принимая в расчет ученые заслуги Иакинфа, обещал смягчение для него сурового иноческого устава. Но Иакинф стоял на своем и, как тот упрямый казанский семинарист, твердил одно и то же: "Не могу, ваше высокопреосвященство. Не в силах я оставить сего намерения… пойти против совести…"
Владыка терял терпение, багровел и наконец, ударив о пол посохом, отпустил строптивого монаха.
А в пятницу прискакал в лавру возбужденный Шиллинг и, едва сбросив цилиндр и крылатку, вытащил из заднего кармана фрака свернутую в трубку бумагу.
– Смотрите, батюшка, что я для вас раздобыл. Князь Мещерский передал мне дословную с определения Святейшего Синода.
Иакинф так и впился в бумагу.
Ну что бы он право делал без Павла Львовича? И как только тому все удается?
Пробежав глазами несколько первых фраз, в которых излагались обстоятельства лишения его архимандричьего сана, он добрался наконец до самого главного: "…ныне он, Иакинф, несмотря на оказанную ему милость, просит о снятии с него звания монашеского и об увольнении из ведомства духовного в светское, в каковом намерении и после сделанного ему увещевания остался непреклонным. Святейший Синод, судя по таковой его, Иакинфа, решимости, а вместе, принимая в уважение ходатайство об нем Министерства Иностранных дел… решил, полагаясь на основание преждебывших примеров, с просителя монаха Иакинфа сан монашеский снять, а затем, исключив его, Иакинфа, из духовного ведомства уволить в ведомство Министерства Иностранных дел; о чем для надлежащего исполнения Преосвященному Митрополиту Новгородскому и Санкт-Петербургскому предписать указом…"
– Ура, Павел Львович, ура!!! – Иакинф схватил Шиллинга и закружил его по келье.
– Да погодите вы, погодите, – взмолился Шиллинг. – Вы не дочитали, там еще что-то есть.
Иакинф поднял к глазам бумагу: "Но как вышеупомянутое, в 1823-м году состоявшееся, определение Святейшего Синода, коим он, Иакинф, лишен сана Архимандрита и оставлен в звании простого монаха, утверждено Блаженной памяти г_о_с_у_д_а_р_е_м и_м_п_е_р_а_т_о_р_о_м А_л_е_к_с_а_н_д_р_о_м 1-м, то, не приводя настоящего об нем, Иакинфе, положения во исполнение, внести оное предварительно на в_ы_с_о_ч_а_й_ш_е_е ныне благополучно царствующего г_о_с_у_д_а_р_я и_м_п_е_р_а_т_о_р_а благоусмотрение, что и представить г-ну Синодальному Обер-прокурору; для чего к обер-прокурор-ским делам дать копию".
Подписано определение было двенадцатого мая 1832 года.
Опять непредвиденная отсрочка!
III
На сей раз отсрочка была, правда, недолгой. Уже двадцатого мая князь Мещерский удостоился приема у императора. Аудиенция была назначена в Петергофе, куда Николай I переехал так рано в ожидании английской эскадры, которую готовились принять со всеми возможными почестями. Но и здесь, как и в Зимнем, да, впрочем, и во всей империи, царил высочайше предустановленный порядок. Доклады министров и прочих сановников производились в точно определенные часы ч минуты, для каждого ведомства был высочайше утвержден не только покрой мундира, но и цвет подкладки, образец усов, форма прически. По всей империи должна была царить любезная сердцу государя гармония.
Сам Николай был облачен в темно-зеленый кавалергардский мундир. Грудь обложена ватой, стройные ноги обтянуты белоснежными лосинами, недавно отпущенные усы, которые отныне могли носить лишь военные, устремлены вверх острыми стрелами.
Аудиенция подходила к концу. Последним князь представил на благоусмотрение императора решение Синода о снятии с монаха Иакинфа иноческого сана и о совершенном исключении его из духовного звания с причислением к министерству иностранных дел в качестве светского чиновника. Дело это Мещерский считал предрешенным, раз уж государь соизволил повелеть Синоду рассмотреть оное безо всякой очереди.
Но тут в кабинет неожиданно вошел генерал-адъютант Бенкендорф с тщательно начесанными на высокий лоб волосами и без привычной улыбки на розовом, холеном лице.
Видно, какое-то важное дело заставило графа нарушить строгий порядок и прервать неоконченную аудиенцию.
– Придется тебе, князь, подождать, – проговорил император негромко. Тяжелый его подбородок опустился на шитый золотом воротник мундира. – Слушаю, граф.
– Ваше величество, только что получено из Иркутска письмо от известного вам лица, и я счел долгом немедленно доложить вам. Не изволите ли взглянуть сами, государь, на отчеркнутые мною места.
Это было письмо Романа Медокса, освобожденного Николаем из Шлиссельбургской крепости и в звании рядового высочайшим повелением сосланного в Восточную Сибирь. Жил тот в Иркутске второй год на положении, которое вызывало недоумение у тамошнего начальства. Сам генерал-губернатор сибирский не знал, как обращаться с сим рядовым, который живет, однако, на частной квартире в обывательском доме, носит партикулярное платье и в службу никуда не ходит.
"По сделанному мне вопросу, – писал Медокс, – я средь сильной борьбы чувств, при всевозможном отвращении от доносов, наконец вынужден священнейшим долгом писать к вашему высокопревосходительству как для открытия тайны, могущей иметь чрезвычайные последствия, так и для совершенного отклонения от себя подозрений в деле, которое кажется мне гнусно паче всякого доноса, – гнусно тем более, что после четырнадцатилетнего ужасного заточения в Шлиссельбурге, освобожденный милосердием государя, обязан его величеству жизнию…
Впрочем, о всей беспредельной благодарности моей может судить лишь тот, кто, подобно мне, быв долго узником в сыром и темном углу, вдруг очутился велением милосердного царя под светлым сводом неба…
Зная вашу близость и несомненную преданность к его величеству, я уже давно колеблюсь мыслию писать к вам, но, признаюсь, всегда удерживался наиболее ненавистью к доносам и страхом казаться подло ищущим личных польз в деле столь прискорбном, сопряженном с падением многих. Теперь, будучи спрашиваем, удобнее объясниться истинно алчущий счастьем быть полезным…"
Николай нетерпеливо перевернул страницу. Письмо было длинное – целая тетрадь, исписанная четким, убористым почерком.
– Да, это надобно прочесть со всем вниманием. А пока, граф, передай в двух словах самое главное. Князь подождет.
Бенкендорф недовольно взглянул на синодального обер-прокурора и стал докладывать, как будто его и не было рядом; только имени автора письма при постороннем называть избегал.
– Изволите ли видеть, ваше величество, на вопрос о путях сношения государственных преступников, содержащихся в Петровском заводе, с внешним миром, корреспондент наш сообщает сведения, которые не могуг быть оставлены без внимания. Как известно вашему величеству, в последние годы заключения он познакомился с переведенными на время в Шлиссельбургскую крепость государственными преступниками, особенно с Юшневским, Пущиным, Николаем Бестужевым, а также с Фонвизиным и Нарышкиным. Знакомство сие оказалось весьма полезным. Длительное заключение его в крепости само по себе привело к тому, что они отнеслись к… гм… нему с известной доверенностью. В Иркутске же ему удалось войти в дом тамошнего городничего, известного вашему величеству раскаявшегося заговорщика, бывшего полковника генерального штаба Александра Муравьева. Как удалось выяснить, пути сношений с Петровским заводом идут именно чрез дом Муравьева и осуществляются его свояченицей, княжной Шаховской, невестой государственного преступника Муханова. Но речь идет не об одних только письмах. В числе людей, часто бывавших у Муравьевых, называет он несколько лиц, кои сумели пробраться в Петровский завод. И среди них – купцы Баснин, Шевелев, монах Иакинф…
– Иакинф?! Что ему там понадобилось? И за чем только смотрит старик Лепарский! А вы, князь, подсовываете мне бумагу об освобождении сего монаха от иноческих обетов! – метнул Николай на Мещерского быстрый взгляд отливающих свинцом глаз. Мещерский не выдержал этого леденящего взгляда: глаза царя имели свойство пронизывать человека до дрожи в позвоночнике. Николай был горяч, как Павел, и злопамятен, как Александр. Мещерский не раз имел случай убедиться, что государь склонен скорее усилить наказание, нежели смягчить его. – Нет, пусть уж лучше останется в лавре под присмотром надежной духовной особы. – И, придвинув к себе определение Синода, Николай решительно начертал поверх: – "Оставить на жительство по-прежнему в Александро-Невской лавре, не дозволяя оставлять монашество".
Протянул бумагу Мещерскому и кивком головы отпустил его.
То, что после ухода синодального обер-прокурора рассказал Бенкендорф и что он сам прочел в письме Медокса, не на шутку встревожило Николая. Несмотря на мужественную внешность и леденящий взгляд, в душе он был трус. Всегда с настороженной подозрительностью относился он ко всему, что было связано с декабристами. А тут Медокс сообщал не только о тайной переписке государственных преступников, но и намекал на существование в обеих столицах нового тайного общества. Если верить этому пройдохе, отделение общества в Петровском заводе возглавляет старый конспиратор Юшневский. При этом Медокс пишет, что в Иркутске никак невозможно постигнуть тайны, глубоко кроющиеся в столицах. Конечно, все может быть. Может, этой бестии самому не терпится в столицы и он просто интригует… А вдруг?.. Как знать, как знать…
Николай отложил прочитанное письмо, поднялся из-за стола и зашагал по комнате.
– Вот что, граф, – сказал он наконец, останавливаясь напротив стоящего у стола Бенкендорфа. – Прошу тебя вместе с Чернышевым (это был начальник главного штаба) с особым тщанием рассмотреть все изложенное в письме Медокса. Конечно, человек это неблагомысленный, пройдоха, каких мало, и вряд ли можно дать полную веру всему, что он пишет… И все же… Как бы то ни было, надобно принять должные меры. И нельзя терять времени! Среди прочего, что вам надлежит с графом Чернышевым обдумать, я полагаю нужным – и немедля! – послать туда одного из отличнейших и надежнейших офицеров. Пусть по приезде в Иркутск через рядового Медокса и другими путями попытается во что бы то ни стало достигнуть полного обнаружения всей их переписки и следов деяний тайного общества. А вместе с тем пусть сей офицер, минуя и генерал-губернатора, и гражданского губернатора, установит неослабное наблюдение за всеми действиями и самого Медокса.
– Что до гражданского губернатора иркутского, то, я полагаю, ваше величество, следовало бы перевести его из Иркутской губернии, – сказал Бенкендорф вкрадчиво. – Как показывает Медокс, на господина Цейдлера падает подозрение в неуместном снисхождении к государственным преступникам. А может быть, даже и в содействии их тайной переписке, хотя бы и неумышленном.
– Да, да. Совершенно согласен, граф. И заменить его надобно человеком, лично тебе известным, в безусловной преданности которого и благонадежности не может быть никаких сомнений. Завтра же жду вашего с Чернышевым доклада.
IV
И опять – в который раз! – все рухнуло. Князь Мещерский пригласил Иакинфа к себе, чтобы объявить высочайшую волю.
И та воля, за которой он мчался в Сибирь, к которой так неудержимо стремился все эти годы, оказалась химерой. "Не дозволять оставлять монашество!" И вновь, теперь уже до конца дней, его заточали в эти ненавистные лаврские стены. А избавление, казалось, было так близко!
Объяснения случившемуся он найти не мог. Где же ему было знать, что и он, и мельком встреченная им в Иркутске княжна Шаховская, которая так рвалась за Байкал, чтобы разделить участь своего жениха, и сам декабрист Муханов, отбывающий каторжные работы в Петровском заводе, и десятки других, ни в чем не повинных людей, нежданно-негаданно оказались жертвой интриги.
Живя в созданной им самим атмосфере подозрительности, испытывая неодолимый внутренний страх перед упрятанными в каторжные норы декабристами, Николай I легко дал себя запутать в сети, сплетенные на скорую руку провокатором. И достаточно было росчерка пера мнительного самодержца, чтобы обречь на новые муки десятки безвинных людей. Только через полтора года Николай будет вынужден признать всю вздорность доносов Медокса и велит вновь заточить его в Шлиссельбургскую крепость. Но разоблачение провокации не изменит участи опального монаха.
Человек так устроен, что его всегда должно что-то манить впереди, он должен к чему-то стремиться. Хорошо, если его окрыляет при этом надежда. Теперь эту надежду у отца Иакинфа отняли. Было от чего прийти в отчаяние. Ему казалось, жизнь потеряла смысл. Его бросали в этот смирительный каменный мешок и как бы в насмешку говорили: дыши, живи, исполняй обет иноческий!
Иакинф не находил себе места. Если и забывался тяжелым, беспокойным сном, то не раз просыпался среди ночи, как от толчка. Луна отбрасывала черные тени от высоких лаврских стен. Будто тюрьма. Да это и была тюрьма. Только что не было на окне решетки.
Так прошла весна. А летом окно его кельи густо заросло бузиной. И целый день келью заполнял зеленый сумрак. Только к полудню, когда из-за высокой стены выглядывало солнце, шаловливые зайчики пробивались сквозь эту зеленую занавесь.
Но он редко смотрел в окно. Вставал он задолго до рассвета. Вскакивал с постели, обливался холодной водой, пил чай и сжав зубы с немым ожесточением принимался за свой труд.
И труд делал свое. Постепенно проходило тупое отчаяние. Дел, которые он себе наметил, было столько, что не оставалось времени на терзания, на сожаления о несбывшемся. Он не давал себе поблажек. Работа, работа и еще раз работа – вот его доля.
Хорошо еще, что и теперь он не утратил способности с головой уходить в дело, погружаться в него без остатка.
От кого-то слыхал он, что люди, старея, все больше делаются рабами своих прирожденных страстей. Он, напротив, чувствовал, что освобождается от многих. Они были теперь невластны над ним. Правда, он не был так вынослив, как прежде, быстрее уставал. Но работал он не меньше, а пожалуй, даже больше, чем в свои зрелые, а тем более юные годы. Старался наверстать упущенное? Да нет, даже и не старался, просто труд был для него первейшей потребностью жизни, неодолимой и естественной. И он отдавался ему с жаром, с одушевлением, забывая обо всем вокруг. Хоть ему и было много за пятьдесят, его не покидало ощущение, что зенит жизни все еще впереди. Это было его счастье. Немногие способны на такое.
И еще – у него была Таня. Ему казалось, что она перенесла обрушившийся на них удар судьбы с большим мужеством и самообладанием, чем он сам. Она была ему поддержкой и утешением. В ней находил он все, что нужно было человеку в его положении, – бодрость духа, спокойный, ровный характер, отсутствие столь свойственного женщинам стремления во что бы то ни стало переделать мужчину на свой лад, уважение к его делу, веру в его силы и в значение его трудов. Нет, это было чудо, что он встретил ее снова после стольких лет заблуждений и соблазнов.