Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 46 страниц)
– И даже Синод, – вставил Иакинф с улыбкой.
– Да, и Синод! И заметьте, царь, по Петрову установлению, должен был заседать в коллегиях, но не более как президент. Голос его мог перевешивать только в случае равного разделения голосов…
– Хотели стать историком, а стали художником, – кивнул Иакинф на начатый Бестужевым рисунок.
– Да какой там художник! Так, самоучка. Но, признаюсь, работаю я с увлечением. Вкладываю в свои маленькие картинки и портреты душу. А вы знаете, отец Иакинф, сказать вам откровенно, художник, по-моему, должен быть человеком, стоящим выше всех сословий. Он должен соединять в себе все степени, все условия образования. Быть на уровне своего века. Недаром великие художники были вместе с тем и ученые. Вспомните Леонардо да Винчи. И я надеюсь, новое поколение наших художников не будет гордиться своим невежеством, как это бывает в наши дни…
Бестужев замолчал и занялся своим пейзажем. Иакинфу не хотелось мешать Николаю Александровичу, и он сбоку, молча, следил за его работой.
С каждым мазком кисти рисунок оживал. Зазеленели сосны на склонах гор. Подсвеченные солнцем, зарозовели клубы дыма из заводских труб. Закурился легкий пар над речкой. А Бестужев, не выпуская кисти, расспрашивал Иакинфа, что вновь привело его в Забайкалье. Иакинф рассказывал – сначала коротко, а потом все обстоятельнее. Да разве можно было иначе? Бестужев расспрашивал с такой жадностью – и о его трудах и обстоятельствах, и о Петербурге, и о событиях во Франции и на Востоке – все его занимало.
– Да, в какое интересное время мы живем! – то и дело восклицал он. – Сколько свершилось событий за те шесть лет, что мы сошли со сцены! Жаль только, что новости достигают до нас лишь тогда, когда на месте, где они происходят, все уже переменилось и новизна сделалась стариною.
Иакинф с гордостью и даже, пожалуй, с нежностью смотрел на Бестужева. Ему всегда нравилась увлеченность и вместе широта взгляда этого человека, свежесть ума и жар сердца, которые не остудила и Сибирь. О чем бы ни зашла речь – о поэзии, об истории, о живописи, о политике, – он ни о чем не мог судить равнодушно, обо всем говорил с одушевлением, во все вкладывал сердце. И все это – широта и светлость его взгляда и на историю, и на современные события, и труженическая его деятельность в каземате, и поразительная отзывчивость на все новое в науке, на все изящное в художествах, и то дружеское участие, с каким расспрашивал он Иакинфа об его злоключениях и его трудах, – все это, соединенное в одном лице, представлялось Иакинфу таким радужным, что он был убежден – в общении с Бестужевым любой должен просветлеть и становиться лучше. А чтобы так светить другим, для этого надобно самому носить в себе солнце!
И еще одно связывало Иакинфа с Бестужевым – одинаково испытываемая обоими несправедливость. У одного – каторжный каземат, у другого – монашество, от которого он никак не мог избавиться.
"Замечательный человек! – думал Иакинф. – Как хорошо, что удалось с ним свидеться. И какая несправедливость, что такой человек заточен в темнице. Сколько пользы принес бы он отечеству на любом поприще!"
VI
На возвратном пути из Тутуйского дацана удалось Иакинфу проникнуть и в каземат, И опять благодаря старику Лепарскому. Всемогущий генерал-губернатор Восточной Сибири не удостоился этой чести, а он, поднадзорный монах, проник. Сопровождалось это, правда, тысячью «не могу».
– Не могу. И не просите, ваше преподобие, не могу!
И опять долгий, мучительный разговор, и тонкая лесть, и изощренное красноречие.
Наконец дрогнули морщины на суровом лице старика, и в выцветших его глазах опять мелькнуло что-то похожее на ироническое дружелюбие.
– Ну что ж с вами делать, отец Иакинф. Ох, чувствует мое сердце, подведете вы меня, старика, под монастырь.
И вот в сопровождении племянника генерала – плац-майора Лепарского – и хромого инвалидного солдата с болтающимся на бедре штыком Иакинф идет в каземат.
Он не может одолеть волнения, а глаз между тем все замечает кругом. Траурно-полосатая караульная будка, у которой стоит немолодой рябоватый солдат с тяжелым ружьем, увенчанным штыком; высоченный, доходящий до конька кровли частокол из затесанных сверху и врытых в землю лиственниц; один двор, другой, и вот наконец длинный и довольно широкий, с окнами вовнутрь, коридор, в который выходят двери келий. Иакинф подсчитал: пока они добрались до нужной двери, пришлось четырежды отворять замки. Солдат остался у порога, в келью Иакинфа провел плац-майор. При этом он постучался в дверь:
– Николай Александрович, принимайте гостя, – и, обменявшись с Бестужевым двумя-тремя словами, удалился.
– Отец Иакинф! – обрадовался Бестужев. – Какой же вы, право, молодец, что пробрались! Впрочем, я всегда полагал, что вы из тех, кого препятствия только воспламеняют. Проходите, проходите. Позвольте вам представить моего младшего брата. Михаил Александрович, бывший поручик лейб-гвардии Московского полка. Прошу любить и жаловать.
– Почему же поручик? Ты забыл, Николя, незадолго до возмущения я был произведен в штабс-капитаны, – сказал тот с улыбкой. – Рад познакомиться, отец Иакинф. – Он поклонился, щелкнув при этом каблуком.
На старшего брата, отметил про себя Иакинф, он походил лишь отдаленно. Больше чувствовалась в нем офицерская косточка – стройный, аккуратно подстриженные маленькие усики. А улыбка мягкая и приветливая.
– Да, судьба играет нами своенравно. Негаданно сводит, а потом так же вдруг разлучает. Сколько лет мы не видались? Впрочем, может, разлука действует на дружбу и благотворно? Ну в самом деле, отдаленные от людей тысячами верст и этими стенами, не имея случая видеть друзей вблизи, мы, пожалуй, любим их более. Не правда ли, Мишель? – заговорил Николай Александрович, словно продолжая давно начатый разговор. И вдруг улыбнулся насмешливо: – Может, правда, потому, что мало их знаем? – и опять посерьезнел: – Нет, кроме шуток, дружеские чувствования казематские стены только усиливают. Нечто подобное испытывал я и на корабле в дальнем плавании…
Инвалидный солдат внес кипящий самовар.
– Отец Иакинф, Мишель, садитесь. Позвольте предложить вам чаю, которым вы же нас и одарили. А уж заварить его мы попросим самого отца Иакинфа.
– Благодарствую. Ну что ж, давайте, попробую обучить вас этой премудрости. А заваривать чай – и впрямь искусство, господа. Чай мало вовремя собрать да как следует высушить, его еще надо уметь заварить. Но какой же чай вам угодно отведать – зеленый или байховый? Тот и другой пьют и заваривают по-разному.
Сошлись на байховом, и Иакинф приступил к таинству заварки чая, сопровождая каждое действие пояснениями. Ополоснул чайник крутым кипятком, поставил на самоварную конфорку, тщательно высушил на медленном огне, насыпал добрую горсть чая из одной коробки и из другой. Потом плеснул из крана кипятку, совсем немного, и оставил чайник на конфорке… По камере разносился легкий аромат, и словно забылось, что они в каземате и что низкое и длинное оконце под потолком зарешечено…
Бестужев маленькими глотками, наслаждаясь, потягивал золотистый напиток.
– Нет, какая это превосходная вещь – чай! Уже за одно это можно быть благодарными китайцам.
– И любопытно, что после Китая он больше всего привился именно в России, – заметил Иакинф.
– У нас, в России, самовар заменяет камины, у которых во Франции и в Англии собираются по вечерам, – сказал Бестужев. – У них трудно представить себе дом без камина, а у нас – без самовара. Там, где новейший этикет не изгнал из гостиных самоваров и не похитил у хозяйки права разливать чай, гости садятся теснее вкруг чайного стола. Появляется какой-то центр, вокруг которого вращается общая беседа. Кипящий напиток согревает, кажется, самые сердца. Располагает к непринужденности. Развязывает языки. Не замечали? И старики вроде делаются терпимее и доверчивее к молодым, и молодые – внимательнее к старикам. Нет, право, превосходная вещь чай!
– А как он греет в дороге! – подхватил Иакинф. – Ну, о Монголии я уже не говорю. Там без плитки чая не обойтись. Но и у нас теперь всюду, особливо на больших дорогах, вы встретите чай. И в Забайкалье, и по всей Сибири, и даже в самой России. А я уж поездил предостаточно. – И, улыбнувшись мелькнувшему воспоминанию, сказал: – Да вот прелюбопытнейший разговор был у меня с ямщиком, что привез меня сюда. Обещаю ему на водку, чтоб погонял лошадей. А он мне в ответ: "Не на водку, ваше преподобие, а на чай. Я, – говорит, – давно на чай перешел. Хоть и дороговат, – товорит, – но все на чае много не пропьешь, а на водке, того и гляди, все спустишь".
– Слова действительно любопытные и, признаться, совсем неожиданные в устах ямщика, да еще сибирского, – улыбнулся Бестужев-младший.
– А вы знаете, отец Иакинф, если не считать дам, жен наших товарищей, вы ведь первый гость, которого мы принимаем у себя в каземате, так сказать, на "том свете". А ты, – повернулся Николай Александрович к брату, – все не верил, что отцу Иакинфу удастся к нам пробраться.
– Не верил? И ничуть сие не удивительно, – сказал Иакинф с улыбкой. – Как лицо духовное, могу вас спросить: а знаете ли вы, господа, от кого из апостолов более осталось последователей?
Братья переглянулись.
– От Фомы всеконечно.
Бестужев весело захохотал.
– Ну, Мишель, буду звать тебя отныне Фомой Неверящим.
– Я не обижусь, – улыбнулся Михаил Александрович. – Из всех апостолов Фома, пожалуй, самый живой и самый человечный.
– Что до человечности, так именно таким показался мне ваш комендант, – заметил Иакинф. – Несмотря на всю его наружную суровость. Мне бы в лавру такого настоятеля.
– А, вы успели его оценить, отец Иакинф? Не правда ли, первое впечатление от него обманчиво, – сказал младший из братьев. – Поначалу он и впрямь кажется угрюмым педантом.
– Да, судьба над нами смилостивилась, – сказал серьезно Бестужев-старший. – Я и представить отказываюсь, что бы с нами со всеми было, ежели бы не старик Лепарский. А уж мы с Мишелем навидались комендантов – и в Петропавловской крепости, и в Шлиссельбурге, и фельдъегерей на этапах, и самого обер-коменданта Николая Незабвенного, как прозвал государя Мишель.
– И это еще с драконовскими инструкциями, которые бедняк Лепарский то и дело должен расправлять и прилаживать на ложе Прокруста, – подхватил Михаил Александрович. – Вы, пожалуй, этого и представить не можете, отец Иакинф, а я слыхал, и из источников самых верных, что в столе у нашего старика, помимо инструкций, хранится сто двадцать бланков с личной подписью императора…
– Это столько тут нас у него в каземате должно было содержаться.
– На основании этих бланков с высочайшей подписью Лепарский имеет право применить к каждому из нас любую меру, вплоть до расстрела.
– Да у другого коменданта с такими неограниченными полномочиями половина заключенных давно была бы расстреляна или подверглась наказаниям еще более постыдным и мучительным.
– Я вот, Николя, для примера расскажу отцу Иакинфу про предместника генерала Лепарского.
– Бурнашева?
– Да. До приезда Лепарского начальником Нерчинских рудников был Бурнашев. Под его начальством на Благодатском руднике содержались наши товарищи – Волконский, Трубецкой, Оболенский, Якубович…
– Ты забыл еще братьев Борисовых.
– Да, да, Борисовы. И еще Муравьев-Апостол. А может, и еще кто-нибудь… Но это неважно. Так вот, когда фельдъегерь доставил Бурнашеву инструкцию, собственноручно подписанную Незабвенным, тот пришел в негодование. "Вот как пишутся инструкции! – возмущается. – Все хорошо, все хорошо, а под конец заковыка: "Наблюдать за здоровьем злоумышленников". Да что же это такое?! Вот и извольте исполнять такую инструкцию! Да не будь этой закорюки, я бы их в два счета в расход вывел. А теперь вот извольте "наблюдать за здоровьем"! Выходит, надобно действовать со связанными руками". Это мне все Петр Иванович Борисов рассказывал. Он все это собственными ушами слышал. Однако связанные руки связанными руками, а, несмотря на высочайшее повеление "наблюдать за здоровьем злоумышленников", он загнал их всех в грязную и мрачную нору на съедение всех родов насекомых. Закованные в железа, днем они выбивались из сил под землей, а ночью буквально задыхались от смрада в этой норе. О пище я уж и не говорю, да она им и на ум не шла… И вот сравните с этим злодеем нашего старика…
– А помнишь, Мишель, поначалу мы его не очень-то жаловали…
– Да это и понятно. Представьте себе, отец Иакинф, сотню горячих голов, вырванных из привычной среды, с неугомонившимся самолюбием, оказавшихся з положении неестественном и унизительном. И вот придет к нам в каземат комендант, мы окружим его, раздраженные, чем-нибудь недовольные, и давай осыпать его градом упреков и укоризн…
– Часто несправедливых и нередко похожих на брань.
– А он стоит себе спокойнехонько и говорит, даже с какой-то вроде кротостью: Messieurs, je vous en prie, grondez moi en franèais… les soldats peuvent vous entendre {Прошу вас, господа, браните меня по-французскк… вас могут услышать солдаты (франц.).}. И еще несколько слов скажет – простых, но идущих прямо в сердце.
– Вы представляете, отец Иакинф, сколько надо было иметь самообладания и такта, чтобы утихомирить нас и установить тут тот порядок, который теперь существует, – поддержал брата Николай Александрович. – Старик действительно добряк. И притом – умный и, я бы даже сказал, воспитанный человек. Вот уж пятый год, как мы под его началом, и за все это время он не дал никому из нас почувствовать, что он начальник в тюрьме. Он мне сам как-то признался, что больше всего его тяготит мысль, что он может прослыть в России, да и в Европе, бездушным тюремщиком. Да ежели, говорит, я и дорожу сим местом, так не ради высочайше пожалованных чинов и звезд. Кому их здесь покажешь? А для того только, чтобы уберечь вас от свирепых палачей и притеснителей, от несправедливостей бессовестных чиновников. Но, Мишель, мы, право, заговорили с тобой нашего гостя. А я ведь, отец Иакинф, еще непременно хочу снять с вас портрет.
– К чему же с меня портрет-то писать? Да и не положено лицу монашествующему свое обличье на светских парсунах увековечивать. А я недавно опять чуть под суд Святейшего Синода не угодил. Поместил в книжке о Монголии несколько своеручных рисунков – ну монголы, монголки, и пешие, и на конях, а как фронтиспис поместил портрет благородного китайца в летнем одеянии. А начальство усмотрело в нем мой автопортрет, и едва-едва от суда Синода я отвертелся. Так что уж не стоит синодальных гусей дразнить. Покажите-ка мне лучше портреты ваших товарищей, про которые вы мне говорили намедни.
– Одно другому не мешает. Вы будете мои рисунки рассматривать, а я вас писать. Только поднимемтесь-ка наверх, на антресоли. А то тут при свечах вы ничего не разглядите. Там наверху у меня и живописный кабинет, и слесарная мастерская.
Они поднялись по крутой и шаткой лестнице на антресоли, которые были устроены под окошком и перекрывали почти половину комнаты, деля и в высоту ее пополам. Подмостки были огорожены резной деревянной решеткой.
Тут хоть и было низковато и, стоя, они почти касались головой потолка, но зато светло. Окошко было низенькое и длинное, наподобие тех, что прорубают в конюшнях.
– Очень мудрое сооружение, не правда ли, отец Иакинф? – спросил поднявшийся вместе с ними Михаил Александрович. – И я с помощью Николя тоже завел себе антресоли. Правда, не такие основательные, как у него. У меня там только стул да небольшой столик помещаются. Но зато, когда надобность в них миновала, я могу их опустить с помощью ворота, который мы с Николя соорудили. Тут многие нашему примеру последовали. Как же иначе? Видите, отпустили-то нам свету божьего на медную полушку. А вечно при свече можно совсем себе глаза испортить.
– Отец Иакинф, садитесь-ка вот сюда, к столу. Напротив окошка и чтобы свет падал чуть сбоку. Я устроюсь вот тут насупротив и буду рисовать, а Мишель покажет тем временем рисунки.
Михаил Александрович достал с полки несколько больших картонов, развязал тесемки и стал показывать рисунки – лист за листом, называя тех, на портретах которых не было автографов.
Иакинф с интересом разглядывал их. Какие это все разные были люди! Никого из них он не знал. Но у него было такое ощущение, что он знакомится сегодня со множеством новых людей. В каждом портрете отчетливо видна личность, своеобычный характер, который с другим не спутаешь. В каждом угадывалась биография, своя неповторимая история. И все-таки, несмотря на разность, было в них что-то общее. Может быть, это общность судьбы их чем-то неуловимо сближала или сам пытливый взгляд художника невольно запечатлевался на этих лицах?
Михаил Александрович переворачивал перед ним лист за листом. И от каждого Иакинфу было трудно оторваться.
Якубович. Красивое лицо одержимого. Шрам на лбу и черные пылающие глаза. Кажется, один этот огнеокий взгляд способен испепелить врага.
А вот совсем другое лицо. Павел Выгодовский. Чем-то, должно быть мягкостью взгляда, напоминает он женщину.
И вот совсем иная мягкая доброта в глазах Ивана Ивановича Пущина, которого, тем не менее, с женщиной не спутаешь.
Сергей Иванович Кривцов – красавец, вот с кого, кажется, надобно б писать Аполлона.
Михаил Сергеевич Лунин. Мужественное, благородное лицо. Судя по тому, что Иакинфу приводилось слышать, ему, должно быть, уже много за сорок, а было а его лице что-то юношеское, несмотря на все понимающую усмешку из-под солдатских усов. Коротко остриженные волосы и распахнутый ворот рубахи свидетельствовали, что он мало заботится о том, как выглядит, а небольшие, карие, чуть исподлобья глядящие глаза были зорки, как у хорошего стрелка или охотника.
А как непохожи оказавшиеся в папке рядом Александр Одоевский и Михаил Фонвизин. И не столько чертами – оба вроде русоволосые, у обоих усы и продолговатые лица, но самим выражением. У одного – Одоевского – задумчивый, несколько рассеянный взгляд, устремленный куда-то в пространство. Чувствуется в человеке тот дальнозоркий ум, который превосходно видит вдаль и не замечает того, что у него перед глазами. И Фонвизин – тип настоящего русского барина, знающего себе цену, исполненного чувства собственного достоинства, с проницательным взглядом умных карих глаз, которые, может, и не заметят высокой горы на горизонте, но зато уж не дадут споткнуться о камень на дороге. В нем легко можно было угадать охотника до изысканных блюд. Иакинф подумал, что человек этот, может, и впрямь был полон в свои молодые годы того благородного свободомыслия, которое нередко проходит с первым седым волосом. И тотчас же себя одернул, – а вот ведь не прошло, а, напротив, привело в каземат, на каторгу.
И так в каждом портрете что-то свое, неповторимое, зорко схваченное и так умело переданное на бумаге.
Иакинф поделился этим вслух.
– Да, да. Я думаю, это и есть главная задача художника – найти в человеке его особицу, – согласился Бестужев. – А вы присмотритесь к людям и наверняка заметите, что есть в наружности каждого нечто, выражающее его нутро. Можно по малейшим движениям, взгляду, поступи, выражению голоса увидеть и распознать человека. Схватить в нем главное и передать кистью на бумаге – это больше всего и привлекает меня в работе портретиста. И вы знаете, мне кажется, нарисовав моих товарищей, я лучше их узнал.
А сколько было очарования в портретах женщин! Вот княгиня Мария Николаевна Волконская – темноволосая красавица, с широко расставленными, черными, как смородина, глазами и чуть вздернутым носиком. Какая горделивая плавность в повороте этой милой головы, очарование в этом смуглом лице.
– La fille du Gange, дева Ганга, как ее тут у нас прозвали, – заметил Михаил Александрович, когда Иакинф разглядывал ее портрет.
– А это кто такая, позвольте полюбопытствовать? – спросил Иакинф, указывая на портрет, который, возможно, был еще немного не закончен и лежал на столе отдельно, рядом с красками. По-видимому, Николай Александрович еще работал над ним. Но лицо было уже выписано, и столько было доверчивой прелести и детской беззащитности в этом прекрасном, юном лице.
– Это я готовлю свадебный подарок, – сказал Бестужев.
– Как? У вас тут бывают свадьбы?
– И какие! – сказал Михаил Александрович. – К одному из наших товарищей на днях приехала невеста. Француженка.
– Француженка?!
– Француженка. И, как видите, очаровательная.
– Это целая история, и притом весьма романтическая. Я вижу, Мишелю не терпится вам ее рассказать, – проговорил Бестужев, не отрываясь от рисунка.
– Ну что ж, слушайте, отец Иакинф, так и быть, расскажу. Приезжает молодой офицер Ивашев, так зовут нашего товарища, к отцу, в его нижегородское имение, и без ума влюбляется в молоденькую племянницу гувернантки своих сестер, мадмуазель Ле-Дантю. Отец, конечно, и слышать не хочет о таком мезальянсе. В расстроенных чувствах, не сумев убедить отца, офицер уезжает в полк. А тут наступает четырнадцатое декабря. Ивашев, а он служил в Тульчине и участвовал в Южном обществе, был взят, предан суду и сослан в Сибирь. Вы легко представите себе, отец Иакинф отчаяние несчастного семейства. Но больше всего убивалась страстно влюбленная в молодого офицера мадмуазель Ле-Дантю. Нежное ее сердце не вынесло потрясения, и она слегла в постель в тяжком недуге. Неутешное ее горе, столь трогательная привязанность юной француженки к его сыну смягчили сердце сурового отца. Он был искренне обрадован, что в этих печальных обстоятельствах нашлось благородное существо, которое готово и может утешить в ссылке его любимого сына, разделить его участь. Старик помчался в Петербург, упал к ногам Незабвенного и вымолил у него соизволения на брак сына с юной француженкой. И вот она здесь. И перед вами ее портрет. А на днях свадьба. Посаженной матерью у молодых – княгиня Волконская. А посаженный отец – кто бы вы думали? – сам старик Лепарский!
Во дворе раздались удары колокола.
– Ах ты господи боже мой, – спохватился Михаил Александрович. – Заболтался я с вами, а мне черед идти в работу. Каждый день ходим на мельницу молоть муку. Николя освобожден от этой повинности, а мне надобно спешить.
Простясь с Иакинфом, Михаил Александрович спустился вниз.
Когда брат ушел, Николай Александрович рассказал, что по высочайше утвержденной инструкции всех государственных преступников, сосланных сюда на каторжные работы, предписано было употреблять на рудничные работы, под землей. Все товарищи, прибывшие сюда в первых партиях, – Волконский, Трубецкой, Оболенский, братья Борисовы – под землей и работали. Но когда приехал Лепарский, он этому воспротивился. Написал царю, что не признаёт возможным строго придерживаться на сей счет инструкции, так как многие из государственных преступников, как он убедился, по слабости здоровья, или от пожилых лет, или вследствие полученных в сражениях ран, не в состоянии переносить тягость каторжной работы под землей.
– Другой бы и не рискнул к царю с таким представлением обратиться, а старик написал, – говорил Бестужев. – Из Петербурга ответили, что ему дозволяется поступать по своему усмотрению. Вот он и освободил всех от подземных работ и завел для нас ручные жернова. Вот они идут, взгляните.
Иакинф подошел к окошку. Сквозь него и в самом деле было хорошо видно, как цепочка заключенных, их было с дюжину, предводительствуемая казачьим урядником и сопровождаемая двумя солдатами с ружьями за плечами, потянулась к расположенной неподалеку мельнице.
На столе у окна Иакинф увидел несколько книг и журналов на русском, немецком, французском и английском языках.
– А вы, я вижу, Николай Александрович, не совсем оставили свои исторические изыскания, – сказал Иакинф, беря со стола нумер "Revue Encyclopêdique" за октябрь тысяча восемьсот тридцатого года, раскрытый на статье об экономическом развитии Великобритании.
– Да вот задумал написать трактат. Не столько исторический, сколько экономический. И надеюсь, вы мне в этом поможете.
– Охотно, ежели я и впрямь могу чем-нибудь вам помочь.
– Еще как! Меня очень занимает последнее времл вопрос о свободе торговли и промышленности…
Иакинф (все еще с журналом в руках) удивленно взглянул на Бестужева.
– Да, да! Не удивляйтесь! Я просто не могу понять, как эта простая истина до сих пор не находит общего признания, а наше правительство и один из его столпов, Канкрин, которого Николай почитает, должно быть, финансовым гением, ставит ей палки в колеса и безудержно насаждает изживший себя протекционизм. Да, история и политика, они так тесно переплетены в моем сознании! История! – Бестужев подошел к столу, быстро перелистал стопку бумаг и пытливо взглянул Иакинфу в глаза, как бы призывая его в союзники. – Только писать ее надобно совсем иначе, чем до сих пор. Беда в том, что история все больше писала о царях да полководцах. А политика принимала в рассуждение выгоды одних кабинетов. О народе же, его нуждах, о его счастии или бедствиях мы, в сущности, ничего не ведали, и потому наружный блеск дворов принимали за истинное счастие государств, богатства гильдейского купечества и банков – за благосостояние целого народа! Давно пора понять, что сила государства составляется из народа, что его благосостояние и есть истинное богатство государственное, а пышность двора и горстки высших сословий – это только язва на теле народном, которая нередко влечет расстройство всего организма.
– И в каком состоянии ваша работа?
– Да вот, как видите, тружусь. Перерыл кучу книг. Проштудировал статьи о хозяйственном развитии Англии, Франции, Северо-Американских соединенных областей во всех важнейших европейских журналах. Пишу. – Он поднял толстую пачку исписанных листов. – А что толку? Ну, прочту трактат в кругу товарищей на очередном собрании нашей каторжной академии. Ну соберемся, поспорим.
– Может быть, все-таки удастся напечатать? Вернувшись в Россию, я попробую поговорить об этом с Полевым или Погодиным. В Москве у меня были и с тем и другим очень приятные встречи.
– Да где там напечатаешь! Ведь даже имена наши запрещены к упоминанию, – сказал Бестужев с горечью.
– Но чем бы я вам мог помочь? Вы можете не сомневаться, я готов сделать все, что в моих силах.
– Разумеется. А помочь вы и в самом деле можете. Вы хорошо знаете Кяхту и, как мне намедни рассказали, намерены предпринять дальние поездки по китайской границе для изучения нашей азиатской торговли. Меня теперь очень занимает вопрос о внешней торговле. О торговле и о гильдейских ограничениях. Я убежден, что разделение купечества на гильдии имеет весьма важные невыгоды для торговли и для нашего промышленного развития. Целые отрасли торговли сосредоточиваются в руках богатеев, которые, объединяясь в гильдии, произвольно вздувают цены. Вот меня и интересует, в частности, как обстоит ныне с чайной торговлей в Кяхте. Ведь, насколько я знаю, чайный торг у нас ведется именно через Кяхту. А вы в ней не раз бывали и в начале века и теперь.
– Ну как же. И средь кяхтинских купцов у меня весьма обширные знакомства. Что я вам могу сказать? Когда я был в Кяхте в тысяча восемьсот седьмом году, торговать чаем дозволялось купцам всех гильдий. Китайский чай шел через границу в больших количествах. И употребление чая быстро вошло в привычку по всей Сибири. И в городах, и по большим дорогам. Вы знаете – я поездил по Сибири и по Забайкалью и видел это собственными глазами.
– А как обстоит дело теперь? – расспрашивал Бестужев.
– А теперь совсем иная картина. Право торговать в Кяхте получили ныне только купцы первой гильдии. Через их руки идет весь чай из Китая. И в Сибирь, и по всей России. И конечно же, пользуясь этой монополией и укоренившейся привычкой к чаю, они устанавливают такие цены, какие им угодны. Да к тому же и пошлина на чай очень уж высока. Всеконечно, правды от купцов не добьешься, народ это ух какой скрытный; однако я могу сказать, что в восемьсот седьмом году купцы довольствовались пятью, от силы семью процентами дохода, а ныне, я думаю, он простирается до пятидесяти, а то и больше.
– Вот видите! Это мне и хотелось узнать, – сказал Бестужев, делая пометку в рукописи. – И я буду очень рад, ежели вы сможете сообщить мне точные цифры. И так обстоит дело не только с чаем. Я убежден, например, что отсутствие у нас обширного купеческого флота тоже коренится в сем разделении на гильдии. Ведь право мореходства, как и право торговли с иноземцами, у нас предоставлено тоже только купцам первой гильдии и лишь кое-где – второй. А каков результат? Вся выгода внешней торговли попадает в руки иностранцев. И нам приходится мириться с тем, что получаем товар по цене, увеличенной провозом и барышом иностранного купца. А имей мы собственный купеческий флот, мы получали бы иностранные товары из первых рук. Перевози их сами – и все выгоды фрахта оставались бы в отечестве. Я уже не говорю о вывозе. Тут мы отдаем свои произведения иностранцам за бесценок. А все дело в этих ограничениях, в том, что мелкие предприятели начисто устранены от внешней торговли и от мореходства. А где это видано, чтобы богатый человек жертвовал своим спокойствием и наслаждениями довольственной жизни неизвестной участи и лишениям мореходца для приобретения весьма неверных выгод, сопряженных с тысячью опасностей! Не нужда ли была изобретательницею всех отважных предприятий человека? Вот где надобен был бы Петр с его решительностью и отсутствием предрассудков! Но мы отвлеклись от работы. Садитесь-ка, пожалуйста, на место. Мне хочется, пока вы здесь, закончить по крайней мере лицо. Все остальное я могу нарисовать и по памяти.
Иакинф сел на свое место и, облокотясь о стол, спокойно наблюдал, как Бестужев, то и дело поднимая на него глаза, быстро набрасывал кистью его портрет.
– Смотрю я на вас, отец Иакинф, и ничего не нахожу в вашем облике монашеского, даром что на плечах подрясник и борода на подбородке.
– Да какой из меня монах. Как я постригся – вы знаете. Таскать на себе клобук больше мочи нету. Только вспомнишь о лавре, куда из этой поездки надобно воротиться, вся кровь в жилах в желчь обращается. Я хоть и необычный лаврский монах, а все одно… Самые стены лаврские мне ненавистны. Вы и представить себе не можете, друг мой, как опостылело мне это каждодневное лицемерие, эта духоводительская забота лаврского моего начальства. Вся эта изгарь византийской цивилизации! Но бог милостив, авось и удастся мне отрясти с шеи печальные последствия юношеской моей опрометчивости… Столько еще всего надобно мне сделать! Сколько еще у меня замышлено всякого!.. Да признаться, и по самому характеру своему не могу я блюсти эти дикие монашеские обеты.