Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 46 страниц)
I
Вопрос о поездке на китайскую границу был наконец решен. Как ни противилось синодальное начальство, отец Иакинф был причислен к экспедиции по высочайшему повелению.
И тут Шиллингу пришла мысль: не позвать ли с собой Пушкина.
– Пушкина? Думаете, он поедет? – усомнился Иакинф.
– А отчего бы ему не поехать? Да он готов бежать из Петербурга куда глаза глядят. Последние два года он почти что и не сидел на месте: мчался из столицы то в Москву, то в свое сельцо Михайловское, то в Тифлис и Арзрум, в действующую на Кавказе армию. А оттуда а всего с месяц как вернулся. Этой страстью к путешествиям он и Евгения-то своего наделил. Думаю, уговаривать его не придется.
– Что ж, может, вы и правы, – сказал Иакинф задумчиво. – Да и для него сие было бы путешествие настоящее.
Павел Львович ничего не любил откладывать и в тот же вечер поговорил с Пушкиным. Предложение было неожиданным. Но Иакинф столько порассказал про Китай всякого, заронил в них обоих такой интерес к этой далекой стране, что Шиллинг не сомневался: поразмыслив как следует, Александр Сергеевич согласится. Во всяком случае, так он говорил отцу Иакинфу, приехав к нему в лавру на другой день.
– Так чего же мы медлим? Одевайтесь и поедем к нему! – заторопил Павла Львовича Иакинф. – Надобно узнать, что же он решил.
– Больно уж вы нетерпеливы, батюшка. Еще не время, – сказал Шиллинг, доставая из жилетного кармана часы. – Только первый час. Поднимается-то он рано. Но целое утро, часов до двух, а то и до трех, в трудах. Так что не надобно ему мешать. Труд для него – дело святое. А охотников помешать – тьма.
В третьем часу они отправились в Демутов трактир, где обычно по возвращении в столицу обитал Пушкин. Когда поднялись к нему в нумер, Александр Сергеевич порывисто поднялся навстречу.
– Решено! Еду с вами!
Едва гости уселись, – Шиллинг на диван, а Иакинф в кресло у окна, – Пушкин подошел к столу, взял исчерканный листок бумаги.
– Послушайте, что я только что набросал:
Поедем, я готов: куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены спокойного Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли наконец,
Где Тасса не поет уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?..
Пушкин запнулся.
– Но полно, разорву оковы я любви! – заключил он с улыбкой. – Словом, я готов! Дело за малым – получить высочайшее дозволение. И тут – хочешь не хочешь – без вашего родственника, барон, не обойтись. А он на меня зол.
– С чего бы?
– Ну как же? За путешествие на Кавказ. Предпринял я его, к несчастью, никого заранее не уведомив. По правде говоря, сомневался, отпустят ли, попроси я дозволение. И вот… Да и государь прогневался. Встретил меня по возвращении и спрашивает, как я смел поехать в действующую армию. Отвечаю: главнокомандующий Паскевич позволил. А государь в ответ: "Надобно было проситься у меня. Разве ты не знаешь, что армия моя?" Вот видите? Так это Кавказ. И ездил я собственным иждивением. А то – Китай.
– Да-а, – протянул Шиллинг. – Завтра сочельник, на святках обращаться к графу не стоит. Но сразу после Нового года вам надобно войти к нему с официальным ходатайством. А я надеюсь найти случай поговорить с Александром Хрнстофорычем до того.
– Очень рад, очень рад, Александр Сергеич, что вы надумали с нами поехать! – сказал Иакинф. – Не пожалеете! Вы же будете первый русский поэт, который настоящий-то Восток посетит. Я уже говорил про то давеча Павлу Львовичу. Монголия, Китай – самое сердце Азии, ее прошлое и ее будущее. А своеобычные картины дальневосточной природы? Один Байкал чего стоит! Недаром во всем Прибайкалье его Морем зовут…
– Да-а, Байкал… – задумчиво произнес Пушкин. – А где-то там, за Байкалом, мои друзья… Быть может, и свидимся…
Иакинф ходил по комнате и не скупился на краски в описании картин, которые предстоит встретить в пути.
– Разве все сие не возвышенный предмет для поэтического вдохновения? – спрашивал он, обращаясь главным образом к Пушкину. – Впрочем, я будто вас уговариваю, а вы между тем сами сказали: "Поедем, я готов!" Только вот должен признаться, любезнейший Александр Сергеич, с одним стихом вашим никак я не соглашусь.
– С каким же? – оживился Пушкин.
– Извольте: "К подножию ль стены спокойного Китая". Противупоставление-то сие, как бы это сказать? Очень эффектно, слов нету – кипящий Париж и спокойный Китай. Но вот я там почти что четырнадцать лет прожил и особенного спокойствия что-то не приметил. Надобно б про него как-то иначе сказать. Может, не о спокойствии, а о незыблемости, что ли? Вот что меня занимает, когда я о сей стране думаю. Вы знаете, какая-то странная смесь просвещения и, равнодушия к нему, совершенного законодательства древних государей и слабости современных законов. И при всем при том – это ведь единственная страна на свете, которая существует как империя более четырех тысяч лет. Где ее былые современники – Ассирия, Вавилон, Иудея, Финикия? Самые памятники существования сих могущественнейших некогда царств давным-давно изгладились с лица земли, а Китай стоит себе среди бушующих волн истории незыблемо, как утес. Так с незапамятных времен и доныне удерживает он и первоначальный язык свой, и древнюю свою письменность, единственную в своем роде. И религию предков, и исконные народные обычаи, и старые свои уложения, кои хоть и меняются время от времени в маловажном, но остаются неизменными в основании. Вот сию-то тайну нам и надобно б разгадать.
– Что ж, может быть, вы правы, – откликнулся Пушкин. – И я, пожалуй, заменю это. Да, да, заменю!.. Не спокойного, а недвижного. Но вот вы говорите о долговечности этой империи. А не есть ли такое долговечие – торжество неподвижности? Утес? Да, гранитный утес может тем же похвастать. Кто меньше живет, тот живет дольше. Да, да! "До стен недвижного Китая". Как вы находите, отец Иакинф?
– Да как вам сказать, Александр Сергеич? – помедлил с ответом Иакинф. – Это ведь, может, нам из нашего европейского далека так кажется: недвижный…
– Кстати, отец Иакинф! Прочитал я намедни любопытнейшее письмо моего старого друга, человека умного и образованного. Он пишет, что из зрелища, представляемого Индией и Китаем, можно почерпнуть очень важные назидания. Благодаря этим древним странам мы становимся как бы современниками того мира, от которого остался только прах. Не правда ли, это схоже с тем, что вы только что говорили? По их судьбе мы можем представить себе, что стало бы с человечеством без того нового толчка, который был дан всемогущею рукою в другом месте. Ведь Китай с незапамятных времен обладал по крайней мере тремя великими орудиями, которые, как принято считать, всего более ускорили прогресс человеческого ума: компасом, книгопечатанием и порохом. А между тем, к чему они послужили этому народу? Совершили ли китайцы кругосветное путешествие, открыли ли новую часть света? В пагубном искусстве убивать были ли у них, как у нас, свои Фридрихи и Бонапарты? Обладают ли они литературой более обширной, чем та, которою обладали мы до изобретения книгопечатания? Как видите, для моего друга Китай – символ неподвижности. Что вы на это скажете, отец Иакинф?
– Да, что и говорить: приговор суровый, – отвечал Иакинф, набивая трубку. – Но основан-то он, простите за резкое слово, на невежестве, или, ежели сказать мягче, на н_е_о_с_в_е_д_о_м_л_е_н_н_о_с_т_и. Вот ваш друг спрашивает, обладают ли китайцы литературой более обширной, нежели та, какую имели мы до изобретения книгопечатания? А мне даже как-то неловко слышать такое. Да китайская словесность – это же море необозримое! Есть в ней и свои философы, и поэты, и историки, и археологи, и эстетики, и краткие изречения в пять-семь гиероглифов, и многотомные романы. Об обширности сей литературы вы можете судить хотя бы по тому, что одна только энциклопедия китайская "Тху-шу-цзи-чен" насчитывает десять тысяч томов! Это же целый мир, пока еще совершенно Европе неведомый. И, смею вас уверить, Александр Сергеич, он содержит для нас много нового и неожиданного. Да и как же иначе? Ведь по протяженности и народонаселению Китай равен всей Европе. Об истории я уже не говорю. Так разве можно усумниться, что в таком государстве найдется немало достойного замечания, но до сих пор ускользающего от внимания и догадки просвещенной Европы?
– Но ведь о Китае в Европе написаны горы книг и переведено, кажется, немало?
– Да, да, написаны. И переведены. Но как? По большей части-то они вроде новой Великой стены, на сей раз возведенной уже не китайцами, а европейцами. Дозвольте мне спросить вас, милостивый государь, кто писал в Европе о Китае? Случайные путешественники, а более всего – римско-католические веропроповедникя. Да, они вроде описали и обозрели Китай со всех сторон. Эдакие вот фолианты исписаны. И все-таки сведения, которые они сообщили Европе, очень уж односторонни и до нелепости не полны. Ну, об этом уж и говорить не стоит, сие само собой разумеется, что не полны. Но самое-то важное – почти все они пропитаны предубеждением, а то и откровенной издевкой. А чтобы правильно понять чужую страну, надобно отрешиться от предвзятостей, не ограничивать взор свой отечественными шорами, не мерить всё на свой европейский аршин.
Иакинф не мог усидеть на месте. Он вскочил с кресла и, размахивая зажатой в кулаке трубкой, рассыпая из нее искры, зашагал по комнате, время от времени останавливаясь перед сидящими на диване Пушкиным и Шиллингом.
– В Китае вроде бы всё то же, что и у нас, и всё на особицу. Наши же европейские авторы норовят судить о чужом и незнакомом по-своему, на свой лад. И оттого-то на втором, много на третьем, шагу вступают в эдакий невообразимый хаос! Видят в чужой стране одну несообразность и странную противуположность своим привычным представлениям и понятиям!
– Каков, а? – шепнул Шиллинг сидящему рядом Пушкину.
А отец Иакинф, стремительно шагая по комнате, говорил все более горячо. Главная его мысль состояла а том, что надобно не потешаться над чужой "дикостью", а постараться понять чужое, а то и позаимствовать у другого народа то хорошее, что у него есть.
– Это очень верная мысль, отец Иакинф, вы совершенно правы! – сказал Пушкин, до сих пор сидевший по своему обыкновению, подогнув под себя ногу и внимательно слушая Иакинфа. – Каждый народ вносит в общую сокровищницу цивилизации что-то свое неповторимое. Этим-то он и интересен. У каждого свой образ мыслей и чувствований, тьма обычаев и поверий, принадлежащих исключительно ему одному.
Пушкин говорил то, что сам Иакинф не раз передумал и, может быть, не умел только выразить с такой отчетливостью.
– Очень мне приятно слышать сие от вас, Александр Сергеич, – сказал Иакинф благодарно. – Вы и помыслить не можете, как я рад, что нашел в вас единомышленника. Убежден, что вы превосходно уловите вот эту особицу восточных обыкновений, а потом и словом вашим пиитическим заставите своих единоземцев по-новому взглянуть на нашего восточного соседа. Александр Сергеич, милый, вы же не только пиит милостию божиею, но и прирожденный историк. Вот, к примеру, заставили меня, старика, по-новому взглянуть на деяния Петра Великого. Совершенно новыми глазами, нежели я привык смотреть на него прежде.
– Ну, Петр – давнее увлечение Александра Сергеича, – сказал Шиллинг. – У него, батюшка, даже в оголовье трости вделана пуговица от петровского кафтана.
– Да? Где же вы ее раздобыли?
– О, это целая история! Я как-нибудь ее расскажу. А я вот вашим посохом любуюсь, отец Иакинф, – сказал Пушкин, беря в руки тяжелый посох монаха. – Должен признаться, у меня какая-то бабья страсть к этим игрушкам.
Несколько раз подкинув посох в руке – он был ему несколько высоковат, – Пушкин поставил его рядом с креслом Иакинфа и подошел к столу, чтобы взять сигару, и тут заметил лежащую рядом книгу, напечатанную в типографии Гинца "Сань-Цзы-Цзин, или Троесловие, переведено с китайского монахом Иакинфом".
– Да, чуть было не забыл поблагодарить вас, отец Иакинф, за книгу, которую вы прислали мне вчера с Павлом Львовичем. Прочел с превеликим интересом. И совершенно с вами согласен: это прелюбопытная маленькая энциклопедия. Три слова в стихе – и бездна мысли. По-моему, вам удалось многое – передать предельную краткость, так сказать, нагую простоту оригинала. И очень любопытны изъяснения, которыми вы сопровождаете каждое четверостишие. Нет, эта тоненькая книжка может дать для понимания любезного вам Китая больше, нежели толстые томы.
– Спасибо, Александр Сергеич, на добром слове. Я перевел сию книжку, чтобы снабдить русского читателя как бы введением в китайскую словесность. Тут на протяжении нескольких страничек даются, так сказать, основы философических мудрствований китайцев, необходимый запас исторических сведений и терминов.
– На днях выйдет первый нумер "Литературной газеты", которую мы затеяли с бароном Дельвигом с Нового года. И я уже просил нашего сотрудника Ореста Михайловича Сомова непременно, в первом же нумера дать отзыв на вашу книгу.
– Покорнейше благодарю, Александр Сергеич. Надеюсь, господин Сомов и барона Шиллинга добрым словом помянет. Ведь китайские-то гиероглифы в книге вылитографированы его стараниями. Вы только взгляните, Александр Сергеич, китайский текст в нашей книжка отпечатан так чисто и правильно, что он, право, не уступает стереотипу Пекинской дворцовой типографии. А все благодаря изобретательности Павла Львовича.
– Отец Иакинф так мое участие прославляет, что, видимо, придется господину Сомову и впрямь о моей особе в статье помянуть, – сказал молчавший до сих пор Шиллинг.
– Вот уж, Павел Львович, не замечал в вас прежде тщеславия, – улыбнулся Пушкин.
– О! Вы мало меня знаете, – рассмеялся Шиллинг.
Пушкин принялся расспрашивать про китайскую поэзию. Иакинф признался, что знает ее меньше, нежели другие виды китайской словесности.
– Меня все больше, ежели позволительно так сказать, деловая китайская словесность занимает, Александр Сергеич. Географические описании, государственные уложения, летописи, исторические хроники и предания. Правда, перевел я для себя и все канонические книги китайские. Без них не обойтись. Они составляют основу образования в сей империи. А что до поэзии, то, признаюсь, всё как-то руки до нее не доходят.
– И напрасно, отец Иакинф, совершенно напрасно! – решительно заявил Пушкин. – Поверьте, поэзия – вернейшее зеркало народной жизни. Ничто на может точнее и ярче передать дух времени, то, чем жив человек в ту или иную эпоху. Оттого-то истинная поэзия бессмертна. Судите сами – труды и открытия даже корифеев старинной астрономии, физики, медицины, философии дряхлеют и каждый день заменяются другими, а произведения истинных поэтов остаются свежими и вечно юны.
– Но для того, чтоб передать чужую поэзию на своем языке, надобно и самому быть поэтом. Ну всеконечно, обучался я в семинарии и пиитике, писал в свое время в академии и стихотворные вирши, но поэтом от того не стал.
– Видно, батюшка, поэтом не становятся, а рождаются, – заметил Шиллинг.
– Да, выходит, что так. И потом, позволю себе заметить, переводить китайских поэтов еще труднее, нежели писать самому. Когда сам пишешь, ты волен в выборе и сюжета, и самих слов. Не идет одно, заменяй другим. Без оглядки на то, какое тут китаец употребил. Да и больно уж велико ответствие: написал плохие стихи – пеняй на себя, бранить станут – опять тебя же. А плохо перевел – оболгал великого поэта. А им, может, тыщу лет многие поколения зачитываются. Ну, как же возьмешь такой грех на душу?
– Так уж вас грехи и пугают, – шутливо заметил Шиллинг.
Пушкин засмеялся своим веселым, добродушным смехом.
– Истинно говорю вам, господа, истинно так. Да и рифма мне не подвластна. Не то что у вас, Александр Сергеич, – к вам-то она сама бежит. А мне в угоду ей пришлось бы точностию поступиться. Я же в переводах своих страшусь допустить хотя бы самомалейшую, невольную погрешность противу китайского оригинала. Оттого-то и поместил в "Троесловии" рядом с переводом китайский текст. Смотрите, господа критики, сравнивайте, а сумеете, так переведите и точнее – вам и тексты в руки. Притом и рифмы-то у китайцев совсем другие. Да и мало их. В пекинском наречии всего четыреста двадцать слогов. А у нас? Без счету. А многие слова китайские ныне и совсем изменили свое произношение. Читаешь и видишь: даже образцовые стихи китайских поэтов вроде начисто лишены рифмы, а в старину-то они беспременно рифмовались. А как они звучали две тыщи лет тому назад – один бог ведает.
– Это не беда, – убежденно сказал Пушкин. – Не рифма делает поэзию. Да и в русском языке рифм не так уж много, как вам кажется. Одна тащит за собой другую. Думаю, что со временем мы всё чаще будем обращаться к белому стиху. Вот и вы можете переводить без рифм, раз уж так они вас стесняют. При переводе приходится чем-то жертвовать. Знаю – переводил. Тут важнее всего другого передать по-русски саму стихию, движение мысли древнего поэта. А рифма?.. Что ж рифма… Да судя по тому, что вы говорите, особенной роли в китайской поэзии она и не играет. Вот и переводите себе без рифм. Обошлись же без них в своем "Троесловии". Главное – воспроизвести по-русски краткость и мудрость дневней китайской поэзии. Мысль! Поэтическая мысль… Что же составляет величие человека, как не мысль!..
II
В эти хмурые декабрьские дни отец Иакинф еще несколько раз виделся с Пушкиным. Встречались они у Павла Львовича, в его холостяцкой квартире на Марсовом поле. А как-то Пушкин заехал с Шиллингом к нему в лавру. Иакинф угостил чаем, до которого Александр Сергеевич, как и сам хозяин, был большой охотник. Прихлебывая чай из тонких фарфоровых чашек – Павел Львович с ромом, Пушкин от рома отказался, – они повели долгую беседу. И только когда умолкали на минутку, становилось слышно, как поет самовар на столе да воет за окном вьюга.
Пушкин засыпал Иакинфа вопросами. И о чем он только не спрашивал, чем только не интересовался! Говорили и о собранных Иакинфом на возвратном пути из Китая сердоликах и яшмах, и о привезенных им старинных китайских свитках и вазах, и о китайском воинском уставе, и о книгопечатании, и о воспитании детей, и о четырехтомном "Собрании сведений о Китае" Дюгаль-да, которое ему, оказывается, знакомо. Пушкин вообще обнаружил удивившую Иакинфа в поэте и светском человеке осведомленность и начитанность. А ведь и был он с высоты прожитых Иакинфом пятидесяти двух лет совсем еще молод – едва исполнилось тридцать.
Когда Иакинф, поддаваясь расспросам Пушкина и Шиллинга, рассказывал о положении в Китае различных сословий, Пушкина очень заинтересовало, что в Китае нет и не было наследственного дворянства.
– Видите ли, Александр Сергеич, высшее служилое сословие это, в сущности, и есть дворянство.
– Но не наследственное, а только пожизненное? – спрашивал Пушкин. – А не тут ли кроется секрет устойчивости китайского деспотизма? Как вы полагаете, отец Иакинф? Деспотизм всюду стремится окружить себя наемниками. Этим подавляется всякая независимость. А следственно, и всякая оппозиция… Да, да, – вслух размышлял он, засунув руки в карманы широких панталон и шагая по комнате. – Потомственность высшего дворянства, если угодно, есть гарантия его независимости. Возьмите Англию. Там место в палате лордов передается по наследству. Вот и получается, что лорды независимы от короля и могут оказывать на него давление. Обратное неизбежно связано с тиранией, а вернее сказать, как у нас, – с низким и дряблым деспотизмом…
Но, разумеется, не только Восток и предстоящая поездка были предметом их разговоров. Павел Львович был прав – в узком кругу; с людьми по сердцу, Пушкин оказался человеком на редкость разговорчивым и любезным. Любил он и серьезную беседу, и добрую шутку. А хохотал так, что невозможно было и самому удержаться.
Но скоро Иакинф приметил, что, несмотря на всю живость характера и беззаботную, казалось бы, веселость, Пушкин был склонен порой к душевной грусти. Средь самых оживленных бесед и споров мог стать вдруг угрюм и мрачен. Чувствовалось тогда, что Китай и Восток, которые только что так его занимали, уплывали куда-то далеко.
Как-то раз, на святках, он прочитал им с Павлом Львовичем только что написанную элегию. Начиналась она так:
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Всегда близка, всегда со мной.
Эта мысль о смерти в столь молодом еще человеке показалась Иакинфу поначалу неожиданной. Там были такие еще строки:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
Пушкин читал, стоя у окна, спиной к свету. Лица его не было видно. Листок, что он держал в руке, время от времени поднося его к глазам, дрожал. Печальный голос поэта лился в самую душу. Волшебная легкость этих строф заставляла забыть, что звучат именно стихи. Сама мысль, мрачная и тревожащая, охватывала слушателей непосредственно и властно. Иакинф вдруг почувствовал, что его пробирает дрожь. Пришло на ум, что мысль о смерти когда-то долго и неотступно занимала и его. Правда, то было давно, в юные еще лета. Бурса, в которой он жил в Казани, располагалась рядом с кладбищем. Чуть не каждый день приходилось видеть похороны. И всякий раз сердце сжималось. «Неужто так будет и со мной? – приходило на ум. – Ужели и меня вот так же опустят в сырую землю и забросают этими промерзшими до твердости камня глыбами?» Самая мысль о таком приводила в ужас. Разве нельзя этого убежать? Неужто нет всемогущей руки, ухватясь за которую можно спастись от безжалостном смерти? Потребность в такой спасительной руке привела его к богу вернее, нежели сила привычки, проповеди и уроки закона божия. Но то было давно. Потом бог как-то постепенно истаял в его душе. Да и столько смертей повидал он на своем веку, что окончательно убедился: нет этой спасительной руки, ухватиться не за что. Умирали не только старики, умирали младенцы. Умирали и сверстники. Из одиннадцати членов его миссии в Пекине умерло семеро. Провожать их в последний путь на чужбине было особенно тяжело. А год назад он похоронил Саню. Но никогда при виде чужих смертей ему не приходило в голову, что и ему пора. У него впереди было столько несделанного, что ему даже не надо было отгонять мысль о смерти и заставлять себя думать о жизни: он думал о ней, о замышленном и несделанном неотступно и постоянно. Вот и сейчас не мог удержаться, чтобы не напуститься на поэта:
– Помилуйте, Александр Сергеич! Да с чего это вы в тридцать-то лет предаетесь эдаким мрачным мыслям? Я вам в отцы гожусь, на целых двадцать два года старше, а и думать не хочу о смерти!
– На двадцать два года? Вот бы никогда не сказал. Выглядите вы куда моложе.
– Вы только не вздумайте, Александр Сергеич, эдаких комплиментов китайцам делать. Обидятся. Право слово, обидятся. Там, ежели увидите шестидесятилетнего старика и захотите ему польстить, скажите что-нибудь в эдаком роде: "Вам, наверно, уже восемьдесят, учитель?"
Пушкин невольно улыбнулся.
– Не смейтесь. Так старость там почитается. Старый – "лао" по-китайски – значит почтенный.
– Вот вы говорите, отец Иакинф, что много меня старше. К тому же вы лицо духовное. Сам ангельский чин обязывает вас размышлять о смысле и цели жизни. В чем же она?
– Цель жизни? – усмехнулся Иакинф. – Сама жизнь! Что бы там ни говорили философы и богословы о назначении человека, высшее для него благо – сама жизнь!
– Правильно! Молодец, батюшка! – поддержал Иакинфа Шиллинг. – Вы слышите, Александр Сергеич? И жить надобно так, чтобы каждый день, каждая минута доставляла нам радость! Убежден, истинно мудрый человек всегда весел.
– Ну, вы, Павел Львович, гедонист известный, – сказал Пушкин с грустной улыбкой. – А меня тут временами охватывает такая тоска, что готов бежать куда глаза глядят.
– Александр Сергеич, милый, поверьте вы мне, старику: наиглавнейшее – это сама жизнь. Не обстановка, в коей вы живете. Это дело десятое. Ее можно и изменить, да она и меняется – по твоей воле или по воле обстоятельств. Конечно, надобно б не приноравливаться к жизни, а постараться саму эту жизнь к себе приноровить. Так сказать, переиначить внешние обстоятельства сообразно своим вкусам и своему нраву. Я понимаю, не всегда и не всякому сие дано. Но, в конце-то концов, сие не так уж важно, ежели подумать. Самое главное – это постигнуть: жизнь – состояние, понимаете, состояние, а не предприятие, которое вы замыслили.
– Браво, батюшка, браво! – сказал Шиллинг, со вкусом раскуривая сигару.
– И Павел Львович прав, – продолжал Иакинф, – надобно радоваться каждому новому дню, как благу, ниспосланному тебе свыше. Поверите ли, мне и по сю пору каждый божий день в новинку. Вот почитай три года на Валааме просидел. В монастырской тюрьме. И каждый день трудился без устали и все не переставал дивиться, что жизнь вокруг меня вытворяет. А и видел-то я ее, можно сказать, в окошко. Зарешеченное. Тюрьма есть тюрьма, хоть и монастырская. За окном келии смастерил я птичью кормушку. День-деньской, с самой ранней рани, прилетали ко мне разные пичужки – синицы, зяблики, пеночки, каких я прежде, до Валаама, и не видывал. Мне уже на вторую половину века перевалило, вроде много жил на свете и по-разному жил, а все на успел жизнью насытиться. Много еще люблю я в ней – и труд свой каторжный, и пирушку дружескую, и первый снежок, и белую ночь над головой, и водочку горькую, и бабенку ласковую, хоть, может, и неловко в том монаху признаться. Да и как же ее не любить-то, жизнь? Она ж без конца и без краю. Вот вы меня давеча про цель спрашивали. Может, она и состоит в том, чтоб постараться постигнуть сию жизнь бесконечную!
– Оттого-то вы меня и тянете, отец Иакинф, на край света, за тридевять земель, к стенам недвижного Китая, – улыбнулся Пушкин. – А вы знаете, отец Иакинф, мне кажется, что у гробового входа человек больше всего жалеет не о том, что не успел увидеть, тоскует не о неизведанном, а о давно знакомом, о привычном и милом. У гробовой черты я буду тосковать, наверно, не о Китайской стене, на которую не успел подняться, и не о Байкале, которого не увидел, а о туманном осеннем деньке в Михайловском, о том, что не смогу искупаться в прохладной Сороти. Вот оттого-то —
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
У меня там была еще одна строфа:
Вотще! Судьбы не переломит
Воображенья суета,
Но не вотще меня знакомит
С могилой ясная мечта.
Но я ее выбросил и заменил другой:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
– Так-то оно куда лучше, Александр Сергеич! И пусть… у гробового входа… младая будет, жизнь играть! Превосходно! Только зачем же расставаться-то с ней раньше времени? Человек должен умереть, когда все, что он мог совершить, сделал. Когда сам решил: хватит! А не когда его скосит сия злодейка ненароком. Вот уж на вторую половину века перевалило, вроде качусь под гору, а все жить не наскучило. А вы? Да у вас же еще все впереди! Да что вы! Я и сам-то иногда оглянусь назад и, право, не могу сказать, короткую ли, долгую ли жизнь прожил. Иногда кажется – долгую. Вот четырнадцать лет в Пекине одном высидел. А теперь гляжу: будто один день они промелькнули…
– А Ла Брюйер говорит: кто прожил один день, прожил целый век: то же солнце, та же земля, тот жз мир. Ничто так не похоже на сегодня, как завтра.
– Вот тебе на! – рассмеялся Иакинф. – Ла Брюйер, слов нет, человек остроумный. Я еще в Казани с удовольствием его почитывал. Но это ж он бросил так, ради красного словца.
– А я скорее с отцом Иакинфом соглашусь, для которого каждый день внове, – вступил в спор Шиллинг. – Александр Сергеич, главный секрет, как жить не тужить, в том состоит, чтобы не позволить разным пустякам, всякому вздору тревожить нас.
– Сдаюсь, сдаюсь! – засмеялся Пушкин. – Разве можно говорить о сем предмете в обществе двух таких жизнелюбцев. Да, если признаться, и не хочу я, друзья, умирать.
– Вот и прекрасно! – живо сказал Шиллинг. – А ежели жизнь по временам кажется нам горька, то надобно пользоваться малейшими возможностями, чтобы уменьшить ее горечь. Вот, кстати, друзья в рассуждении скорого нашего отъезда прислали мне ящик чудного мозельского вина, и я рад пригласить вас, милостивые государи, к себе. Зачем нам к Дюре тащиться? Да и отец Иакинф в его монашеском облачении туда не вхож. А за обедом я к Дюре и пошлю. Вот и поднимем бокалы за любезную отцу Иакинфу жизнь бесконечную…
Повторять приглашение Павлу Львовичу не понадобилось.
III
Который час? Забыл завести часы. Должно быть, близится утро: чуть засинело окно. В январскую пору светает так поздно. Спать не хотелось. Пушкин зажег свечу у изголовья, накинул халат и сделал несколько резких движений, преодолевая боль в ноге. Гимнастикой он занимался каждый день с упорством и терпеливостью атлета. Хорошо бы оседлать лошадку и проскакать по заснеженным полям. Но это Петербург, а не Михайловское.
Заслышав, что барин поднялся, Никита поставил самовар.
Напившись чаю, Пушкин устроился с ногами в углу дивана, придвинул к себе столик с бумагой и книгами.
Что-то принесет ему наступающий день? Дел по горло. Дельвиг уехал в Москву, и все заботы о новорожденной "Литературной газете" пали на его плечи. Его и Сомова. Хорошо, что обзавелись таким дельным сотрудником. Хоть товарищ он и несносный. Да, видно, все Оресты и Пилады на одно лицо.
Вчера вышел четвертый нумер газеты. Конечно, это не то, о чем мечталось. Не тот размер, и политических новостей не разрешили печатать. А какая же газета без новостей? И все же первыми нумерами Пушкин остался доволен. Так будет славно, ежели сумеет их газета хоть в какой-то мере противустоять органу Булгарина и Греча.
Вчера напечатана первая его статья об "Истории русского народа" Полевого… Пора приниматься за вторую. На днях Загоскин прислал своего "Юрия Милославского". Пушкин тотчас же прочел его и сразу ответил автору. Очень любопытный роман. Непременно нужно написать об нем статью. Их газета не должна проходить мимо сколько-нибудь заметного произведения литературы. На то она и л_и_т_е_р_а_т_у_р_н_а_я газета. Критике и библиографии в повременном издании он придавал особое значение. Вот бы обзавестись собственным журналом! Состояние критики само по себе показывает степень образованности всей нашей литературы, да и самого общества! Библиографический отдел в "Северной пчеле" используется как средство расправы с неугодными литераторами, для сведения счетов. Нет, критика в "Литературной газете" будет совершенно иной!