Текст книги "Отец Иакинф"
Автор книги: Владимир Кривцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)
Он шел, все ускоряя шаг, не замечая сугробов. И, подходя к дому на Гороховой, уже почти бежал.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Порой все это казалось ему просто неправдоподобным. Он боялся поверить своему счастью. Ну что ж, видно судьба. А пути ее неисповедимы.
Когда-то он говорил себе: человек должен быть хозяином своей судьбы. Но вот выбрал себе путь, выбрал опрометчиво, скоро сам это понял, а свернуть с него трудно, да пожалуй, и невозможно. Так и сложилась, помимо воли, монашья его судьба. Одна у человека жизнь, и ту не устроить по своему разумению. А судьба-то, оказывается, насмешница. Вот ведь какую штуку под старость лет с ним выкинула!
Одно смущало его: досталось ему позднее это счастье такой ценой – ценой смерти лучшего, да пожалуй, и единственного друга юности. Но ведь он в ней неповинен! Вот уже больше года прошло с его кончины. А впрочем, что было бы, ежели бы смерть не подстерегла Саню? Он не находил в себе и следов той кротости, той готовности к самопожертвованию, которые, если верить преданиям, были присущи первым христианским мученикам и православным страстотерпцам.
Позднее счастье… Ну что ж, счастье любит, должно быть, окольные пути. Важнее всего, что оно наконец пришло. Ему казалось, что он впервые постиг смысл этого слова, о котором когда-то читал в книгах, о котором не раз размышлял в своих дальних странствиях и в долгие зимние вечера в уединенной иноческой келье на том пустынном, богом забытом, острове. В своей жизни он знал радости открытий, упоение самозабвенного труда, порывы мимолетных чувственных наслаждений, торжество отмщения, которое доставляли ему порой в общем-то мелкие и сомнительные победы над своими недругами. Все это он и принимал за счастье, успокаивая себя в полосы невзгод и злоключений, что вечно счастливым быть нельзя, что им можно только бывать. И он действительно бывал им… по временам.
Но такого душевного мира, такого слияния прошлого, с его мечтами, и настоящего, с его свершениями, – такого подъема душевных и физических сил, когда каждая минута бытия доставляет радость, он еще никогда не испытывал. "Теперь я все могу!" – без конца повторял он. И всем этим он был обязан Тане!
Просыпаясь с первыми проблесками рассвета, после короткой прогулки по дальним дорожкам лаврского сада, он садился к столу и готовил к печати свои труды, задуманные и начатые еще в Пекине. Он оттачивал переводы сложных, запутанных текстов, написанных иногда полторы-две тысячи лет тому назад, сопоставлял противоречивые свидетельства различных китайских хроник и летописей, вычерчивал для себя карты передвижения древних племен и народов, а какое-то смутное, вроде подсознательное даже, ощущение нового, невероятного обретения не покидало его. Он редко до сумерек выходил из своей кельи. Ему было довольно и того, что Таня где-то тут, неподалеку, что в любую минуту он может встать, выйдя за ограду лавры, пересечь несколько улиц, подняться на пять ступенек ее дома, дернуть ручку колокольчика, и она выбежит ему навстречу.
И он приходил, еще не остывший от горячки запойного труда. Полный планов и замыслов, которыми спешил с ней поделиться. Таким, увлеченным делом, видела его Таня.
И ему было приятно ощущать на себе загорающийся радостью Танин взгляд, когда он появлялся на пороге.
Может быть, это происходило оттого, что он устал от одиночества и потому теперь с такой готовностью от него отказывался? Прежде он говорил: какое это благо быть одному! Теперь, быть может и сам того не сознавая, он считал часы, когда будет у Тани. Тягостное одиночество, к которому он привык и которое долгие годы считал естественным, не лежало более свинцовой горой на его сердце, не морозило его, как лютая сибирская стужа.
Они проходили в столовую, садились пить чай, рассказывали друг другу о проведенном дне. Какая же это радость – иметь рядом такого друга, который понимает тебя с полуслова, с которым приятно поделиться своими заботами и замыслами, который всегда готов дать совет, толковый и трезвый! А разве меньшая радость сознавать, что ты и сам можешь помочь другу, оборонить от бед и огорчений того, кого любишь и кто вверяет себя твоему руководительству с такой простодушной доверчивостью?
Часто после вечернего чая они уходили в кабинет, садились у камина, Таня захватывала с собой работу, Иакинф – книжку, но книжка так и оставалась раскрытой все на той же странице, а спицы дремали на коленях. Они сидели молча, глядя на пылающие поленья. Время от времени обменивались одной-двумя фразами – им было довольно и того, что они рядом, достаточно одного слова или взгляда. Такие молчаливые вечера у камелька вдвоем стали для них потребностью, и Иакинф не раз спрашивал себя, как же он до сих пор без них обходился.
Иногда Таня принималась расспрашивать про его жизнь, и Иакинф, обычно немногословный, часами рассказывал ей о своих странствиях и злоключениях, сомнениях и соблазнах, признавался ей и в таком, чего никому другому он бы поведать не мог. Рассказывала про себя и Таня, про то, что пришлось ей пережить за те долгие годы, что они провели в разлуке, о своем детстве. Эти рассказы-исповеди, рассказы-признания открывали им много нового. Ведь, в сущности, они так мало знали друг друга. Юношеская влюбленность – чувство прекрасное, но оно мешает как следует разглядеть возлюбленного. Теперь, под старость лет, их связало чувство, которое тоже было свежо и молодо, но оно не мешало им открывать в другом какие-то новые черты, о существовании которых они прежде и не подозревали. Они как бы заново узнавали друг друга, и при этом обнаруживалось порой такое, чего они не могли понять один в другом. Таня, например, не могла примириться с безверием Иакинфа, а того поразила глубина и чистота ее веры. Впрочем, сейчас, когда он был счастлив, он готов был поверить, что бог действительно существует.
Но разговоров о боге, так же как и воспоминаний о Сане, они по молчаливому уговору избегали.
И все-таки как-то раз она призналась:
– Боже, какими же глупцами мы были!..
Иакинф пытливо посмотрел на нее.
– Ты не знаешь, я ведь тогда чуть было не убежала из-под венца… А ты, ты не хотел меня даже видеть… Саня был очень хороший человек… Добрейшей души и редкого благородства… Но я очень скоро поняла, что любила-то я не его, а тебя… А его, наверно… жалела.
– Но, может, жалеть – это и значит любить? – сказал Иакинф задумчиво. – Говорят же у нас бабы на деревне: "Я его жалею", разумея: "люблю". Разве не приводилось тебе слышать, как старушка какая-нибудь рассказывает: "Прожили-то они век счастливо, душа в душу, друг дружку жалеючи"?
– Да, конечно. Но…
Он смотрел на ее лицо, покрасневшее то ли от пламени, то ли от этого неожиданного признания, такого трудного и тем более для него дорогого.
"Девочка, родная моя! И краснеешь-то ты совсем, как тогда в Казани…" Рядом с Таней он сам обретал молодость, если можно ее обрести. Но он и впрямь чувствовал, что ожил и что оживила его любовь, на которую человек, оказывается, способен и тогда, когда ему перевалит на вторую половину века…
II
Иакинф взбежал по ступенькам крыльца и дернул за ручку колокольчика. Пока слуга возился с задвижками, по лестнице уже спускалась Таня.
– Никита, что случилось? Я места себе не нахожу!
Иакинф распахнул занесенную снегом шубу, отдирал налипшие на бороде и усах сосульки. Таня схватила у него шапку и на какой-то миг прильнула к нему.
– Как же ты, должно быть, замерз. Сегодня такая стужа! Пойдем скорее к огню. Паня, самовар!
Сели у печки. Иакинф подбросил в огонь новые поленья, и они дружно занялись.
– Ну, рассказывай, рассказывай, – торопила его Таня. – С ума сойти – не был целых три дня!
– И знаешь, Танюша, за эти три дня произошло столько событий, что не знаю, с чего и начать.
– По лицу вижу, что пришел с добрыми вестями. Ну, рассказывай, рассказывай по порядку.
И Иакинф рассказал – и о письме Парижского Азиатского общества, которое он получил позавчера, и о награде государя, и об утверждении почетным библиотекарем, и о сегодняшнем разговоре с Сенковским. Мысль о преподавании в университете его, пожалуй, больше всего занимала, и он рассказал о своих новых планах особенно подробно.
– Ты знаешь, я ведь еще в Казани, больше четверти века назад, нередко представлял себя профессором истории. Так и видел: вхожу в аудиторию, и десятки глаз устремляются навстречу с ожиданием и надеждой. А в Петербурге выходят мои исследования из истории чувашей…
– Ну, так мечта в руку – у тебя и так выходят книги. Ну не о чувашах, так о монголах да чжунгарах – не все ли равно.
– И когда я представлял себе будущее, непременно рядом была ты… Мечтал о собственном доме… Чтоб по вечерам собирались у нас друзья – ученые, путешественники, художники, музыканты… И чтоб непременно рядом ты. И теперь все это кажется так близко. Протяни только руку, да сбрось этот клобук.
– Да как же его сбросишь-то?
Иакинф сказал о своем твердом решении оставить духовное звание. Теперь, когда он стал членом-корреспондентом Академии наук, а его ученые труды получают европейское признание, этого, пожалуй, можно добиться.
– Да и теперь я не один. Есть у меня ты и есть друзья! Теперь, мне кажется, я все могу!
– Ой, Никитушка, неужто это возможно? – воскликнула Таня, и лицо ее осветилось надеждой. – Может, великий грех беру я на душу, но только об этом одном и молю бога. Да и то сказать, оставаться тебе в монашестве еще больший грех, нежели расстричься. Ну какой же из тебя инок, сам рассуди. В церковь не ходишь, и дома лба не перекрестишь. Как же примирить это с иноческим-то уставом?
И они принялись строить планы на будущее. Представляли они его себе так ясно.
Таня советовалась с ним, как лучше распорядиться оставшимися после Сани и родителей средствами, как завершить постройку дачи на Выборгской стороне за клиническими зданиями, которую начал еще Саня, делилась своими сомнениями о воспитании Сонюшки. После смерти старших детей – Никиты, названного так в его честь, и Наташи – она осталась у них единственной. Вся любовь, которую она и Саня делили между тремя детьми, они перенесли на одну Сонюшку, Саня, тот просто души в ней не чаял, и, должно быть, забаловали ее. Она выросла чересчур беззаботной и легкомысленной. И хоть сердечко у нее доброе, да голова забита разными глупостями. Несколько лет назад по совету матери (та об ту пору была еще жива и, продав дом в Казани, переселилась к ним, в Петербург) отдали Сонюшку в Смольный институт, где мать в свое время воспитывалась сама.
Иакинф не одобрял этого и советовал забрать ее домой.
– Нехорошо, право, нехорошо, – говорил он, – отделять так рано детей от родительского крова. Да разве можно лишать девочку наслаждения невинными семейственными радостями. Поверь, это иссушает сердце ребенка и до срока наполняет его грустными чувствованиями. В институте забота воспитательниц или смотрительниц, уж не знаю, как там их называют, разделяется между великим множеством институток…
Таню радовала эта горячность Иакинфа. Она и сама тосковала без дочки. Но с таким трудом определили ее в институт. Брали туда только дочерей потомственных, дворян, а Саня из духовного сословия и только с профессорством получил дворянство. Ее радовало, что Иакинф принимал участие в Сонюшке так, словно приводился ей родным отцом. Да и та привязалась к нему, как к родному.
– Поверь, Танюшка, это я по себе знаю, – говорил между тем Иакинф. – Сам воспитывался в закрытом заведении. Ну, само собой, институт не бурса, а все-таки… Ребенок, под надзором совершенно чуждых ему людей, делает все из одного только скрытого страха, и тот никогда не превращается в детскую любовь или приязнь. Юная душа, которая в родительском доме привязывается почтением к отцу или деду, нежностию к матери или бабке, там стесняется в неизвестном и чуждом ей круге. Вот оттого-то, голубушка, и происходит равнодушие, скрытность, холодное обращение, которое я примечал почти что во всех детях, кои воспитаны вне своего семейства.
Но до выпуска оставалось всего полтора года, и после долгих обсуждений и раздумий решено было его дождаться…
Как всегда, Иакинф пробыл у Тани до позднего вечера.
"Вот все могу, все могу, – усмехался Иакинф, шагая по пустынному в этот поздний час Невскому, – а приходится, на ночь глядя, тащиться в опостылевшую лавру". В жилах закипала кровь, стоило только подумать о своем бесправном, унизительном положении. "Все могу, все могу, а на поверку-то выходит ничего ты не можешь! – укорял себя Иакинф в бессильной ярости. – Завтра же напишу ходатайство в Синод!"
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
I
Ходатайство он написал на следующее же утро. И начальника Азиатского департамента тайного советника Родофиникина долго уговаривать не пришлось: тот незамедлительно обратился к обер-прокурору Святейшего Синода с пространным и убедительно составленным посланием – тут уж постарались и Шиллинг, и Тимковский. Подробно изложив ученые заслуги отца Иакинфа не только перед отечеством, но и перед самой Европой, а также важную его деятельность в министерстве иностранных дел, Родофиникин «вменял себе в обязанность для самой пользы службы и наук покорнейше просить употребить благосклонное ходатайство о сложении с него, отца Иакинфа, монашеского сана, ибо сан сей препятствует ему в свободном отправлении возлагаемых на него по службе обязанностей».
Несколько месяцев прошло в томительном ожидании. Святые отцы не спешили с определением, хотя в частной беседе с Шиллингом князь Мещерский и отозвался, что сам он не видит особенных причин, могущих служить преградою к снятию монашеского звания с отца Иакинфа. Тем ужасней было узнать, что митрополит Серафим наотрез отказал в расстрижении. Иакинф был в смятении.
Шиллинг утешал:
– Не надобно отчаиваться, отец Иакинф! Совсем это на вас не похоже. Ну, первая попытка не удалась, а все же рук опускать не следует. Да и на митрополите свет клином не сошелся. Можно будет еще и к государю обратиться. Надобно только действовать наверняка. Ведь ваши труды получают теперь европейское признание.
– Ну, знаете, Павел Львович, в своей земле пророка не бывает.
– Не скажите, батюшка. Намедни получил я письмо от господина Абеля Ремюза, президента Парижского Азиатского общества. Пишет, что в Париже вашими трудами живейшим образом заинтересовались. Вот изберут они вас в действительные свои члены, это еще больше придаст вам весу. А уж если заграница вас за пророка сочтет, тогда против такого вердикта ничего не попишешь. Надобно обождать. Наберитесь терпения. А пока есть у меня к вам одно предложение, которое, я надеюсь, вас заинтересует. Столько раз и так увлекательно рассказывали вы мне про Китай и Монголию, что решил я наконец предпринять ученую экспедицию, если не в самый Китай – получить разрешение на поездку туда от несговорчивых китайцев потребовались бы годы, – то к его границам, в Забайкалье. Что, махнем, батюшка? Годика этак на полтора? Обследуем наши границы с Китаем, а заодно познакомимся с жизнью местных племен, посетим ламаистские монастыри и капища, соберем образцы их убранств и книги на монгольском и на тибетском языках… Я хочу просить вас принять самое деятельное участие и в самой экспедиции, и в подготовке к ней.
– Так разве же меня отпустят на такой срок из лавры? – спросил Иакинф недоверчиво.
– А что вам в ней делать? – усмехнулся Шиллинг. – К службам ихним вы все равно не ходите. Уедете – лаврское начальство ваше только вздохнет с облегчением. Не будете им глаза мозолить. Я, разумеется, обстоятельнейшим образом доложу, что заставляет меня включить в экспедицию такого знатока Востока, как вы. Но и вы, со своей стороны, напишите о причинах, которые побуждают вас просить о поездке на китайскую границу. Кстати, я думаю, мы сделаем штаб-квартирой нашей экспедиции Кяхту. Как вы находите?
– Разумеется, Кяхту. Тут и думать нечего.
Долго уговаривать Иакинфа не требовалось. Конечно, жаль было расставаться с Таней на такой срок. Но время пролетит быстро. Он уже давно примечает – каждый следующий год куда короче предыдущего. Да и дел у него там действительно множество.
Не мешкая, он принялся за составление записки:
"Причины, побуждающие меня ехать в Кяхту, – писал он, – суть: 1. Нужно составить пространную грамматику языка китайского, что удобнее могу сделать в Кяхте, получая нужные по сему предмету сведения от китайцев лично".
А грамматика эта ох как необходима! Ведь нет систематического изложения грамматики ни разговорного, ни литературного китайского языка не только в России, но и во всей Европе. Ежели благосклонно отнесутся к его с Сенковским записке об учреждении восточного факультета в Петербургском университете и будет введен курс китайского языка, без грамматики не обойтись. У него есть наметки, наблюдения, накопившиеся за два десятилетия работы над китайскими текстами самого различного характера, наброски основных правил, но все это надобно привести в систему, тщательно выверить с китайцами.
"2. Китайский словарь, переведенный мною на язык российский и расположенный по тонам, нужно, для удобнейшего употребления, перевесть в новый порядок по ключам, а для обширной сей переписки набело требуется употребить китайцев".
Как обидно, что его словари, на составление которых он потратил пятнадцать лет напряженнейшего труда, дз сих пор лежат втуне и пылятся у него на стеллажах. Од превосходно понимал их огромную ценность. Словари эти составлены не только на основе такого авторитетного китайского лексикона, как "Кан-си цзы-дянь", но и по материалам самых различных китайских источников, переводившихся им самим. Но чтобы привести в порядок хотя бы один большой словарь, надобно привлечь китайских переписчиков, а где их в Петербурге сыщешь? Шиллинг прав, непременно надобно ехать в Кяхту. Там-то он найдет грамотных китайцев с хорошим почерком, чтобы выполнить эту трудоемкую работу.
"3. Для предполагаемого мною сочинения пространного описания Китайской империи нужно получить от китайцев дальнейшие сведения по разным предметам, входящим в состав сего описания".
До сих пор предметом его усилий было описание разных народов, сопредельных Российской и Китайской империям. Пора, пора было приступать и к самому Китаю, который он лучше всего знает! Недаром же он безвыездно просидел в столице Поднебесной империи почти полтора десятка лет!
"4. Для сей же причины границу Восточной Сибири, определенную мирным договором 1727 года, нужно проверить на месте по картам российским и китайским.
5. В продолжение сих занятий постараюсь приобресть практическое сведение в языке монгольском, часто нужном для пояснения исторических происшествий сего народа, и сверх того узнать образ жизни и обычаи монголов Российского подданства, дабы из сравнения увидеть, в чем разнствуют они от монголов заграничных и по какому влиянию.
6. По желанию Кяхтинских комиссионеров намереваюсь заняться преподаванием сочиненных мною "Основных правил Китайской грамматики", чрез что мало-помалу устранятся затруднения, которые препятствовали им до сего времени приступить к изучению китайского языка, столь нужного для ежедневных торговых сношений".
Ознакомившись с "Запиской", Шиллинг остался доволен.
– Молодец, батюшка! – сказал он в своей обычной шутливой манере. – Написано все коротко и ясно. Доводы ваши столь неотразимы, что, я думаю, мне без труда удастся не только добиться включения вас в состав экспедиции, но и монаршее соизволение на саму экспедицию получить.
– Как? Разве на поездку нужно получить соизволение самого государя? – спросил Иакинф.
– А как же вы думали? У нас ведь как заведено? Без бога ни до порога, без царя и шагу не ступишь.
Шиллинг рассказал, что мысль об экспедиции у него окончательно сложилась после полученного недавно письма из Берлина от барона Александра фон Гумбольдта. Пишет, что в следующем месяце собирается в Петербург, чтобы совершить отсюда путешествие на Урал, Алтай и к Каспийскому морю.
– Уж если к нам для ученых исследований, – говорил Шиллинг, – из Берлина да из Парижа приезжают, так нам с вами и сам бог велел.
– Гумбольдт – знаменитый естествоиспытатель и путешественник? Вы с ним знакомы?
– Давно. Познакомились вскоре после возвращения его из путешествия в полуденные области Нового света. Я тогда служил в Мюнхене. А по возвращении моем а Россию мы много лет переписывались. Человек это замечательный. И ученый крупнейший. Недаром его прозвали Аристотелем нашего века. Беседа с ним – истинное наслаждение. Всеобъемлемость его размышлений и разговоров изумительна. Право, я не знаю, есть ли кто-нибудь в Европе, кто бы лучше его знал науки, которые он избрал целью постоянных своих усилий – геологию, минералогию, ботанику, зоологию, географию. Но он не чуждается всех других отраслей знания, и, пожалуй, никто в целом мире не знает того, что мы называем Вселенной, короче, нежели он. Он мне писал, что по завершении описания путешествия в Америку (а в Париже вышел уже двадцать шестой его том), барон намеревается написать книгу "Космос", содержание которой будет обнимать в главных чертах все области знания, касающиеся Земли и основанные на наблюдении и опыте, – ст астрономии до географии растений, животных и человека. А какой это блистательный оратор! Мне привелось однажды присутствовать в Берлине на его публичной лекции – это был какой-то искрометный фейерверк. Представьте себе огромную залу Берлинской музыкальной академии. Слушателей на лекцию собралось с тысячу, никак не меньше. И кого только среди них не было! И сам король, и члены королевской семьи, и высшие чины гражданского и военного ведомства, ламы высшего общества, ученые, художники и даже несколько любознательных берлинских ремесленников. В своих письмах он интересовался моими опытами в области электромагнитного телеграфа. Приедет – я вас непременно познакомлю.
– Охота ему будет со мной знакомиться.
– Не скажите, батюшка. Убежден, что ему будет интересно потолковать с вами. Каждый талантливый человек приводит его в восторг. А о Восточной Азии он мечтал с юных лет своей жизни.
II
Приехал Гумбольдт в Петербург восемнадцатого апреля и провел в российской столице почти три недели. Но несмотря на все усилия Шиллинга, пригласить Гумбольдта к себе ему так и не удалось. Тот был недосягаем. Все вокруг него находилось в постоянном движение. Невозможно было себе представить большего внимания и более изощренного гостеприимства, чем то, которым его окружили в российской столице. Остановился он а доме прусского посла на Гагаринской улице и пожелал, чтобы двери его кабинета были открыты для всех, желающих его видеть. Но застать его там было мудрено. После полудня его подхватывал вихрь светских приемов, официальных завтраков, званых обедов, балов, раутов и не отпускал до глубокой ночи. Возвращался Гумбольдт в дом прусского посла уже под утро, совершенно изнемогая под тяжестью выпавших на его долю почестей. Почти всякий день обедал он с императорской фамилией, а вечера проводил то у императрицы, то у наследника или великих князей и княгинь. Только раз на ординарном заседании Академии наук, где Гумбольдту вручали золотую юбилейную медаль, выбитую но случаю столетия академии, и диплом почетного академика, Шиллингу удалось обменяться с ним несколькими фразами и представить ему Иакинфа.
С трудом вырвался Гумбольдт из подхватившего его в русской столице вихря светских развлечений. Уезжал он из Петербурга рано утром восьмого мая. Шиллинг с Иакинфом пришли его проводить. Гумбольдт решил выехать как можно раньше, чтобы избежать торжественных проводов. И все же Гагаринская улица и набережная, примыкающие к особняку прусского посла, была запружены народом. Отправлялись Гумбольдт и его спутники на двух колясках с крытым верхом, каждая из них была запряжена шестерней цугом. За ними следовала рессорная бричка для инструментов и багажа. Экипажи были изготовлены специально для экспедиции.
Гумбольдт тепло попрощался с Шиллингом:
– Если только вернусь жив-здоров, непременно навещу вас, барон.
Проводив Гумбольдта, Шиллинг и Иакинф стали готовиться к своей собственной экспедиции, хотя разрешение на нее получено еще не было. Но Шиллинг был исполнен веры, что непременно добьется на то высочайшего соизволения.
Выполнение намеченных Шиллингом задач требовало больших расходов. Они, конечно же, значительно превысят казенные средства, которые могли быть отпущены на экспедицию. Единственным богатством у Шиллинга была собиравшаяся им на протяжении многих лег библиотека. Частью ее книг Шиллинг решил пожертвовать. Пустив в ход свои светские связи, он добился разрешения на продажу министерству народного просвещения, на выгодных для себя условиях, части собрания китайских, маньчжурских, монгольских, тибетских и других сочинений, состоявших из 314 названий и содержавших вместе 2600 томов. Жаль было расставаться с этим сокровищем, но что было делать? Да к тому же в Сибири и в Кяхте, как его уверил Иакинф, он сумеет пополнить свое собрание и более ценными книгами. Полагаться на щедрость правительства было невозможно. Как бы то ни было, финансовая сторона экспедиции была обеспечена.
Иакинфу же хотелось до отъезда завершить свои основные работы, посвященные географии и истории сопредельных России и Китаю азиатских народов и окраинных китайских земель, чтобы можно было приступить к следующему пункту своей обширной программы – описанию самого Китая. Из задуманной им серии больших монографий, посвященных этим народам, у него осталась одна – "История Тангута и Тибета", и он принялся за нее с тем рвением, которое его всегда отличало. К концу года, и уж во всяком случае к началу следующего, на которое они планировали свою поездку, он закончит эту кропотливую и трудоемкую работу. Собирал он также материалы к китайской грамматике, которой намеревался заняться в Кяхте. Поддаваясь уговорам Сенковского, написал по-французски ответ на критику Клапротом его работ и издал его в Петербурге на французском языке отдельной брошюрой под названием "Observations sur les traductions et les critiques littêraires de M. de Klaprott, par R. P. Hyacinthe Bitchourine" {Замечания на переводы и литературную критику г-на Клапрота, соч. отца Иакинфа Бичурина (франц.).} и послал ее Парижскому Азиатскому обществу с вежливым письмом Абелю Ремюза.
III
Во вторник на второй неделе ноября Иакинф получил письмо от академика-секретаря Фуса с приглашением пожаловать на экстраординарное заседание Академии наук, которое имеет быть шестнадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать девятого года. В сей торжественный день, говорилось в письме, Императорская Академия наук от имени всей России принесет дань уважения славнейшему из естествоиспытателей и путешественников нашего века, его высокопревосходительству, действительному тайному советнику дружественного нам прусского королевства, почетному члену Императорской Академии наук, барону Александру фон Гумбольдту, счастливо возвратившемуся из многотрудного путешествия его по Сибири.
День стоял солнечный, и Иакинф отправился из лавры пешком. Он прошел по всему Невскому, пересек обширную площадь перед Адмиралтейством, обогнул все еще строящийся Исаакиевский собор и по плашкоутному мосту напротив собора перешел на Васильевский остров.
Никогда еще, во всяком случае на памяти Иакинфа, набережная перед зданием Академии наук не была столь оживленной. Мостовая была запружена народом, а к подъезду прибывали всё новые и новые экипажи, один роскошнее другого. Многие запряжены были цугом – с форейторами и ливрейными лакеями на запятках. Академики и члены-корреспонденты совершенно терялись в этой блестящей толпе, спешащей к подъезду. Вот на шестерке великолепных коней подъехал сам генерал-губернатор столицы, за ним непрерывным потоком съезжались важные сановники – статские, военные и духовные. Сверкнул бриллиантовый крест на белом клобуке митрополита Серафима; за ним на четверке цугом подкатил все больше входящий в силу протоиерей Казанского собора Петр Мысловский, удостоенный за увещания участников возмущения на Сенатской площади личного монаршего благоволения и избранный в прошлом году в действительные члены Российской академии. Толпа расступилась – подъехала карета августейшей покровительницы наук великой княгини Елены Павловны. Не успела она скрыться в подъезде, как показалась коляска его королевского высочества герцога Александра Вюртембергского. Иакинф поспешил к подъезду и, хотя до открытия заседания осталось еще почти полчаса, едва пробился. Внушительные привратники в расшитых золотом ливреях с недоумением косились на его монашескую рясу, и ему не раз пришлось вытаскивать официальный билет, адресованный члену-корреспонденту Академии наук отцу Иакинфу.
По беломраморной парадной лестнице поднимался сегодня, кажется, весь цвет петербургского общества – сенаторы и министры, военачальники и архиереи. Всюду видны шитые золотом мундиры, ленты через плечо, пышные эполеты важных генералов, бриллианты на белоснежных пудреных шеях декольтированных дам. Даже мирные адъюнкты, профессора и академики выглядели сегодня необычайно воинственно – в парадных мундирах, при шпагах, с треугольными шляпами под рукой, они, по обязанности хозяев дома, выстроились вдоль лестницы, встречая почетных гостей и дожидаясь виновника торжества.
Наконец, в сопровождении президента Академии наук Уварова, явился и он сам, но не в мундире, а в скромном синем фраке с резными пуговицами. Единственным его украшением был новенький орден Святой Анны первой степени, который Гумбольдт получил в первый же день по своем возвращении в Петербург. В приложенной к ордену грамоте, подписанной императором, хоть тот был тяжело болен, как извещали встревоженную империю специальные бюллетени, говорилось, что орден пожалован ввиду великих, признанных всем образованным миром заслуг барона Гумбольдта ка поприще естественных наук и во внимание к тягостям, принятым им на себя при объезде естественных богатств Урала и Алтая. Слух об особливом монаршем благоволении к прославленному немецкому ученому моментально разнесся по столице.
Подняться в залу Гумбольдту было не так-то просто – на каждом повороте коридора, на каждом марше лестницы его подстерегали засады: тут вице-президент, там непременный секретарь, у самых ступенек лестницы – попечитель столичного учебного округа, а ступенькой выше – ректор университета, академики, ординарные и почетные, и каждый считал своим непременным долгом приветствовать славного путешественника, счастливо вернувшегося из отдаленнейших мест империи – кто на латыни, кто по-французски, по-испански, чаще на его родном немецком языке.