Текст книги "Демобилизация"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
– Плохо в армии? – сочувственно спросила Инга.
– Тоска. Кто сидел, говорят, похоже на лагерь, только дисциплины больше.
– А как же близорукость? – спросила Инга.
– Никак. Медицинской комиссии не было. Сказали, раз для солдата годишься, так и для техника сойдешь. В общем, вот и ношу шкуру... – хлопнул себя по серебряному, изрядно потемневшему погону.
– Да, не слишком у вас складывалось серьезно. Импульсивно скорей... А пишете вы все равно хорошо.
– Ну, нет, – смутился он. – Вы лучше о себе расскажите, а то я весь вечер собой занял.
– У меня ничего удивительного. Поздно уже. Идти надо, – снова зябко повела плечами и улыбнулась официанту. Он сидел за соседним пустым столиком и тут же подошел. Курчев расплатился. Вышло довольно дешево, что-то меньше шестидесяти рублей.
22
За время ресторанного сидения мороз усилился и ветер стал резче. Но отогревшемуся лейтенанту мороз и ветер пока не мешали. Он даже не опустил ушей. Впрочем, до переулка, где жила аспирантка, было рукой подать. Они молча прошли под железнодорожным мостом мимо похожей на отрезанную половину гигантского костела высотной гостиницы и вышли на темную Домниковку. Разговор как-то сам собой оборвался в гардеробе ресторана и начинать его на холоду было не с руки, тем более, что теперь он уже все равно не долго бы длился. Но молчать тоже было неловко, хотя эта неловкость как раз и говорила о какой-то связи, пусть самой дальней и самой непрочной, а все-таки существующей, реальной. Два человека, ничего не зная друг о друге, случайно столкнулись в чужом доме, разговорились, даже выпили легкого красного вина, и теперь идут по спящей замерзшей Москве – и идти им осталось не больше трехсот шагов.
Аспирантка была для Курчева сплошной загадкой, и он даже не пытался расспрашивать ее о муже. Она свалилась в конце сумасшедшего дня, когда лейтенант зверски устал и голова почти не соображала. Кроме того, из расспросов никогда ничего не узнаешь. Это Борис знал по опыту. Лучше всего раскрыть себя в разговоре и тогда собеседник не удержится и сам начнет распахи-ваться. Но в ресторане от голода, заморевности, неудачи с рефератом и кучи дневных, еще армейских, неприятностей Борис слегка ошалел и, проворонив момент встречной исповеди, чересчур рьяно начал выдавать на-гора свою биографию. Он словно забыл, что через стол сидела женщина. Замужняя женщина, которая отчего-то, от жалости к нему или от своей тоски, съела с ним за компанию бифштекс с луком и выпила за его удачу. Тогда он о ней не думал как о реальной женщине. Но теперь, на холоду, оттого, что скоро надо было с ней распрощаться, он понял, что это пусть и чужая, но совершенно необыкновенная женщина, и вот он сейчас ее проводит – и всё... Больше ее не будет, а он пойдет через лес и поле один. И тогда ему стало не по себе.
– Инга... – не выдержал он. И тут она схватила его под руку, вжалась в него плечом, словно скрывалась от кого-то, и прошептала:
– Тише...
Они как раз должны были свернуть в ее переулок, но женщина, прячась за широким боком лейтенанта, потянула его дальше, через дорогу по затемненной Домниковке.
– Муж, что ли? – не вытерпел Курчев, близоруко разглядывая спускающуюся по переул-ку тощую невысокую фигуру в осеннем пальто и меховой ушанке.
– Нет. Потом, потом... – не пряча смеха, шептала Инга и быстро тащила Бориса дальше по улице.
На следующем углу торчало полуготическое здание из красноватого кирпича. "Монастырь, – подумал лейтенант. – Отсюда, наверно, и Домниковка." Они свернули в переулок. Он тоже поднимался горбом, как предыдущий, по которому спускался худощавый человек в ушанке.
– Приятель, – сказала Инга, когда с Домниковки их уже нельзя было увидеть. – Очень милый человек. Но... – оборвала она фразу и улыбка по-прежнему не сходила с ее лица.
– "Караульщик", – хотел сказать Курчев, но сказал: – Холодно сегодня...
Это могло относиться и к человеку, который намерзся в переулке, ожидая загулявшую аспирантку, и к самому себе, к своим восемнадцати километрам от железнодорожной станции до полка. Инга приняла замечание о погоде как мужскую солидарность.
– Наверное, что-то передать хотел, – сказала почти серьезно. – Очень начитанный человек. Обещал помочь с диссертацией.
– У вас тут целый комбинат.
– Да. Еще бывший муж консультирует, – снова засмеялась Инга и Курчев опять почувст-вовал несвободу.
Инга шла с ним под руку. Чемодан пришлось держать в правой руке. Впрочем, в такой темноте и в такой поздний час вряд ли бы навстречу попался полковник. Несвобода была в другом. Опять выходило наружу мистическое предчувствие. "Будто сам накаркал!" – сказал он себе. Теперь уже и ему было ясно, что аспирантка свободна от мужа и, по-видимому, также от ожидавшего ее в переулке начитанного доходяги в ушанке. Оставался один Лешка.
"Хорошая девчонка! – подумал Курчев, восторгаясь спутницей и одновременно злясь на свою скованность. Они снова молчали, но улыбка все еще бродила по тонкому продолговатому лицу молодой женщины.
– Болван немой!" – ругал себя Борис, но не мог выдавить ни слова.
– Сюда, – сказала аспирантка. Они вошли с другой стороны, с параллельной Домниковке Спасской, и остановились у красного кирпичного дома старой постройки.
– Давайте ваше сокровище и реферат.
– Для начитанных? – наконец выдохнул Курчев, раскрывая чемодан.
– Угу, – кивнула женщина. – И для меня тоже.
– Голос у нее все еще был веселым. – Хотите, я вам вынесу Теккерея? Тоже поможете. Или уже бежать надо?
– Нет, – помотал он головой.
Она вошла в подъезд. Борис поглядел на часы.
До последнего поезда оставалось двадцать четыре минуты.
"В крайнем случае поеду голосовать на шоссе" – решил он, чувствуя, что его уже всего пробрало любовью к вошедшей в подъезд женщине. "Тебе недолго! – попробовал разозлиться, но злости не получилось.
– Ну, куда с твоим суконным рылом?" Но внутреннего диалога тоже не выходило.
В переулке перед подъездом ветер гулял вовсю, но войти в парадное было неудобно. Особенно теперь, когда муж оказался бывшим.
– Слишком много сложностей! Всегда сложности, – сказал лейтенант.
Что ж, даже с Валькой Карпенко было не просто.
– Тебя погубит анализ, – сказал вслух.
Дверь парадного отворилась. Инга встала на пороге с двумя толстыми зелеными книгами. Дубленки и башлыка на ней уже не было.
– Простудитесь! – испугался Курчев и схватился за дверь, чтобы затолкнуть аспирантку в подъезд.
– Ничего. Я на минуту, – сказала она. – Не люблю стоять в парадных. Она снова зябко повела плечами, возможно, теперь уже действительно от холода.
– Счастливо, Борис, – назвала его по имени. – Письмо передам завтра. Вдруг и впрямь принесу вам удачу. Звоните, когда будете! – и, помахав рукой, она тут же отпустила дверь и та гулко хлопнула благодаря своей, видимо, еще дореволюционной пружине.
Лейтенант взглянул на номер дома. Над цифрой по белому кругу даже в тускловатом свете уличного электричества легко прочитывалось название переулка
– Докучаев.
– Ну и ладно, – вздохнул лейтенант, как будто в названии ему почудился скрытый намек. – Я не навязывался.
Он спустился по Домниковке и быстро дошел до вокзала. В зале транзитников купил у телеграфистки два конверта: на первом вывел адрес части и свою фамилию, на втором – адрес мачехи: Москва, Переяславка.
На обороте лилового телеграфного бланка печатными буквами, чтобы было разборчивей, он написал:
"Елизавета Никаноровна!
Извините за назойливость. Если я Вам понадоблюсь, напишите. Адрес на конверте. Привет Славке и Михал Михалычу.
Еще раз извините. Ваш Борис.
Я был в городе всего полчаса.
18 февраля 1954 г."
Кинув письмо в высокий узкий деревянный с аляповатым государственным гербом ящик, он вышел на платформу. В тусклых окнах ночного поезда людей не было видно.
"Остановок, небось, не объявляют", – подумал Борис и на всякий случай прошел по платформе вперед и залез в первый от паровоза вагон.
23
Инга поднялась по лестнице на третий этаж, сняла английский замок с собачки и осторожно закрыла дверь. В два часа ночи квартира спала и света в прихожей не было. Инга подхватила башлык и дубленку, которые нарочно бросила на сундук, чтобы не стоять лишней минуты в подъезде, подняла с пола реферат и машинку и, не зажигая света, прошла к себе в комнату. Она жила в этой квартире с рождения и знала ее наощупь. Двоюродная бабка Вава спала или притво-рялась, что спит на своей кушетке, и не шелохнулась при скрипе двери. Инга засветила ночник над своим узким диваном и развязала тесомочки синей конторской папки.
Шрифт у машинки был мелкий, но довольно четкий, хотя лента немного ссохлась. Лейте-нант печатал через два интервала, оставляя большие поля. Видимо, разгонял страницы.
Инга уютно, подтянув колени к самому подбородку, свернулась на узком жестковатом диванчике и медленно начала перечитывать реферат.
Борис Курчев
О НАСМОРКЕ ФУРШТАДТСКОГО СОЛДАТА
(Размышления над цитатой из "Войны и мира")
"Вопрос о том, был ли, или не был у Наполеона насморк, не имеет для истории большего интереса, чем вопрос о насморке последнего фурштадтского солдата."
Л. Толстой
Надеясь унизить Наполеона, Лев Толстой приравнял его к самому последнему обознику. Великий писатель не прав. Но в данной работе мне не хочется полемизировать с Толстым в оценке способностей французского императора. Задачи реферата гораздо уже. Я хочу весьма приблизительно, хотя бы пунктиром, обозначить границы самой ничтожной, самой малой чело-веческой величины, определить место мельчайшей личности в многомиллионном людском ряду.
Если человеческое общество вообще можно с чем-то сравнивать, то я позволю себе срав-нить его с чрезвычайно длинной десятичной дробью, где самый главный член общества будет стоять слева от запятой, а самый ничтожный справа от нее, замыкая весь ряд.
С чисто математической точки зрения – это, конечно, несерьезно, так как в практических расчетах последние знаки зачастую отбрасываются и измерения ведутся с известной долей приближения. Но в расчетах человеческих такой метод приемлем.
Безусловно, в сводке после Бородина потери давались округленно до тысячи или даже до десятков тысяч, то есть счет велся слева направо, причем каждый левый арифметический знак был важнее последующего. Но, если на минуту забыть о реляциях, посланных в Петербург или в шатер Наполеона, а представить себе реального обозника с оторванной ядром ногой (о мыслях убитого прекрасно писал сам Толстой – см. "Севастополь в мае"), то для этого раненого солдата такой отсчет (слева направо) покажется бесчеловечным. Живое округлять нельзя.
Правда, есть некое, иногда чуть ли не мистическое, родство между последним и первым членом нашей десятичной дроби. К этому родству я еще вернусь, но пока лишь замечу, что это родство явно не равнозначно, то есть привязанность последнего знака дроби к цифре, стоящей перед запятой, гораздо сильней, нежели этой цифры к последнему знаку. Недаром же реляции с Бородинского сражения писались весьма округленно и точное число потерь неизвестно и по нынешний день.
Все мы помним переведенный Маршаком английский детский стишок "Гвоздь и подкова".
Не было гвоздя – подкова пропала,
Не было подковы – лошадь захромала.
Лошадь захромала – командир убит.
Командир убит, армия бежит.
Враг вступает в город, пленных не щадя,
Оттого, что в кузнице не было гвоздя.
Казалось бы, этот стишок восстает против округленных реляций и защищает важность и весомость самого последнего знака (в данном случае гвоздя) в нашей десятичной дроби. Но это защита лишь кажущаяся, мнимая. И счет здесь идет опять-таки слева направо, так как стихотворение (конечно, очень наивно и общо) пытается определить полезность малого с точки зрения целого. Но самоценности малого оно не определяет.
Могут возразить, что речь в стишке идет о неодушевленном предмете, то есть о гвозде и не более, чем о гвозде. Но как часто в литературе, и не только в литературе, прибегают к сравнениям человека, личности, с гвоздем, винтом, болтом, гайкой, колесиком и прочей мелкой техникой.
Всякое сравнение обедняет, если не обесценивает сравниваемое. А сравнение живого с неживым, мне кажется, вовсе уничтожает жизнь. Ибо живое самоценно, но никому не придет в голову рассуждать о самоценности колесика или болта. Да и смешно говорить о часовом механизме с точки зрения гайки.
Гайку в механизме можно заменить, дробь округлить, то есть отбросить последние знаки. И такие замены и округления вполне правомерны под углом всеобщей пользы или пользы первого знака дроби. Но вряд ли они правомерны со стороны замененного или округленного (т.е. отбро-шенного человека).
Главная идея "Войны и мира" – идея народная, писал Лев Николаевич.
Но что такое народ? Чисто арифметически – это совокупность отдельных малых и больших величин – личностей. И опять-таки это нечто общее, большое, целое, которому не страшна потеря малого, то есть – округление. В понятии народ существуют реальные связи и связи чисто мистические, которые помогают затушевать или, наоборот, раздуть связи реальные.
Когда-то в детстве мне попался на глаза том то ли "Освобождения крестьян", то ли "Истории XIX века", запомнилась литография "Николай I хоронит солдата". Снег. Страшный петербургский холод и император в своем кивере то ли идет за гробом, то ли даже несет гроб на плече – сейчас уже не помню. По-видимому, эта литография – не что иное, .как попытка мистически передвинуть последний знак нашей десятичной дроби к самой запятой. Мертвых вообще передвигать легче, чем живых, ибо живой, перенесенный от конца ряда к началу уже не является последним, ничтожным знаком. Например, пирожник Александр Меншиков стал временщиком, кое-кого потеснив не на шутку. А мертвого передвигать – дело плевое, ибо мертвый, не теряя своего самого последнего звания и должности, в то же время мистически приближается, если не к Богу, то к королю или премьер-министру. В Париже, у Арки Неизвестного Солдата горит вечный огонь и глава правительства склоняется перед этой могилой, чуть не лобызая ее плиты.
С мертвыми всегда дело обстояло проще. Мужичку Жанну д'Арк, чтобы возвести в святые, пришлось предварительно сжечь. Видимо, существовала реальная опасность, что эта беспись-менная девушка захочет перекроить весь наш математический ряд, вернее, заменить его первые цифры.
Мнимые, то есть нереальные, мистические связи смазывают истинную картину взаимоотно-шений и взаимозависимостей в нашем ряду, затемняют механику принуждения и угнетения последующих чисел предыдущими и в то же время цементируют, скрепляют казалось бы несоединимое. То есть, в конечном счете, они и создают весь ряд – нашу десятичную дробь.
Всякое сравнение, как я уже писал выше, обесценивает или даже уничтожает сравниваемое. Поэтому я считаю, что нам пора отойти от понятия "ряд" и далее оперировать названиями – общество или людская совокупность, или, для конкретности, – государство. Но даже эти понятия не могут дать точной и четкой картины человеческих взаимоотношений.
Каждое государство соседствует с кем-нибудь и отношения с соседями затемняют, искажают или изменяют механику внутренних отношений. Внешний враг почти всегда – внутренний союзник в деле соединения, сплочения, цементирования дроби, то есть в деле угнетения наших последних людских рядов предыдущими. Причем самому последнему знаку нашего ряда, нашему фурштадтскому солдату, не дают возможности самому разобраться в степени опасности внешней угрозы для обозника как личности.
Вообще задача каждого императора, полководца, диктатора, предводителя и так далее – превратить нашего обозника в гайку, винт, болт и тому подобную мелкую техническую деталь, уверив его при том, что он чуть ли не основа всего механизма, то есть главная спица в повозке.
Вместо истинного понятия о зависимости, свободе и воле последнего члена общества ему вбиваются красивые фразы о долге, о мистической или божественной связи его со всем рядом и главой ряда, вбиваются доводы о необходимости жертвовать собой ради всеобщего блага и так далее. Как в армии солдат всегда должен быть занят и ни на минуту не должен быть предостав-лен самому себе, своим мыслям и раздумьям, так последний член общества должен быть всегда зависим, всегда готов к самопожертвованию и всегда обуян страхом исключения из ряда.
Но самый последний фурштадтский солдат, самый глупый и ничтожный человек, – все-таки личность, а не болт, спица, гайка или винт. И пока он жив и крутится в общем механизме страны или общества, он должен иметь какой-то зазор, какой-то отличный от нуля минимум свободы выбора, свободы воли духовной и свободы воли физической.
Итак, в этой работе я хочу попытаться, сколь возможно снимая мистические наслоения, определить контуры личности самого слабосильного обозника.
Безусловно, это всего лишь попытка и попытка со слабыми средствами. Отдельной личности никогда нигде не было, разве что в романе Дефо. Всегда человек связан еще с одним человеком, а тот в свою очередь с третьим, и все трое соединены между собой и еще с бесчис-ленным множеством других людей. И все-таки, насколько я знаю, основное внимание всегда уделялось именно этим связям или путам. Те, кто были связаны и спутаны, рассматривались только в плане возможности связать их или спутать еще крепче.
Так свободен ли и, если свободен, то насколько, наш фурштадтский солдат? есть ли у него возможность выбора действия или бездействия, возможность неподчинения и протеста, возмож-ность, наконец, выпутаться до конца, или хотя бы частично, в то же время не теряя своего последнего места в ряду, то есть оставаясь самым распоследним фурштадтцем?
Наш несчастный солдат должен есть, пить, дышать. Должен быть защищен от непогоды, дождя, ветра, холода. Он должен воевать или работать, то есть обеспечивать существование тех, кто сам не воюет и не трудится. Кроме того, наш солдат не бессмертен и поэтому должен быть заменен во времени следующим обозником. То есть наш солдат должен размножаться, а поэтому обязан иметь жену и, как минимум, двоих детей, которым тоже надо дышать, есть, пить, во что-то одеваться и т. п.
Следовательно, у нашего солдата, кроме государственных или общих обязанностей, есть еще немало личных. Причем его семейный или личный, словом, ближайший долг редко может быть покрыт нереальными, мистическими наслоениями. Высшая, общая польза никак не может затушевать или скрыть насущность его семейных задач. Как бы там ни было отечество в опасности, дети должны быть накормлены и босыми в сорокаградусный мороз их тоже из избы не выпустишь. Как бы ни был приучен солдат жертвовать собой ради родины, он, если не полный кретин, жену свою или малолетних детей не поведет под пули или на минное поле, ради не очень ясного ему далекого общего блага.
Об этом, кстати, замечательно сказано у Толстого. Даже посредственность из посредствен-ностей Николай Ростов и то правильно оценил значение подвига генерала Раевского в Салтанов-ском сражении.
"Офицер с двойными усами, Здражинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтанов-ская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здражинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними пошел в атаку... Ростов молча смотрел на него. "Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре?"
Я прошу извинить мне эту длинную цитату, но уж очень велико было искушение ее привести, хотя она, возможно, и уводит несколько в сторону.
Итак, личные обязанности нашего фурштадтского солдата сталкиваются с его обязанностя-ми общими, гражданскими и зачастую мнимыми. В данной работе фурштадтец рассматривается мною, естественно, не столько как солдат, обозник, сколько как последний член некоей людской совокупности. Возможно, что некоторые военные сравнения, как вообще, повторяю, всякие сравнения, затемняют смысл данного реферата, за что прошу прощения у читающего.
Нашего обозника приучили жертвовать собой, но жертвовать детьми не приучили. Вот как раз-то в его отношении к детям, к семье и пробивается его естественная, то есть человеческая, сущность. Привязанность к детям – это, видимо, тот личный плацдарм, который еще не полностью захвачен государством или обществом, то есть – это то реальное, что еще не побеждено и не уничтожено мнимым, мистическим, религиозным.
По-видимому, здесь мы нащупываем первое противоречие. Солдат, обозник, то есть наш последний разнесчастный слабак-горемыка, нужен обществу (государству), вернее его правите-лям, как несомненно реальная величина, но опутывают они его, помимо реальных физических пут, еще путами и цепями мнимыми – фантастическими, религиозно-патриотическими и прочими.
Желая выжать из него побольше и заплатить ему поменьше, они превозносят нашего обозника до небес, но не его, конкретного фурштадтского Жана, Пьера, Франсуа, а его, как жана, пьера, Франсуа с маленькой буквы и в то же время как нацию с буквы большой.
Итак, личная свобода нашего фурштадтца ограничена не только реальной слабостью, подчиненностью вышестоящему капралу, незащищенностью перед миром и обществом, а еще и мистическим нереальным страхом несуществующей угрозы, страхом перед остракизмом, отлученностью его, реального, от нереального целого (государства, сообщества и т. п.).
Но так ли страшно оказаться отлученным?
Страшно. Но опять-таки можно определить реальные четкие границы этого страха, то есть беспредельность привести к чему-то определенному.
Наш фурштадтец обладает самым минимумом прав, самым минимумом благ и в то же время несет на себе все общество. Во время войны он к тому же находится в непосредственной близости к врагу (то есть к смерти). Так страшно ли фурштадтцу исключение из ряда?
Да, страшно. Страшно, потому что фурштадтец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) – возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж во всяком случае настигнет его семью. Но страх за семью – страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы, как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштадтцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов или дезертиров во всех без исключения случаях, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.
"Пролетариату нечего терять", – писал Маркс. Нашему фурштадтцу – тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть с него легче всего зайцу, то есть безби-летному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном ему направлении. Человек, заплативший за билет, да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд, наконец, двинется или как-нибудь повернет на нужный путь и дойдет, куда было обещано. Обознику (или зайцу) никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.
Фурштадтец почти всегда на нуле и поэтому ему легко сызнова начинать с нуля.
Но стоит ли брать крайние формы протеста, как-то: дезертирство, бегство и т. п.?
Ведь кроме этих крайних форм, есть еще формы промежуточные, как-то нерадивость, леность, разболтанность, филоничанье (то есть ничегонеделанье, итальянская забастовка). Чело-века убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!
Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за фило-ничания (ничегонеделанья), саботажа наших фурштадтцев. Равнодушие к своим обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее – к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.
Итак, мы замечаем, что как ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он был даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштадтец "богател" и несколько "освобождался", но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их особенно ощущать не мог. Сравнивать ведь ему было не с чем! И ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.
Правда, следует оговорить, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия, даже если оно относительно ничтожно, чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.
"Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части прежней числен-ности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам... Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали и отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было."
На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и почувствовала, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было по-прежнему легко, и она вдруг, неожиданно для себя стала на голову и перевернулась на своем узком, еще школьных времен диванчике.
"Тише, Ваву разбудишь!" – погрозила себе, тихо разделась, накинула на плечи халат и пошла в ванную, где зажгла газовую колонку.
Стоя под горячим душем, она с улыбкой вспомнила нескладного, стиснутого ремнем лейтенанта и худощавого унылого человека, который в осеннем продутом пальто и ушанке одиноко спускался вниз по Докучаеву переулку.
– Хорошо, если не заметил, – сказала вслух с жалостью. – Самому же было бы неприятно.
О бывшем муже и о молодом доценте Сеничкине, с которым у нее уже почти начался роман, сейчас ей думать не хотелось.
24
Завязав на подбородке ушанку и прикрыв очками близорукие глаза (чтоб не попадали угольки от паровоза, а заодно можно было прочесть названия остановок), Курчев курил в тамбуре головного вагона.
Стекло в двери было выбито, в тамбур задувало холодом, но все-таки тут было веселее, чем в грязном и душном, хотя и пустом вагоне.
Поезд шел медленно, и вообще неясно было, для кого он шел, потому что пассажиров в нем не было. Третий час ночи посредине недели – время позднее даже для пьяниц.
"И влюбленных!" – подмигнул себе Курчев.
Он прикуривал сигарету от сигареты, не чувствуя, как на сквозняке зарабатывает недюжинную простуду.
Поезд немного припустил и перестуки колес через железные крышки пола приятно ударяли в подметки сапог и взбадривали лейтенанта. Вагон весело раскачивался. Курчев чаще высовы-вался в разбитое дверное окно – он не знал остановок. Правда, его успокаивало, что должны появиться две станции одинакового названия и сойти он должен на второй, которая сразу шла за первой. Вокруг было бело от снега и черно от деревьев. Дома встречались редко. Поезд уже давно миновал московские пригороды.
Теперь, по законам расстояния, следовало думать о житье-бытье в полку и чувствовать себя, в противовес своим чиновным московским родичам, самым глухим провинциалом. Так бывало всегда, но думать об армейских делах ему не хотелось. Отталкивали завтрашние разговоры с Ращупкиным и особистом и жутко тянула сама столица с длинным Докучаевым переулком.
"Затягивает? – опять подмигнул себе. – Не тебя одного", – перешел на диалог.
Тощий мужчина в осеннем пальто и ушанке понуро шел по переулку. Блестящий доцент Сеничкин сидел на столе и сосал пустую трубку. Где-то еще был непонятный, то ли брошенный, то ли бросивший муж.
"А я-то при чем? – спросил себя. – Я клиньев не подбивал." – "Да. Ты написал про нее прямо Маленкову."
Поезд дернулся и остановился. Это была первая станция.
Вторая станция была меньше второй. Лейтенант спрыгнул с верхней ступеньки, обошел огромные завалы угля, поднялся на бугор и увидел узкую асфальтированную дорогу. Она уходила влево, но он пошел по ней, доверяясь секачевским указаниям. Шагов через двести он действительно наткнулся на первый километровый столб. Все было правильно. По асфальту идти было веселее, чем напрямик через лес и поле. Асфальт вел до магистрали, потом по магистрали, потом снова от магистрали до первого объекта, а оттуда оставалось только два километра бетонки, балка, лаз и полтора часа сна – и поэтому Курчев бесстрашно воротился к своим московским впечатлениям.
Новая знакомая была, конечно, самого высокого класса. На ветру и морозе это особенно ощущалось. Может быть, где-нибудь в метро или в троллейбусе он бы ее не заметил. У нее было неброское, но такое лицо, что чем дольше в него глядишь, тем сильней оно захватывает, а Курчев как-никак глядел на него все полтора часа сидения в вокзальном ресторане.
На самой магистрали кое-где горели фонари. Редкие машины пролетали с сумасшедшей ночной гонкой и Борис раздумал голосовать. Он уже приноровился к дороге и чемодану, сапоги в такт поскрипывали по прилипшему к обочине снегу, а мысли об аспирантке согревали продутое в тамбуре тело. Простуды он еще не замечал.
– А чего пошла в ресторан? – спросил себя.