355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Корнилов » Демобилизация » Текст книги (страница 28)
Демобилизация
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:44

Текст книги "Демобилизация"


Автор книги: Владимир Корнилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

А Маяковский продавался на всех углах и мозолил глаза с плакатов. И всего толку в нем было, что пульнул в себя из-за какой-то гулящей шмары.

Не полюбив Маяковского с детства, Борис и потом не пристрастился к нему, потому что под влиянием бабкиного соседа, раненого на фронте пожилого столяра, начал читать Толстого. Столяр, вегетарианец, в первые годы революции входил в какое-то толстовское общество, за что пострадал, и поселился в Серпухове, но остался верен прежним привязанностям. Впрочем, Есенина сосед тоже не любил, потому что был противником пьянства и разврата.

Теперь, получив атанде от аспирантки и твердо решив ни в какую аспирантуру не поступать, Курчев занялся Маяковским, подспудно желая заземлить на ком-то скопившееся недовольство собой и миром. Но читая воспоминания маяковцев, он невольно проникался жалостью к этому колоссу на глиняных ногах, к этому главарю с сердцем трусливого мальчишки, к горлану, которому не о чем было кричать, потому что он зарифмовывал только чужие мысли, – сначала Ницше, а потом – всех подряд: Бухарина, Калинина, Сталина... Все, кому не лень, надували, как цыган лошадь, этого странного, явно не вполне нормального, хотя незаурядного парня, и потом он гудел иерихонской трубой.

Отложив сборники лефовского и прочего окружения, Курчев раскрыл общую тетрадь и быстро своим неврастеническим ломким почерком стал уродовать бумагу:

"Вообразите гимназиста, недоросля, которому говорят: "Дядя, достань воробушка". Приткнуться ему некуда. Бедность сразу после относительного достатка. Мать сдает комнаты..."

(Представить это Борису было нетрудно, потому что в Серпухове бабка вечно пускала в дом квартирантов.)

"...И парень, воображая себя Оводом, Гарибальди с помесью Робин Гуда, играет в революцию, как в "казаки-разбойники". Он еще не атаман, хотя метит в первые, в главные. Но игры оборачиваются тюрьмой. Первая посадка, как легкое ранение, как шрам у буршей. Она – как мета храбрости и избранности. Но в следующий раз сидеть неохота. Правда, кормят и дают читать книги. Но славы никакой. Никто о тебе не помнит. Ты вообще для всех нуль. А славы ох, как охота. И вот парня выпускают. Вроде бы у него есть кое-какие способности по рисовальной части. Юноша смешивает краски, стоит за мольбертом, но таких, как он, десятки, если не сотни. Улита едет, когда-то будет... А ему по-достоевски надо сразу, да так, чтобы на всех площадях орали его фамилию. Но пока неудавшийся рисовальный хмырь в очках и бороде глядит на его мазню и неодобрительно хмыкает:

– Куда нога заехала? И колер, колер не тот... – или что-то в этом роде. (Знать не знаю, что говорят в подобных заведениях.)

И вот попадается парню на пути веселый прохвост Бурлюк, который уже понял, что медленными шажками известности не догонишь, что нужны ковры-самолеты и вообще всяческое звуковое оформление. Он читал "Мартина Идена" и знает, что первое условие славы – общественный скандал. И тогда вытаскивается желтая кофта и наносится оплеуха общественному вкусу.

В царской России книги покупают люди богатые и на концерты тоже бегают не бедняки, а в крайнем случае студенты, которые в будущем собираются разбогатеть. А человек сытый и состоятельный – всегда немножко мазохист, потому что ему стыдно перед несостоятельными и несытыми. Ему хочется, чтобы его слегка поругали. Не сильно, на уровне щекотки, но все-таки выложили правду-матку о нем. И вот организуется некая бродячая банда, где наш парень в желтой блузе, с подведенными глазами, при своем росте, голосе и красоте выскакивает вперед, хотя дергают его за ниточку другие. Шум, гам, скандал. Крики: "Футуризм". Все это льстит долговязому юноше, но еще больше льстят признания стариков, вроде Репина или Горького, которые, мало чего смысля в стихах, бухают: "Да какой же вы, батенька, футурист?! Чистейший реалист!"

Паясничанье на эстрадах куда веселее сидения в Бутырках. Ты, вроде, гонимый, а одновременно сыт и известен. И девушки за тобой увиваются, и кондуктор на вокзальном перроне честь отдает, потому что едешь в первом классе.

Но тут начинается война. Сперва, несмотря на революционное прошлое, ты, не разрбравшись, пишешь патриотические афишки и ходишь громить немецкие лавки. Но тебе уже 21 год, могут, чего доброго, и призвать. Будь ты по-прежнему революционистом, тебя бы давно забрили и послали вшей кормить в Мазурские болота. Но ты актер и талант, и богатые интеллигенты, и питерские буржуи, над которыми ты потешаешься, пристраивают тебя в столичное автомобильное ведомство, куда ты заявляешься не чаще, чем императрица в свой подшефный полк.

Но, увы, ничто в мире не вечно и начинается революция! Ювелирный магазин Бриков национализируется и оставшийся на бобах Осип Максимович посылается своей шикарной супругой в новорожденные карательные органы допрашивать за паек себе подобных интеллигентов и буржуев. Потому-то и Есенин писал:

Вы думаете, здесь живет Брик,

Исследователь языка,

А здесь живет шпик

И следователь ЦК.

И сам юноша, который ходил в пажах у прекрасной хозяйки петербургского салона, отправляется на заработки в РОСТА. На это его рисовального таланта вполне хватает. К тому же он подписывает свою мазню стишками, не очень бойкими, но вполне доступными лицам в кожаных куртках.

Новое начальство, выйдя из тюрем, вернувшись из каторги и ссылки, еще не отдохнуло и не наелось. Кругом война и ни о каком мазохизме не может быть речи. Новое начальство требует лишь одного – полного признания и безотказного восхваления. И футурист, нигилист и еще Бог знает кто начинает безоглядно (правда, в левых рифмах!) хвалить и воспевать новую власть и достигает прожиточного уровня, достаточного для бывшей хозяйки ювелирного заведения..."

"Слишком зло", – подумал Курчев и, взглянув на большие электрические часы, понял, что пора сдавать книги и спускаться в раздевалку, где уже, наверно, чертыхается Новосельнов.

Пить Борису не хотелось, да и обещанная Гришкой киевская котлета не прельщала и не могла расцветить угрюмую полудемобилизованную жизнь.

"Это слишком примитивно, – решил, с сожалением захлопывая тетрадь. Все-таки он был талантлив. И несчастен. И потом, его мазохизм – не личное изобретение. 'Сильнее и чище нельзя причаститься...' Тут что-то вообще от всех, получивших отдельное жилье и высшее образование. Совершенно необъяснимая любовь к необразованным. Культ необразованных. У Толстого это тоже было. Почему-то считалось и считается до сих пор, что наука развращает. Если человек, например, не доучился и пошел к станку, то он пуп земли и все понимает и надо на него равняться. А если ты прокорпел все десять классов и еще пять курсов, чему-то выучился и что-то понимаешь, то ты уже гнилой и должен учиться у тех, кто не доучился, потому что был туп или ленив. 'Музыку изобретает народ, а мы, композиторы...' и т. д. Чего-то у меня сумбур в голове", – подумал, вынося книги в предбанник.

Гришка повез его в припарковый ресторан, где месяц назад сидел с Игнатом и маклером и где ему понравилось все, кроме губастой шмары, не позволившей станцевать с ее подругой и чего-то каркавшей по поводу будущей посадки. Сейчас, жарким мартовским днем, ресторан был пуст и необычно светел. Даже надо было прятаться от солнца, и они сели в глубине, возле пустой эстрады.

Борис пил лениво, а Гришка сразу окосел и мир опять стал для него весел и многообещающ, и появись в зале какая-нибудь подходящая кадришка, он бы непременно разлетелся к ней и завязал деликатную, просительную беседу. Но в зале сидело только несколько студентов и вдалеке, в тени возле двери, четверо офицеров, и потому весь запас чувств Гришка тратил на лейтенанта.

– Да не бойся, Борька. Пей. Я тебе пятнашек давать не буду. Не позвонишь. Севрюгенц что надо. Хочешь, еще закажу? Да ешь, а то я тебя, как шмару, уговариваю. Люблю я тебя, Борька. И какого дьявола снюхался ты с этой ученой клизмой?!..

– Ну-ну!

– Ладно. Понимаю. В рамочках. Держимся в рамочках... Придерживаемся рамочек, – пьянее, чем был на самом деле, повторил Новосельнов. – Высокие чувства. Потому нужно держаться в рамочках. И ты, Борис Кузьмич, держись в ра... в ля... в лямочках... Ра-ля, до-ре-ми-фа-соль-ля-си мы поедем на такси...

– Пшел, знаешь куда?

– Знаю. Только непонятно, почему твоя фря тебе больше не дает. Испугал я ее? А то, знаешь, если не дает, то и не надо. Ты меня полюби. Я тебе тоже не дам. Результат один, а расстраиваться не придется.

– Кончай, – расхохотался Курчев, радуясь, что есть с кем отвести душу.

– Люблю тебя, Борька. Это она к тому фраеру ушла?

– Угу.

– Ну тогда швах. Тогда одни шары гонять остается, – беззубо усмехнулся Гришка и подозвал официанта.

Но когда они, не надевая своих пальто, а только накинув их на руку, спустились в подвал того же здания и взяли один из пустующих зеленых столов, Борис услышал знакомый голос:

– Одиннадцатый, два борта – угол.

– Атас! – хотел тут же крикнуть Гришке, но было уже поздно. Новосельнов засовывал шары в деревянный угольник.

– Этот? – шепнул Курчев приятелю, потому что доцент все еще стоял к ним спиной. Заказанный им шар в лузу не пошел, но удар доцента был на редкость элегантен.

Гришка кивнул.

– Во что они играют? – тихо спросил Борис, который костяные шары видел только издали.

– Сейчас тебя научу. И ты его живо обставишь.

31

Отчитав две спаренные лекции, Алексей Васильевич пришел в свое обычное бодрое состояние. Он любил свой голос так же, как любил свое тело, свою походку, свой удар ракеткой, как он любил все, что делал. Чтение лекций было таким же приятным времяпрепровождением, как теннис, плаванье, бег на лыжах, и приносило легкую чисто физическую усталость, после которой стоило выкурить хорошую сигарету, съесть что-нибудь небанальное и выпить холодного сухого вина или водки.

Поэтому Сеничкин в институтский буфет, как обещал Инге, не пошел, а перейдя Крымский мост, поднялся в облюбованный еще со студенческих лет припарковый ресторан, заказал сухого вина, заливной осетрины, бифштекс без лука и съел все это в полном одиночестве.

"Любимая женщина – это прекрасно, – думал он. – Но вот такой легкий холостяцкий обед возвращает мужчине независимость. Женщина, хоть на дворе и двадцатое столетие, и равноправие, не может заменить целый мир. Женщина только одна из составляющих. Одна составляющая, две составляющих, три... А мир – миллиард составляющих".

Молодой Сеничкин любил масштабность.

– Все-таки лучше, когда держишь их на дистанции, – сказал, наливая себе второй бокал вина. – Когда на дистанции, то берешь водки и не тревожишься, что учуют запах. Нет, я не прячусь. Просто устал и привожу себя в порядок. Мне нужно успокоиться и встряхнуться. Без загула, а по-мужски: легкий обед и партия в бильярд.

Он расплатился, сбежал в подвал и начал играть в пирамиду с седым пузатым бильярдным жучком по прозвищу Маруся. Он давно знал этого несчастного забулдыгу-еврея, окрещенного женским именем из-за того, что в своей прежней жизни Маруся работал в машинописном бюро, тарабанил на ундервуде.

Играли они без форы с условием, что проигравший платит за стол. Других фраеров в подвале не было и, чтобы не терять формы, Маруся согласился покатать шары с этим пижоном.

Заказав одиннадцатого от двух бортов и не попав, доцент оглянулся и увидел двоюродного брата и беззубого плешивого субъекта, который, правда, уже напялил на свое грязное белье пиджак и брюки, но от этого не стал привлекательней.

– Салют! Вот не думал встретить, – сказал Сеничкин, приветственно поднимая кий. – Я заходил к тебе.

Курчев в ответ что-то буркнул и пустил на своем столе шар с цифрой 12. То ли от злости, переполнявшей лейтенанта, то ли от того, что при виде доцента он не мог как следует прицелиться, шар с неожиданным характерным четким стуком влетел в лузу.

– Ничего, – сказал доцент, не удостаивая Гришку даже легким кивком. Вот доиграю и сразимся.

"Что-то вроде дуэли, – усмехнулся Борис. – Смешно. Он увел женщину, а я отыгрываюсь на зеленом сукне. Не хватало еще, как Орлов Потемкину, запустить ему шаром в глаз. Или это враки графа Салиаса?"

– Ну, я готов, – сказал доцент, проиграв партию и расплатившись в кассе.

– А я нет, – вспылил Курчев. – Видишь, с человеком играю.

– Брось, Борька, – скривился Новосельнов, кладя на сукно длинный сверкающий под яркой лампой полированный кий. – Я вон с этим попробую, кивнул на Марусю, который, опершись на свой бильярд, как рыночный продавец на прилавок, своим глуповатым лицом и кособокой покалеченной фигурой приманивал новичков.

– Обдерет, – бросил Борис, склонный считать всех завсегдатаев этого заведения жучками и жуликами. В данном случае он не ошибся, потому что даже пьяный раздухарившийся Гришка и тот не согласился играть с Марусей и, перекинувшись с седоватым калекой несколькими обидными полуматерными замечаниями, отошел от стола.

– Я поеду, – сказал Курчеву. – А ты не заигрывайся. Два червонца заплачены – час двадцать играй, а больше не надо. А то обдерут, – с удовольствием стрельнул своими маленькими глазками в доцента, как бы намекая, что тот одного поля с Марусей.

Доцент покраснел, но не успел ответить. Гришка, по-стариковски шаркая, двинулся к раздевалке.

– Что за стапер? – спросил Сеничкин, снимая с шаров угольник и вкладывая в сокращенное слово не столько смысл, сколько презрение.

– Так, офицер. Командир полка, – ухмыльнулся Борис и сильным ударом разбил шары, чего делать ни в коем случае не стоило.

– Вот бы не подумал! Десятого прямо, – ударил доцент и промахнулся. Русский офицер. Полковник.

А белье у него, как у обозника. Я к тебе зайти стеснялся, в дверях стоял. А этот лежит и хоть бы хны. И видел бы ты его кальсоны!

– Я видел. Этого – туда, – показал в воздухе кием на красноватого четырнадцатого и на дальнюю левую лузу, но тоже промазал.

– Здесь стол строже, – сказал доцент, невольно поддаваясь игре и подбадривая кузена, к которому еще утром питал страшную злобу. – Семерку от двух бортов.

Он пустил шар, и тот, закружившись, ударился о короткий борт, потом о длинный и медленно, степенно покатился в лузу. Не связывая уже брата с любимой женщиной, Алексей Васильевич стал класть шары на редкость достойно и элегантно, даже несколько жалея противника, который пыхтя наваливался на стол, ударял чересчур топорно, почти по-деревенски и уже дважды проштрафился, пустив сначала полосатый шар за борт, а потом в лузу. Они не протрусили вокруг стола и пяти минут, а счет уже был минус десять на плюс пятьдесят два.

– Не сжимай кий так, будто боишься, что я его вырву, – улыбнулся кузен. – Пальцы расставь и пускай легко. Пусть скользит. А ты его толкаешь, как посуху. Получается колхозный удар.

– А я и есть колхозник, – не скрывая недоброжелательства, отрезал Курчев и, ударив по двойке и забив ее в дальнюю лузу, вдруг вспомнил, что не сделал заказа.

– Ничего. Считается, – великодушно кивнул Сеничкин, вытаскивая шар и ставя на нижнюю пустую полку. – Что такой злой? Не демобилизовали?

– Наоборот. Девятого в середину на себя.

– Понял. Это называется дуплетом. Ого! Расходишься! – достал он из средней лузы шар и поставил рядом с двойкой. – Не будешь злиться, шары сами пойдут.

– А я и не злюсь, – Курчев обошел стол. Бить больше было нечего. Все шары, кроме битка, прижались к бортам.

– Без заказа, – пустил он полосатого в ближайший и посмотрел на доцента. – Чего заходил?

– Соскучился, – улыбнулся Алексей Васильевич. Он больше не испытывал неприязни к кузену. Парень как парень. Одет чистенько, хоть и нескладно: полосатая рубашка при полосатом костюме. Хорошо хоть без галстука. Галстук этот пентюх ни за что бы не подобрал. Но все-таки это свой, хоть и не кровь родная, а все же родственник, свидетель твоих успехов и незадач.

– Смешно! Ведь мы с тобой в первый раз играем, – подмигнул Борису.

– Угу, – кивнул тот, не поддаваясь. – Мамаша твоя тебя ругала. Говорит, ты вроде креститься хочешь, – поддел доцента. – Я думал, ты крещеный, – наклонился над столом и прицелился в самого крупного, пятнадцатого. Вид у лейтенанта был простоватый, но голос сохранял зловредность.

– Ты не так понял, – ответил кузен, которому не хотелось сердиться и портить отлично начатый холостяцкий день. Время приближалось к пяти. Надо закругляться, выигрывать и ехать в Иностранку.

– Или что-то фамилию назад менять... Она так злилась, что я толком не понял. Тебя ругала и меня заодно, будто это я вас с Марьянкой развожу.

– Не обращай внимания, – доцент ударил битком в пятнадцатого, которого минутой раньше безуспешно пытался положить Курчев. Теперь у доцента пятнадцатый вошел в лузу, но при этом, откатившись от борта, в средней лузе очутился и полосатый биток.

– Не говори под руку, – усмехнулся и стер один из крестов над своей полкой. – Или дразнишь, чтобы мазал?

– Да где нам, сиротинушкам? – осклабился лейтенант, сам краснея и вгоняя доцента в краску.

"Слышит он, что ли?" – подумал Алексей Васильевич и сказал:

– Слушай Борис. Я давно хотел тебя спросить, чего это ты меня не любишь?

– Ладно...

– Завидуешь? Ты сам не лаптем хлебаешь. Голова есть. Захочешь – и всего добьешься. Демобилизовали ведь...

– Ладно, кончай. Не к чему... – промычал лейтенант, чувствуя, что у него покраснели не только лицо и шея, но и весь он до пят красный, как партизан гражданской войны.

"Хоть бы про Ингу сейчас спросил, – подумал с надеждой. – Тогда не заметит".

– Завидовать мне тебе не в чем, хоть ты там элита и еще чего-то, доцент по марксизму или славянофильству, – выдохнул, не поднимая головы.

– Ну, ну, легче на поворотах, – сказал Алексей Васильевич и прислонил кий к бильярду.

– А что – нет? Бей и не выходи из себя, – злорадно усмехнулся Курчев и выпрямился в полный рост. – Бей. А то чикаться некогда. Девятнадцать минут осталось.

– Тебе кто про славянофилов сказал? – нахмурился, что-то подозревая, доцент и бесполезно ударил по шару.

– Мать и еще Бороздыка. Тот прямо распелся, мол, в тебе чувство пути. Я думал он про карьеру, а он про церковь. Ты что, ему тоже набрехал, что фамилию меняешь? Вон вытаскивай... – кивнул на пятнадцатого, которого за разговором все-таки положил в угол.

– Зубы заговариваешь, вот и падают, – достал доцент шар. – А все же сбавь голос.

– А чего боишься? – спросил лейтенант и стал охотиться за чёртовой дюжиной, самым крупным из оставшихся шаров.

Теперь они уже не столько играли, сколько переругивались над зеленым сукном. Доцент дважды промазал, а лейтенант забил четверку с шестеркой и счет почти выравнялся.

– Чего боишься? – с подковыркой продолжал Борис. – Ведь не я, а ты все это развел. Сретенский, Сретенский!.. Хрен бы два года назад защитился Сретенским. Или у вас диалектика такая: когда надо – так Сеничкин, а когда Сеничкина по шее – так мы уже не Сеничкины, а долгополые дворяне? А?

– Ну что разбушевался? Сводишь счеты, оттого что Инга ушла от тебя? вдруг поддел доцент как раз тогда, когда лейтенант меньше всего ждал. Но жар от спора все равно заливал его щеки и была его очередь хода, потому, прицелясь и положив так долго не дававшегося тринадцатого, лейтенант поднял голову и с презрительным смешком бросил в доцента:

– От меня? Да я ее видел всего раз! А чего с ней? Мамаша твоя тоже меня трясла: знаю, мол, какую-то Рысакову? Я говорю: Ингу видел, а Рысакову – нет. А она: ты тоже в нее влюблен?

"Здорово у меня получается", – подумал со злобной гордостью.

– Заливай, – сказал доцент, но в его голосе не было полной уверенности. – Небось, на нее заглядываешься?

– Заглядывался бы, да негде. Бороздыка меня звал на свидание в крематорий, но я как-то постеснялся. А ты что, правда, от Мальтуса переметнулся? – добавил, чувствуя, что долго не выдержит разговора об аспирантке.

– Да нет... Это сложнее и не здесь об этом...

– А все же?

– Ну, слышал стихи:

Прощальных слез не осуша,

И плакав вечер целый,

Уходит с Запада душа,

Ей нечего там делать... – ?

– А ты что, рыдаешь? – ухмыльнулся Курчев.

– Не рыдаю. Но Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут.

– А ты, значит, сходишь. Сошел уже?

Игра продолжалась вяло и машинально. Борис перегнал Сеничкина, но забитые шары уже не радовали, потому что разговор занимал куда больше.

– А как же с марксизмом, который выстрадала Россия? – спросил, чувствуя, что доцент запутался в своих неопределенных русофильских выкладках.

– Марксизм был внесен. Причем не русскими.

Марксизм – великая штука, но его изобрели интеллигенты. Россия его действительно выстрадала, но не всякое страдание плодотворно, – улыбнулся доцент и, не дождавшись одобрения противника, пустил полосатый шар в одиноко стоявшие пять очков, которые и вошли в лузу, но не упали, а только качнулись в ней несколько раз, однако, когда лейтенант собирался их добить, вдруг исчезли в сетке до удара.

– Интеллигенции пороху не выдумать, – с удовольствием продолжал доцент, обходя стол. – Интеллигенция не должна отрываться. Без народа она ничто. А марксизм был западным изделием. Мы через него прошли, мы им переболели, как в детстве крупом, и теперь видим, что дорога у нас другая. В общем и Сталин, хоть он никакой не гений, – понизил голос доцент, – это почувствовал...

– Вот как?!

– Да, мы отпугнули от себя народ, – продолжал доцент, не отрывая взгляда от стола. Там осталось два шара и важно было забить последний. По очкам уже никто выиграть не мог.

– Кто это мы? Интеллигенция? – спросил Курчев.

– Нет, не интеллигенция, а элита. Общество не может быть не элитарным. Крепко лишь там, где одна балка идет снизу доверху.

– Темно, – скривился Курчев и чуть не промазал, но в последний момент полосатый шар, оттолкнувшись от борта, коснулся "тройки".

– Единство верха и низа может быть только национальным, – с удовольствием прислушивался к своему негромкому голосу доцент. – Иначе бюрократия, чиновничество, коррупция и так далее. Русский народ выдержал тысячу влияний, тысячу нашествий и поэтому вправе осознать себя именно как народ, как нацию.

– Это понятно. Но при чем элита и чем плоха интеллигенция?

– Ну, во-первых, элита – это нечто мистически избранное. Это лучшее меньшинство народа. Квинтэссенция. Это малое, вобравшее в себя целое!

– Ну да... меньший шар, в котором спрятан больший, – поддел кузена Курчев.

– Не остри и не завидуй.

– А чего завидовать? Я лейтенант, а ты только младший. Значит, во мне накапано твоей элиты на порядок выше. А вот с интеллигентностью как раз наоборот: у тебя два диплома, а у меня один да и тот неважнецкий.

– Ты все путаешь. Элитарность раньше давалась правом рождения. Но теперь у нас другое государство и определяет уже не рождение и не образование, а внутреннее чувство русского пути, чувство избранничества. Понятно?

– Ага, – кивнул лейтенант. – Только одно не допер. Вот месяц назад ты стоял за марксизм и ругал меня за реферат. И у тебя тогда все было впереди, а у меня ни черта, потому что ты партийный, а я без и так далее... Теперь ты уже стоишь не за марксизм, а за какую-то выдуманную тобой монархию или что-то еще, и опять ты элита, а у меня, как у латыша... ни... кола, одна душа.

– У тебя квартира. Не прибедняйся.

– Хорошо, квартира. А больше – ни шиша. Через две с половиной недели я получу свои выходные три тыщи и под зад коленкой. Чудак, считал, демобилизуюсь, не пропаду, все-таки какая-никакая, а интеллигенция. А тут выходит – интеллигенцию по боку, не нужна. А нужна элита. И надо же было мне прошение Маленкову отсылать?! Служил бы себе тихо. Дослужился бы до Ращупкина и стал бы элитой. Или тоже нет?

– Какого Ращупкина? – удивился доцент. – Длинного такого?

– Ага, – усмехнулся лейтенант, но тут же вспомнил, что теперь Ращупкин должен быть безразличен доценту, раз уж доцент ушел от Марьяны. И снова горячая злоба отвергнутого любовника разлилась по курчевскому лицу. Доцент с жалостью поглядел на брата.

– Что ж, Борис, – сказал с мягкостью и на свой английский манер. – Ты интеллигент и это, прости меня, плохо. Знаешь: "Прекрасные люди крестьяне и прекрасные люди философы. Вся беда от полуобразованности". Это, к твоему сведению, сказал Монтень. Так вот, твоя полуобразованность толкает тебя в ёрничество, в подзуживание, в недовольство действительным и разумным. Ты прав. Мне было раньше хорошо, мне неплохо сейчас и мне отлично будет потом. Мир не стоит. Все течет и видоизменяется. И я в первой волне. Мир прекрасен в каждом своем мгновении, и жизнь для будущего – это, извини, туфта. Вон, смотри, – он показал кием на круглые вокзальные часы, висящие у самого потолка, на которых оставалось восемь минут оплаченного времени. – Почему четверть шестого должна быть лучше десяти, одиннадцати или тринадцати шестого? – спросил, переходя даже на крапивниковскую интонацию, ибо и мысль была крапивниковская. – Совсем не лучше. Каждая минута достойна, чтобы в ней жить. А верить в грядущее, презирая настоящее и мучаясь в нем – не только глупо, но и безнравственно. Ждать и догонять – удел дураков. В каждом периоде есть свои сложности. Их надо разрешать...

– Значит, от интеллигенции вся беда. Из народа ее выгнали, в элиту не пускают, и она дохнет от зависти. Стало быть, осталось одно – головой в удавку и ногой от табуретки.

– Брось, – скривился доцент, будто наступил своим туфлем в нечистое. Опять ёрничанье. Все это от пустой и никчемной жизни. Ты здоровый крепкий парень, а пыхтишь, как неудачник, и от тебя впрямь начинает разить безнадегой. Ты историк. Ну, хоть по своему жидкому образованию историк. Так вот, вместо того, чтобы вытаскивать своего фуражиста и придумывать ему какую-то невозможную особую роль, ты собери, соедини всех обозников, слей вместе, преврати в сплав. Ведь народ велик не отдельностью, а целостностью. Интегрируй, а не разделяй. Не анализ, а совокупность синтеза – вот задача интеллигенции. Собирать и хранить лучшее в народе. Охранять. Беречь.

– Ходить ВОХРой?

– Опять? – сморщился доцент.

– Не опять, а всегда. Мне, понимаешь, с ружьишком и с собакой: "шаг влево, шаг вправо – стрелять буду!" или там экскурсоводом: "Вот, товарищи (или там "граждане", если "товарищей" вы отмените), струг Стеньки Разина" (или там фуражка Владимира Мономаха. Мне – вполсыта, Москвошвей, – он потрогал левой рукой лацкан пиджака, забывая, что костюм венгерский, – мне "Парижская коммуна", – поднял легкую после сапога ногу, – давка в троллейбусе и отпуск в доме отдыха, где палата набита, как казарма. А тебе – западное шмотье, "ЗИС-110", иностранные командировки и дача на Рице. Тебе плевать, что в деревне шаром покати. Вон, вроде, как у нас тут, кивнул на зеленое поле бильярда.

– Ну, что ж! Деревня и впрямь не в порядке, – согласился доцент. – А я при чем?

– Погоди, до тебя дойду. Мало, что разорена. Так ведь хуже – паспортов нету. Я тут осенью ездил за пополнением. В бесплацкартный баб набилось. Откуда-то из-под Ужгорода. Язык украинский – не украинский, с пятого на десятое понимаешь. Едут, говорят, пятые сутки: сначала Львов, потом Вильнюс, Рига, Таллин, Питер и на закусь – Москва. Спят непонятно где. С утра до вечера и всю ночь дуются в дурака. Чего едете? – спрашиваю. – А так, подывытыся.

– Спекулируют, – усмехнулся доцент, примериваясь к последнему шару.

– А хоть бы и так. Людям жить надо. В селе никаких товаров. Они чего-то человеческого ищут. Ботинок хотя бы. А вы с Бороздыкой их назад, в Бог знает какой век заталкиваете. Ну, Бороздыке ничего, ясным делом, не обломается. Он болтун. А тебе всё на блюде, как хлеб-соль несут: "Ешьте, Алексей Васильевич!"

– Ты не понимаешь, – снова скривился доцент, как учитель математики, пытавшийся битый час объяснить тупому девятикласснику начала тригонометрии. – Мир разделился. Понимаешь, общая интернациональная идея дала течь. Теперь развитие может быть только национальным. Каждая нация ищет силы в своем прошлом. Крестьян растлили и они шастают по городам, вместо того, чтобы прижиматься к земле, которая богаче и плодотворнее города... – медленно и устало, как давно известное, выговорил Алексей Васильевич.

– Да, но ты чего-то не лезешь в землю. И клифтик на тебе иностранненький. Сукнишко, во всяком случае, не наше. А? – и потому, что доцент только пожал плечами, как бы не считая достойным откликаться на подобные низкие выпады, лейтенант продолжал: – Душа твоя ушла с Запада, но грешное тело прописано в Европе или даже в Америке. Всем нам – назад, в деревню, в средневековье, в русскую общину или куда-нибудь еще (в какой-нибудь вариант лагеря!), а тебе с твоей высокой соборной душой, тоскующей по Китежу, предстоит мучаться на растленном Западе. Там, глотая кока-колу и вдыхая "эр-кондишен", ты будешь тосковать по российским полям, запаху хлева (которого и не нюхал) и еще Бог знает по чему. Все это не ново! В прошлом веке такого навалом было. Да ты хуже самого заядлого крепостника! Тому хоть нужно было, чтобы крестьяне лучше жрали, чтоб на него больше вкалывали. А тебе – чхать! Тебе лишь бы петь гимн народу, а как он живет – не твое дело. На костюмчик с рубашечкой он тебе наработает. У крепостника было свое и чего-то он все же берег, а у тебя – чужое, и потому ты не жалеешь и готов по ветру пустить.

– Туману много, – сказал доцент. – Скажи лучше прямо: любишь ты свой народ?!

– Ну, люблю.

Разговор перешел на мистическую колею и лейтенант сразу почувствовал себя незащищенно и зябко.

– Ты согласен, что наш народ – великий народ?

– Ну, предположим, – буркнул Курчев. Ему стало скучно спорить, так же, как вот гоняться по столу с длинным полированным кием за последним шаром.

И победа на бильярде и победа в споре ничего не значили.

– Так из-за чего орем? – с победительной усмешкой поглядел на мрачного брата Алексей Васильевич.

– Не из-за чего! – устало сказал Курчев. – Но все-таки для большого или даже великого народа унизительно хвастаться.

– Не хвастаться, а собирать и беречь традиции.

– Ну и береги. Только как беречь, не хвастаясь? Беречь – значит агитировать. А агитировать, стало быть, унижать других? Или не так?

– А что другие? – нахмурился доцент. Он тоже положил кий на стол. Отлично начатый холостяцкий день кончался неприятной сварой. – Мне до других нет дела. Они сидели сложа руки, а Гитлера бил русский мужик. (Доцент не сказал "мы", потому что сам не воевал, хотя по возрасту вполне успел бы.) – И Наполеона тоже бил русский мужик. Он один все вынес.

– И еще русский поп... – поддел Курчев.

– Да, и поп! – рассердился Сеничкин. – А ты что, не горд тем, что русский?!

Курчев повернулся и отошел от стола. Спор становился бесплодным. Сняв с гвоздика квитанцию, Курчев заплатил в кассе причитающиеся сверх двух червонцев три рубля за лишние минуты, забрал у гардеробщика свое желтое в клетку пальто и ушел, не попрощавшись с доцентом. Еще не смеркалось, но вблизи реки здорово похолодало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю