Текст книги "Демобилизация"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
– Что, не клеится? – спросил Василий Митрофанович, входя вслед за сыном в кабинет. – Бабу свою не ищи. Опять чемодан сложила. На этот раз свой... – пошутил, будто испрашивал Алешку, можно ли вести разговор дальше. А если нельзя, так на этой шутке и остановимся.
– Да, не вытанцовывается, папа.
Министр, ободренный, крякнул и опустился на краешек дивана. Он действительно робел перед сыном, даже не робел, а благоговел перед ним, хотя понимал, что без него Алешка ничего бы не достиг, даже офицером не стал бы, как племяш Борька. Но все-таки Алешка уже по своим годам набрал крепкую высоту и наберет еще больше. И незадача с Марьяной не раздражала отчима, а как бы, наоборот, нащупывала слабинку в удачливом пасынке и приближала его к министру, которому сейчас было препаршиво.
Василий Митрофанович устал. Тогда, два года назад, надо было решиться и сунуться в главк. А теперь – всё. Месяц-другой и Красавчик его сменит. Это не решено, но это висит в воздухе. Да и сил драться, а главное охоты, уже нет. Зря Оля тогда продала дом на Оке. А то бы выйти на пенсию. Уж какую ни какую, а маленькой не положат, хватит. Жил бы себе по полгода в своем доме. Плотничал бы так, для себя, или соседям помогал по дружбе. А приперло бы – мог бы наняться и за деньги. Не старый еще. А без дома куда себя денешь?
– Да, чемоданное настроение, – пошутил вслух и не очень удачно, потому что сын поморщился, но тут же, стерев гримасу, спросил:
– А у тебя как?
– Ничего, – усмехнулся министр. – Но и хвастать нечем. Силенки есть, а давление лезет. Устал я. Надьку как-нибудь на пенсии доведу, если на зрелость сдаст. А ты уж сам на ногах.
– Значит, приходит..? – с неожиданной теплотой спросил пасынок, имея в виду красавца-генерала.
– Угу, – кивнул Сеничкин-старший. – И пусть... В общем, это его хозяйство, а я так... вроде сторожа приглядывал, чтоб не больно растащили...
– Ну и правильно, что не расстраиваешься, – сказал сын, вдруг проникаясь необыкновенной нежностью к этому большому, плохо отесанному мужику.
"Черт, неужели мамаша сказала ему про наш разговор, – подумал с неудовольствием о скандале с Ольгой Витальевной, когда грозился ей вернуть себе настоящую фамилию. – Неужели не удержалась?"
Он считал, что мать заедала его век и, должно быть, порядком измучила и отчима. Но сейчас, когда его выпирали из Управления, менять фамилию было подло.
– Что-нибудь подберут тебе, – сказал вслух. – Тосковать не будешь.
– Факт – нет. А лучше бы по чистой. Дом бы назад на реке купил.
– А что! Полковники так живут. Да и ты полковник. Мать только не согласится, – усмехнулся тут же, чувствуя, что и отчим сейчас внутренне бунтует против своей педагогической супруги.
– Не серди ее, – помрачнел Сеничкин-старший. – Она из-за Марьяшки переживает. Вы бы уж как-нибудь – либо туда, либо сюда. А то цирк или сплошной транзит.
– Факт, – кивнул доцент, подражая приемному отцу, и тут же оба расхохотались.
– Я, понимаешь, к чему... – преодолевая смущение пробасил отчим. Если разведетесь и сразу, то я мог бы перед уходом комнатенку ей выклянчить. Думаю, чего-нибудь дали бы. А то все же нехорошо на улицу гнать...
– Ясно, – кивнул доцент, и волна недавней нежности к отчиму снова окутала его от кончиков пальцев до гладких желтых густых волос.
– Я поговорю с ней.
– А мой совет, – пораскинь еще раз. А то вот угодишь когда-нибудь в капкан и без жены пропадешь... – поднялся министр с дивана и, растрепав своей тяжелой плотницкой ладонью пасынка, вышел из комнаты.
27
Гроб уже опустили на металлическую подставку. Он оказался куда тяжелей, чем думал Бороздыка, но несколько мужчин, пришедших хоронить своего сослуживца, чья очередь была вслед за Варварой Терентьевной, прислонили венки к колесам автобуса и помогли втащить гроб в серое здание крематория и тут же с подставки у дверей перенесли вглубь зала.
– Родные и близкие могут попрощаться с покойной, – сказала женщина в черном халате. Голос у нее был безразличный.
"Как у диктора, – подумал Бороздыка. – Как у диктора, который объявляет: 'А теперь переходите к водным процедурам'".
Обрадовавшись подходящему сравнению, Игорь Александрович вовсе отвлекся от лицезрения смерти и перенесся в мыслях к своему огромному, но еще не расцветшему писательскому таланту.
"Нет, пожалуй, проза, – думал он. – Проза и только проза. Проза начало духовности. А вот статьи, они, как крематорий: четкость линий и сжигание живого. То есть, мертвого..." – запутался тут же.
Инга, опираясь на руку доцента, подошла к голове старухи и поспешно чмокнула в мертвую холодную проплешинку.
– Нет, здесь страшно, – тихо сказал Бороздыка Полине.
– А по мне – ничего. Чисто, культурно. Нищие денег не стреляют.
– Из земли вышел, в землю уйдешь... – не унимался Игорь Александрович, хотя Инга с доцентом уже вышли из-за мраморного барьера.
– Да ну вас, – шепнула Полина.
– А чего хорошего, – продолжал гнуть свое Игорь Александрович. Сейчас выпотрошат.
Гроб меж тем начал опускаться и вот уже черная гармошка прикрыла шахту.
– Выпотрошат, а ящик назад в магазин. Для новой клиентуры.
– Бросьте, Ига, – повернулся к нему доцент. Здесь, в крематории, Инга открыто прижималась к его плечу и он чувствовал себя обязанным защищать ее от мелких выпадов бывшего вздыхателя.
– Только не оборачивайтесь, – продолжал Бороздыка, когда они спустились по ступенькам в парк с могилами. – Вот, пожалуйста – вознесение в виде дыма.
Обнаружив недюжинный талант художника слова, Бороздыка словно бы отвернулся от общепринятого и установленного всеми веками и религиями. Теперь он чувствовал себя избранным, особенным, а ведь особенность великого писателя и состоит в том, чтобы ни на кого не походить. "Для писателя, – не то чтобы размышлял, а как-то мгновенно определял про себя Бороздыка, – нет критерия моральности: морально все, что способствует творчеству, то есть высшему проявлению духа. Достоевский убил в своей душе не один десяток старух, пока в конце концов Раскольников не пришил Алену Ивановну. И я тоже оформил свою старуху. Впрочем, она сама умерла, но, смертью поправ, открыла во мне седьмое чувство артиста".
Теперь ему казалось, что в его груди (как в печи, когда прочистили дымоход) весело играет пламя, трещат дрова и нужно лишь слегка помешать кочергой – и жар от его сочинений (каких, он еще не знал...) разольется по всему миру.
Сравнение же его впалой чахлой груди с огромной печью при наличии позади внушите-льной печи и трубы крематория – никак не шокировало бедного Игоря Александровича.
– Это некрасиво, но я просто не выношу его. И тетка Вава, – дернула плечом Инга, как бы объясняя, какая тетка, – тоже его не выносила.
Но то, что говорят впереди, не слышно идущим сзади, и Бороздыка, оттачивая внезапно прорезавшееся дарование, продолжал развивать Полине свои соображения по поводу безнравственности крематория.
– Это немецкий аккуратизм. Узаконенный Освенцим. Иждивенчество чувств. Ясли, детский сад, тюрьма и вот крематорий. Люди препоручают себе подобных живых особей мертвым исполнителям.
– Неужели он за нами потащится? – вздохнула Инга.
– Сейчас отошьем, – еще крепче сжал ее руку доцент.
– Игорь, примите с Полиной влево, – повернулся к идущим сзади. – Надо помянуть Варвару Терентьевну.
Алексей Васильевич был уверен, что в радиусе нескольких сот метров найдется павильон и важно только поскорей уйти от остановки такси, чтобы не везти кандидатишку в Докучаев.
– Ну, что ж, – поплелся за доцентом Бороздыка. Он не мог объяснить Полине, какого масштаба он прозаик, и поэтому по инерции продолжал обличать безнравственность ускоренных похорон:
– Теперь уже кутьи не поешь. Где там?! Великий русский обряд поминок это, Полина, выражение веселия чистой и высокой души. Русский человек долго скорбеть не способен. И песни в конце вечера – это не забвение, а скорее долг усопшему. Умер хороший человек и поминают его светло.
– А, бросьте, мужчина, – взяла его под руку. – Помирают всякие, а поминают всех, – и она с сомнением скосила глаза на Игоря Александровича, будто сомневалась – так ли уж он поет на поминальных мероприятиях.
В деревянном, выкрашенном в охру "Голубом Дунае" было тесно, накурено, грязно, и доцент еле нашел половинку мраморного круглого столика для четырех стаканов водки и восьми бутербродов с колбасой. Бороздыка индифферентно, словно он был не в пивной, а где-то на Парнасе, стоял у стены, не обращая внимания на небойкие заигрывания пьяных с Ингой и Полиной. Он был выше всего этого хаоса, в который погружается рабочая Москва в дни получек. "Мне нужна шапка Черномора, – думал он. – Я пришел сюда не судить, а описывать. Дело писателя точно и четко передать все, как оно есть, и описанная мною пивная станет тогда бессмертной. И этот пьяница в пенсне, которому стыдно, что он пьет, и этот инвалид у дверей, что протягивает всем "Вечернюю Москву" по рублю за экземпляр, и этот пижон-доцент, который сует пальцы в стаканы и никак не догадается в два приема перенести их от стойки к столику, станут вечными, как Раскольников и Мармеладов".
– Урoните, – сказала Полина, протискиваясь к прилавку и принимая от Сеничкина бутерброды. Инга стояла безучастно и молча.
– Ну, пусть ей будет хорошо... – поднял свой стакан доцент и коснулся Ингиного стакана. Он забыл, что в таких случаях говорят.
– Что вы! не чокаются, – взвизгнул, словно по нему полоснули ножом, Игорь Александрович.
– Да, нельзя, – сердито кивнула Полина, которой уже тоже поднадоел этот чудной и тощенький мужчинка.
"Все боронит, боронит, – думала она. – С того и пальтишко дрянное, что несерьезный. Все вслух да вслух..."
– Ну, пусть земля ей будет пухом, – сказала, смахивая действительную слезу.
– Дымом, – не удержался Бороздыка.
– Да хватит вам, Игорь, – рассердился доцент, опуская стакан. – Это же нехорошо.
– Пусть упражняется без нас, – вдруг, удивляясь своей смелости, громко сказала Инга, тоже опустила нетронутый стакан и, взяв доцента и Полину под руки, потащила их из пивной.
– Да что ты? Водки сколько оставили... – услышал Бороздыка Полинин голос, – тут же дверь пивной захлопнулась и Игорь Александрович остался при тарелке бутербродов и четырех непригубленных стаканах. "Напьюсь", – решил он, ощущая в себе невиданный подъем не только духовных сил.
После первых ста пятидесяти грамм он был еще только мрачным созерцателем всеобщего пьянства. Он еще не судил, а только запоминал, чтобы завтра на свежую голову перенести все это на чистую плотную, без линеек, унесенную им из журнала мелованную бумагу. Но даже разбавленная в этом сомнительном заведении водка была слишком крепка для несчастного Игоря Александровича. Уже на третьей порции его порядком развезло. Но он перенес свои стаканы на соседний столик, где собрался народ почище и помоложе.
Дальше все шло, как во сне. Бороздыка кому-то предлагал бутерброд и нетронутые сто пятьдесят и тут же объяснял с полной чистосердечностью, что он писатель и только сегодня утром закончил свой главный труд, труд всей своей жизни (причем, в этот момент он искренне в это верил). Но когда кто-то усомнился, что он литератор, очевидно, полагая, что писатели не ходят в замахренных пальто с оторванными карманами, Игорь Александрович, не помня себя, начал задираться, кричать, искать сочувствия на других столиках, пока ему не брызнули в лицо пивом, не сбили очки и, обруганный (благо, не избитый!), мигая мокрыми, не остекленными глазами, он понуро поплелся назад, к крематорию, где на последние трешки и рублевки взял "Победу" и кое-как добрался домой.
Дома ему стало плохо, начало рвать. Он еле дотащился к телефону и вызвал Зарему Хабибулину, которая тут же примчалась и, поохав, напоила жениха крепким чаем с лимоном. Жених, успокоившись и расчувствовавшись, облобызал ей руки и уснул сном перекапризничавшего ребенка. Но наутро у него болела голова, и он так ничего и не сочинил.
28
Первая партия шахматного матча, так взволновавшая Варвару Терентьевну, была во вторник отложена почти в равной ничейной позиции. Но в среду, на доигрывании, после первого, очень удачного хода, Смыслов тут же ошибся и через пятнадцать ходов протянул Ботвиннику руку. Так что, вряд ли старая женщина пережила бы этот драматический поединок.
В четверг, когда ее гроб на подъемнике спускали в печь (Бороздыка врал – ее сожгли вместе с гробом), противники сделали уже двенадцать ходов и Смыслов стоял на проигрыш. Курчев, сидя в своем венгерском костюме на самом верхнем, семирублевом, ярусе, болел, в отличие от Варвары Терентьевны, за Ботвинника. Не то чтобы чемпион мира ему нравился больше претендента (с верхнего яруса он даже в очках плохо различал шахматных гениев), но в его нынешнем состоянии раздерганности и безнадеги не хотелось никаких перемен: раз уж есть чемпион, пусть остается. Да и шахматы сейчас были для него чем-то вроде водки, больше для забвения, чем для радости, и имели то преимущество перед выпивкой, что не толкали немедленно в телефонную будку звонить отвергшей его женщине.
Он глядел на доску и даже многое понимал, но в голове после вчерашнего и позавчерашнего перепоя вертелась тонкая, изготовленная из рентгеновской пленки пластинка, в которой он разобрал всего лишь одно слово "зеленые поля" или "зеленое поле".
Позавчера, после возвращения из магазина, он готов был разорвать эту чёртову самодельную запись, которая почему-то так нравилась Гришке. Тот спьяну все время крутил ее на старом патефоне. Но потом водка развезла Курчева, он смирился и даже начал находить какое-то утешение в этой грустной ноющей жалобе английского певца.
Аспирантка принесла пластинку в понедельник и из деликатности ни разу не проиграла. Вчера, в среду, он даже подумывал отправить этот круглый диск заказной бандеролью, но не решился. Уж очень походило бы на "SOS". Даже в безнадежной пьяни он чувствовал, что стоит выдержать. В конце концов ничего особенного не случилось: он любил женщину, а она только спала с ним. Конечно, случай не частый. Но на земле наберется не один миллион подобных казусов. Самое главное, не показать виду, что письмо и исчезновение женщины тебя огорошили.
"Все разлетится..." Вот и разлетелось. Но надо держать фасон, будто "всего" не было.
У него остались от Инги два тома Теккерея и эта грустная пластинка. Если хочет, пусть присылает за ними доцента. Но она не пришлет. Она не желает, чтобы доцент пронюхал про ее три ночи. Иначе позвала б на похороны. Ведь сказал Бороздыка, что гроб нести некому.
Но не нужен ей носильщик гроба и обойдется без Теккерея – купит в любом букинистическом. И пластинку тоже достанет. Раз какие-то типы нарезают музыку на рентгеновской пленке, то нарежут еще... И все-таки больше всего на свете ему хотелось набрать ее номер и просто, чтобы она сказала:
– Алло, – или: – да.
Он никогда в жизни не говорил с ней по телефону. Он бы прикрыл ладонью микрофон и только бы запомнил несколько ничего не значащих слов, сказанных разным тембром. Сначала она бы выдохнула "да", потом "слушаю", уже точно зная, что это он, Курчев. Потом... – тут Борис задумался, потому что никак не мог выбрать между двумя вариантами: либо она назовет его по имени, либо постесняется назвать и скажет резко: "Ну, как хотите". Впрочем, был еще один вариант: "Нажмите кнопку". У многих автоматов красные или черные кнопки, нажимая которые уже нельзя получить назад монетку.
Даже сейчас, на этой второй партии, которая уже явно была проиграна Смысловым, потому что Ботвинник с необычной для него смелостью, не заботясь о прикрытии своего короля, двинул три пешки правого фланга, даже на этой, одной из самых нескучных партий Курчев, глядя на демонстрационную доску, мечтал под воображаемый аккомпанемент "гринфилдс", как он спустится в фойе и позвонит аспирантке. Только боязнь, что у нее сидит доцент, как-то сдерживала.
Сеничкин действительно был у Инги. Выйдя с двумя женщинами из пивной, он свернул за угол и, еще не доходя до крематория, поймал машину с зажженным фонариком:
– На Спасскую, – сказал шоферу. – Только притормозите за Крымским мостом.
Выскочив за мостом, он тут же вернулся с большим желтым, смахивающим на чемодан, портфелем, который брал в короткие командировки. Сейчас портфель был довольно внушителен, потому что там лежали три рубашки, белье, пижама, домашние туфли, импортная электрическая бритва, конспекты лекций, словом, все, что он брал в Ленинград или в Горький.
– Извините, мне просто не хотелось туда с этим... – садясь к шоферу, обернулся к женщинам.
Шофер благополучно доставил их в Докучаев. Соседка ушла к себе, а Инга и доцент сели за стол в большой комнате и обоим было неловко.
"Вот оно – всё", – думал Алексей Васильевич.
Это было как с диссертацией: три года писал и вот однажды пришла бумага, что утвердили. И зачем было три года писать, если вот так, в один день, утвердили? И насколько веселее было писать, чем потом вертеть в руках коричневой диплом. Присвоили и присвоили. И уже все. А что дальше?
Он глядел через стол на аспирантку и понимал, что у них все уже позади. Он ее достиг. Мечта исполнилась. Он откроет портфель и достанет пижаму, а она вытащит из большого старого шкафа свежее постельное белье... Все это, конечно, замечательно и великолепно, но это уже достижимо. И теперь, когда он вдруг станет доступным ей, он может ей показаться мельче. Где же великая мечта? Те короткие романы на квартире Крапивникова и в других местах не приносили разочарования. Они были именно то, чего он хотел. Не больше и не меньше. Это было, как игра в теннис: на два часа сдавали корт и нужно было здорово поиграть, не теряя драгоценных минут. То же и романы. Нужно было вовремя убраться и возвратить Жорке ключ. И то и другое было чисто спортивным мероприятием.
Женщина же, сидевшая напротив за большим, покрытым старой чистой скатертью столом, никак не годилась для короткого физкультурного романа. Она также не совмещалась с этим желтым достойным, привезенным отцом из Америки кожаным портфелем. Гораздо проще было дома сказать, мол, еду на несколько дней в Питер. Марьяшки нет, а отец с матерью, если и не поверят, то проверять поостерегутся.
Но вот так щелкнуть портфельным замком, вытащить пижаму, – это как дать обет у аналоя на вечную связь в горе и радости, в болезни и смерти. И вдруг почувствовав некий, подогреваемый в нем последнюю неделю Бороздыкой религиозный подъем, Сеничкин вообразил, что синяя птица мечты почти садится на его плечо и, опустив голову, будто каялся и признавался в смертном грехе, хотя на самом деле речь шла о великодушии и величии, начал:
– А знаете, Инга, я ведь не Сеничкин. Да, да... Так вышло, но я не хочу им быть...
Доцента прорвало, словно он пил в "Голубом Дунае", хотя его порцию выхлестал Бороздыка. Но, опьяненный собственным благородством, Алексей Васильевич опускал голову и каялся в высоте своей души.
Аспирантка встала, хотела обойти стол и прижаться к доценту, но тут раздался телефонный звонок – один, второй. Когда она, мрачная, подошла к аппарату, в трубке уже выл протяжный гудок. (Это Курчев, не справившись с собой, сбежал в вестибюль, накрутил телефонный диск, положив ждать три гудка, но на втором, услышав крик шахматных мальчишек: – Всё! Сдается! резко рванул рычагом. Злясь на это неуравновешенное стадо очкастых и тщедушных подростков, Борис поднялся в свой ярус и увидел, что таблички "Черные сдались" не вывешено, партия продолжается, но Смыслов стоит совсем тухло. У него нет ладьи – правда, взамен конь и две пешки – и после размена ферзей эндшпиль для него безнадежен. Смысловский конь, стреноженный белым слоном, застрял на краю доски. Две белые ладьи, выстраиваясь по вертикали, вот-вот залезут в "обжорку", то есть на седьмую горизонталь, где займутся пешкоедством, да и вообще шансов на спасение у Смыслова не больше, чем у самого лейтенанта. Пора Смыслову протягивать руку Ботвиннику, а лейтенанту нечего бегать в фойе и набирать проклятый номер.)
– Да, я знаю, я виноват, – пел меж тем Сеничкин, и гордость и мечта светились в его голубых с девическими ресницами глазах. – Но что я мог поделать?! Теперь уже ясно, что эксперимент не вышел. Нужно возвращаться на круги своя. Мы не оценили... (нет, не идеи! роль идеи нам всегда была ясна!). Мы не оценили соборности русского чувства, которая выше идеи. Мы дали чуждому хамству замутить лучшее в нашем народе. Мы стали именно космополитами, потому что открыли двери чужому, а свое решили припрятать, будто нам надо его стыдиться...
Инга сидела рядом с доцентом на широком диване, припав к его плечу. Он был ей еще ближе оттого, что детство у него не задалось, и оттого, что теперь он собирался порвать с этой долгой ложью, и еще оттого, что в нем порядочность и храбрость наконец перебарывают долголетнее рабство. Сентенции же о чужом и своем, чуждом и исконном, казались ей несколько ходульными. Но она понимала, что вызваны они искренним чувством раскаяния.
Важно, что он тут, весь тут, и его идея возвращения настоящей фамилии была новой и, видимо, как-то связанной с ней, Ингой, и со смертью ее тетки и явно враждебна его жене, выскочке-прокурорше. И пусть Алеша где-то преувеличивал, несправедливо раздражался, но в целом им руководило чувство правды. Ну, а если он в чем-то повторял Бороздыку, так ведь Ига столько всего наговорил, что не совпасть с ним попросту невозможно.
Последним ходом Ботвинник сдвоил ладьи по третьей вертикали, и Смыслов мог напасть на них своим развязанным конем, но вместо этого подал чемпиону руку. Счет стал 2:0 и о шахматной короне вряд ли приходилось думать, хотя оставалось еще 22 партии.
Курчев сбежал в раздевалку, взял у гардеробщицы свое легкое, как плащ, импортное пальтишко и вышел на мартовский холод. Кепи у него не было. Он спустился в метро и отдал кассирше четыре пятиалтынных. Больше мелочи не было, а на сданный гривенник не позвонишь. Теперь, если хватит сил не разменять на Комсомольской червонец, на сегодняшний вечер он спасен.
"Все-таки шахматы – не отвлечение, – думал, держась за никелированный поручень новенького сверкающего вагона. – Завтра засяду в Ленинке – и все! Это не выйдет, будто ее ищу: сама сказала, что теперь приземлится в Иностранке. А увижу – все равно не подойду. И вообще ей сейчас не до книжек", – вздохнул, чувствуя, что никого так не ненавидит на земле, как Лешку.
29
– Ну, зачем ты так?.. Значит, не любишь?.. Боишься?.. – тихим, который показался доценту оглушающим, шепотом сказала Инга.
Они уже третью ночь были близки. Но первые две, после Ингиного нездоровья, не сговариваясь, считали безопасными, а вот теперь доцент остерегся и тут же, услышав недовольный шепот Инги, понял, что он, Алексей Сеничкин или Сретенский, как мысленно он уже себя величал, пропал.
"Конечно, попался, погорел, заарканили",– думал он.
– Глупый, – все тем же глухим шепотом выдохнула Инга.
– Да... Но, понимаешь, – промямлил, чувствуя, что барахтается и идет ко дну. "Нехорошо, некрасиво, неблагородно... Она должна понять, что я жажду благородства. Я рвусь к благородству, а она одним словом кидает меня на дно. Сейчас, когда все так зыбко, когда, может быть, решусь и поверну все по-другому... Сейчас, когда мне больше всего нужна свобода, свобода времени и свобода маневра – ребенок для меня страшней чумы и смерти!" – Не сейчас, – выдавил он вслух.
– Да, конечно, – ответила она и голос у нее был невеселый. – Да. Я все понимаю. Просто размечталась. Он был бы маленький, а весь как ты... – Инга снова прижалась всем своим длинным худым телом к Сеничкину, но он чувствовал в ней скованность и сжатость, словно она раздета была только сверху, а внутри, под кожей, все на ней было застегнуто.
"Нехорошо, – снова подумал. – Трусливо. Женщина имеет право на ребенка. У них нет таких высоких задач. Им и нельзя не рожать. Что тогда будет с Россией, если русские перестанут рожать?! Ведь окраины беременеют, не переставая. Но мне сейчас прямо зарез..."
– Не сердись, – сказал громко. – Я тоже хочу сына. Твоего сына. Но сейчас, понимаешь...
– Да, – еще сильней сжалась она. – Да... У меня – аспирантура, у тебя – новая работа. И потом это все так внезапно... Тебе неловко у нас. Ты не знаешь моих стариков и тревожишься, как примут... Да, да... Это все мои глупые фантазии...
"Дурак, – сказал себе Алексей Васильевич, обнимая ее и целуя. – Дурак и негодяй. Ведь у нее мог быть ребенок от Борьки. Ведь еще чуть-чуть – и как можно было испортить породу... Интересно, заикалась ли она ему о ребенке? Да нет, вряд ли... Ведь она не любила его. Просто я. с помощью болтуна Иги толкнул ее к нему на матрас. Небось, на матрасе спит или на раскладушке. Казарма, мать родная!.."
– Не огорчайся. Все у нас с тобой будет, – сказал вслух.
Но утром, когда они пили кофе, ему уже напрочь не хотелось ребенка.
"Да и ей не нужен", – думал, глядя в ее усталое, осунувшееся за последние дни лицо.
– Я перекушу в институте, а ты сбегай на Ногина или в буфете возьми чего-нибудь...
– Ничего, не волнуйся...
– Я заскочу после шести? Не рано?
– Когда сможешь, Алеша.
– Тогда после шести... – поцеловал он Ингу и спустился в переулок.
Спешить было некуда. Лекции у него начинались около полудня, и этим утром он решил найти Курчева. Пусть собачий сын больше не звонит. Нет, ревности в Алексее Васильевиче не было. Но все-таки Борька его раздражал. Раздражал, как маляр в троллейбусе, о которого можно измазать пальто. В четверг, после крематория, звонил точно он. Нужно поговорить с дураком и унизить, чтобы больше не приставал.
Сеничкин вышел к вокзалам и в первой же справочной сделал запрос на Курчева Бориса Кузьмича. Ждать пришлось минут сорок, хотя киоскерша обещала управиться в четверть часа. Чтобы не напороться случайно на Ингу, которая, он знал, ездит в Иностранку на метро, он прошел дальше к Красносельской, все время подогревая в себе раздражение на Бориса.
"Сиротка", – скрипел зубами, понимая, что, собственно, "сиротка" здесь ни при чем. Просто у него самого с Ингой выходит не совсем так, как мечталось, и надо на ком-то выместить растерянность и недовольство.
Он дважды опасливо возвращался к справочному киоску и действительно чуть не столкнулся с Ингой. Он едва ее узнал: в сером ратиновом пальто с шалевым воротником она быстро и понуро шла к станции метро и, будь у нее настроение чуть лучше, непременно увидела бы шмыгнувшего за будку чистильщика доцента. Но она не поднимала головы.
"Да, весна... – вздохнул Алексей Васильевич, когда Инга скрылась в дверях нового вестибюля "Комсомольской". – И напарюсь же сегодня", – с неодобрением оглядел свое полуспортивное с меховым воротником пальто, которым так гордился все три зимних месяца, и с неудовольствием подумал, что придется заезжать домой менять гардероб.
– Вот, пожалуйста: Переяславка 41, квартира 4, – сказала киоскерша.
Но лейтенанта дома не оказалось.
– В Ленинской библиотеке, – шамкнул мужчина в грязных лиловых кальсонах и толстой теплой фуфайке. Он лежал поверх скомканной простыни на новенькой пружинистой, армейского цвета раскладушке и нисколько не стыдился открывшего двери доцента. На полу у изголовья стояла большая плоская пожелтевшая тарелка с окурками, а сам мужчина, выпятив кособокий от лежания живот, читал том Толстого огоньковского издания.
– Передать чего? Днем увижу, – сказал мужчина, не откладывая книги.
– Не трудитесь, – хлопнул дверью доцент.
"Нет, нет. Здесь ее не было, – подумал он. – В таком хлеву и при этом лагернике..."
Гришка Новосельнов показался ему похожим на заключенного.
"Нет, у Борьки кишка тонка..."
И вдруг оттого, что версия с лейтенантом провалилась, Сеничкина охватила совершенно непостижимая для него ревность к воображаемому мужчине, у которого трое суток провела Инга. Перебирая всех знакомых, он хотел мчаться в Иностранную библиотеку и только не по-мартовски жаркое солнце, напекавшее спину и плечи, несколько поколебало решимость. Сеничкин поехал домой и под ворчанье горбатой Проськи принял душ, сменил рубашку, костюм, туфли и вытащил из кладовки несколько длинноватое по нынешней моде синее демисезонное пальто.
"Черт, нельзя так распускаться", – подумал, спускаясь в тихую улицу Воровского. Времени оставалось больше часу и Алексей Васильевич решил пройтись пешком узкими арбатскими переулками.
– Это неблагородно. Захочет – сама расскажет, а допрашивать нехорошо, – сказал вслух, чувствуя, что загадочность аспирантки даже подогревает его любовь к ней.
30
– Фраер какой-то тебя спрашивал, – сказал Гришка сошедшему в гардероб Ленинской библиотеки Курчеву. – Пижончик. Не то что мы, грешные, вздохнул, с неодобрением оглядывая легкое желтое в клетку курчевское пальтишко, которое протягивал Борису гардеробщик.
– Лешка, наверно, – вздрогнул Курчев.
Он уже третий день сидел в читальне, несколько тревожась за свой венгерский костюм, особенно за брюки, которые так быстро вытираются о казенные стулья. Костюм был великолепен, хотя стоил меньше восьми сотен, и Курчев чувствовал себя в нем ловко и независимо, не то что в лоснящемся кителе.
Инга еще ни разу не видела его в штатском, и он надеялся, что если она вдруг ненароком заскочит в третий научный, то будет удивлена. Да и ему легче будет держаться с ней холодно в этой венгерской паре.
И вот этот дурень Гришка брякнул про пижонство доцента, и Курчеву вдруг захотелось назад, в зеленую шкуру, в угол, куда-то туда, где он вне игры и никак не может и не должен соперничать с Алешкой.
– Ну, пошли. На улице, скажу тебе, парилка. Я совсем спекся, – взял Бориса под руку Новосельнов и потащил из вестибюля.
Еще с вечера они условились поесть по-человечески в недорогом ресторане и потом спуститься в биллиардную.
Три дня, если бы не беспрестанные мысли об аспирантке, Курчев мог бы считать себя в порядке. Он сидел среди тихих и погруженных в книги людей. Они не обращали на него внимания, очевидно, сразу приняв за своего, и он, стараясь не думать о Рысаковой, читал воспоминания о Маяковском. Книг было много, но толку в них не слишком. Борис понял, что воспоминающие не столько вспоминали поэта, сколько пытались доказать, что были к нему чрезвычайно близки, что без них он бы не стал тем, во что в конце концов вылупился, и, подымая "агитатора, горлана, главаря", ни на одной странице не забывали о себе.
Курчев с детства не любил Маяковского, потому что все, начиная с отца, взрослые, окружавшие Борьку, Маяковского не терпели. И не только потому, что он корежил русский язык. Просто все пили водку, поругивали советскую власть и любили Есенина. Есенин был свой в доску. Его переписывали, отчаянно перевирая, в замусленные тетради. Его пели под гитару и надрывно читали спьяну. Книг его нельзя было достать.