Текст книги "Демобилизация"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
И засел он в своей лаборатории, пока потихоньку спадала волна и отходила опала. Сидел, не двигался, как будто действительно наукой занимался. Короче, уцелел человек. Уже отряхиваться начал. За границу на конгресс съездил. В газете упомянули. Потом еще раз перечислили. Потом распрямился вовсе и осел в одной подкомиссии ООН. И это был тоже высший пост, предел. Дальше по этому радиусу двигаться красавчику было некуда.
И вот теперь, когда помер Сталин, который сам когда-то обнимал счастливца и пил за его здоровье, а через десять лет подписал бумагу о разжалованье, теперь, когда умер Сталин, всё могло быть. И мог красавчик захотеть в свое старое кресло. При Иосифе Виссарионовиче тоже случались перемены погоды и люди Бог знает откуда возвращались. А теперь вообще стояла полная неясность, и в той неясности видно было одно: за шесть лет папа Сеничкин ни на метр не продвинулся (даже по собственной нерешительности пропустил один ход – не ушел в Главк), а Герой, начав пo-новой почти с нуля, прошел всю свою трассу до конца и скорость у него не убавлялась. И теперь, если бы решили менять Василия Митрофановича на этого Героя, то кандидатская диссертация не то что не спасла, а рассмешила б даже. Герой-то был доктор и академик теперь уже, вроде, не липовый, а с запасом набранных за время опалы нешуточных знаний. Положение осложнялось еще вот почему.
Сеничкин-старший был вице-президентом некоего международного технического комитета или сообщества. Руководство этой организации сменялось каждые четыре года и как раз этой весной должны были состояться перевыборы. Англичанин и американец уже сидели на этом посту – и теперь вся штука была в том, кого изберут – француза или Василия Митрофановича. По всем статьям черед выходил советскому представителю, но ведь империалисты народ скверный, и Василий Митрофанович мог пасть жертвой холодной войны.
Пост был дорог тем, что выбирали не просто представителя страны (что тоже приятно), а конкретного человека. И теперь, если бы в Совете Министров захотели заменить Сеничкина-старшего Героем или каким-нибудь другим прытким типом, то Советский Союз лишился бы президентского кресла в этой небольшой, но всё-таки международной организации. Империалисты прыткача бы не утвердили и президентом стал бы тот, кто занял бы нынешнее, вице-президентское кресло Василия Митрофановича. Но до такого конфуза дело бы не дошло. Наверху переигрывать бы не стали, и дядя Вася получил бы четыре года спокойной жизни. Дело шло к разрядке напряженности и шансы обойти француза были довольно высоки.
Так что, никто в точности не мог бы сказать, от каких мыслей отдыхает папа Сеничкин, сидя в гостиной один на один с телевизором "Темп". И не тревожила его Ольга Витальевна, и племяннику не позволяла.
Сердита была на Бориса, потому что своих, некогда связанных с церковью, родственников не привечала. Всех, словно отсекла. А этот, сеничкинский, пользуясь своим сиротством, вертелся под боком.
А если уж говорить совсем начистоту, то все объяснялось самой разобыкновенной ревнос-тью. Борис Курчев был родной племянник Васи, даже внешне похожий на мужа, а ее любимец Алешенька, хоть считался Василию Митрофановичу сыном и фамилию его носил и отчество, но сын был не родной. И ревновала директриса как бы от лица сына, ревновала мужа к племяннику, в чем, конечно, никогда бы себе не призналась. Видела, что горд Вася Алешкой и что любит того почти как Надьку, а из доброты душевной даже одаривает больше, чем родную дочь. Из-за границы одежду не для себя – для Алешки привозит, но нет-нет взглянет муж на солдафона-сиротку, потреплет племянника по плечу – и настроение у Ольги Витальевны сразу насмарку идет и давление начинает подпрыгивать.
"И надо было этой курице-Клавке замуж за пьяницу выходить и травиться потом", – в который раз повторит в сердцах директриса.
О своей поповской родне и о развеянной временем несчастной родне погибшего в год великого перелома Алешкиного отца – она почти не вспоминала.
И Курчев не любил тетку. Всегда, сколько себя помнил. Наверно, это пришло по наследству от матери и бабки. Бабка ревновала сына, а мать брата. Да и у матери, верно, не обходилось без зависти. Тетя Оля была образованная, учительница старших, а не младших классов и сумела скрутить своего Василия так, что бывший плотник забыл, как это люди пьют. Не то что мама Клава своего Кузьму-машиниста. Дядя Вася капли в рот не брал и не гулял на стороне, и при всей своей тупости (так в семье считали!) – окончил с грехом пополам инженерное заведение и стал первым среди Сеничкиных образованным гражданином.
Курчев со злобой представил себе тетку, рослую, пятидесятилетнюю, нисколько не молодя-щуюся женщину. Черный костюм с орденской петличкой или черное с меховой накидкой платье по торжествам, и с белым тонким пуховым платком по будням. Четкий римский нос. Сильно поседевшие, слегка завитые волосы. Заслуженная учительница РСФСР, депутат райсовета. Кавалер ордена Трудового Знамени. Без нее дядя Вася сейчас бы уже пошабашил в столярке и лежал бы бухой в проданном серпуховском доме. А с ней?
– А с ней он съел Героя Советского Союза, мирового парня, которого незадолго до войны вся страна выходила встречать на улицу. Вон оно как... вздохнул Борис и прибавил шагу.
18
Хотя дом был для людей особых, лифтерши сейчас на месте не было и свет на нижних маршах не горел.
Дверь открыла Надька, десятиклассница с грудью знатной доярки и плечами боксера-средневика.
– Чао! – сказал Борис.
В матово-приглушенном свете огромной прихожей Надькино лицо казалось чистым.
– Чао – при разлуке говорят.
– Это я авансом. Уйду, ты уже в постельке ба-бай будешь...
Он улыбнулся, потому что вспомнил среднескабрезный анекдот, в котором на вопрос, когда десятиклассница должна быть в постели, отвечалось: "Не позднее десяти, чтобы к двенадцати быть дома".
– Я позже тебя ложусь. Это у вас всё по команде, – скривила безбровое лицо Надька. Прыщей на нем действительно не было. – Чего уставился?
– Ну, и молодчага, – сказал он, хотя вовсе так не считал. Но дело уже было сделано – не вернешь. – Сразу похорошела, – подмигнул заговорщицки. А мать в курсе?..
– Не твое дело.
Но он состроил такую смешную рожу, что Надька не выдержала, прыснула и, подобрев от смеха, взяла у него из рук шинель.
– Отец спит?
Двустворчатые с пупырышками двери гостиной
холодно и темно поблескивали зеленоватым стеклом.
– Ложатся. Дербануть собираешься?
– Забыл! Честное слово, забыл. И гастрономы ведь по дороге были. Понимаешь, навали-лось сегодня такого, – чуть не начал он откровенничать с юной родственницей. – У доцента, что – гости? – вовремя оборвал себя, глядя на прикрытую толстую дверь молодых Сеничкиных. – Марьяшка меня зазывала. Пришел кто?..
– Лешкина новая... Марьянка вся испсиховалась. На минуту оставить одних боится. Будто места другого не найдут. А ты истрепался, Боренька. На офицера не похож. Китель мятый-перемятый и сапоги какие-то дурацкие.
"С нашим братом шьется", – подумал Курчев.
– Ты что завтра делаешь? – спросил, на мгновение введенный в искус ее добротой.
– Как всегда... – засмеялась Надька. – Пригласить хочешь? Не могу. Некогда.
– Да нет... – покачал головой, вспомнив, что Надьке нельзя поручить отнести письмо в Кутафью башню. "Непременно вскроет. Еще матери покажет... Они мне уже один раз не дали остаться гражданским..."
"Значит, так... Вызван на отвлечение", – снова покосился на прикрытую дверь Алешкиной комнаты, и тоскливое чувство обиды, обычно появлявшееся под конец московской побывки, на этот раз пришло к нему сразу.
– Кто такая? – кивнул на дверь.
– Аспирантка. Ничего особенного. Средний из себя кадр, – скривилась Надька, как будто была уже по крайней мере доктором наук. Борис вздрогнул.
"Неужели, – пронеслось в голове. – Вот оно так – соврешь, а выходит взаправду. Накар-кал..." – и, стоя в коридоре, он уже чувствовал какую-то причастность к той невидимой женщи-не, скрытой за толстой белой дверью Алешкиного кабинета.
– Это что? Знаменитая "малявка"? – просунула Надька голову под руку Курчева, загля-дывая в приоткрытый чемодан. Пришлось вместе с синей папкой достать машинку, которую он хотел незаметно спрятать в кладовой, в кожаном чемодане между серым костюмом и ботинками.
– А?! приехал?! – открылась толстая дверь.
– Смотри, какая у него машинка. Почти ничего не весит, – повернулась Надька к невест-ке. – Дашь, Боренька, попечатать?
– Я не слышала звонка, – сказала Марьяна.
– Брось заливать, – обрезала Надька. – всё твои фигли-мигли дурацкие. Не клюнет она на сиротку, – высунула школьница язык и, нахально покачивая сразу и плечами, и бедрами, удалилась в свою комнатенку.
– Дрянь. Не обращай, Борька, внимания. Ты, вероятно, голоден, – не слишком уверенно посмотрела Марьяна на лейтенанта.
– Я бы вымылся лучше.
Он знал, что с кормежкой в этом доме не просто.
"Чёрт, четыре года не слышал слова 'сиротка'! Его, конечно, пустила заслуженная учитель-ница. Сиротка! Производное от сирота. 'На столе лежала тыква, круглая как сирота', – вспомнил он приблудившиеся ничейные стихи. Ничего у них не берешь, а 'сиротка' все равно жив. Жив, как курилка! Так и подохнешь с кличкой. Хлопнуть бы дверью и гуд бай! Но тогда труба аспирантуре."
– Я бы помылся, а то день идиотский, – повторил, разводя в стороны руки – в одной была машинка, в другой папка.
– Зайди, поздоровайся. Эти, наверно, легли, – кивнула на дверь спальни Сеничкиных-старших.
– Пусть Алешка сразу поглядит,-буркнул Борис и ввалился в комнату молодых супругов.
Собственно, это была не комната, а кабинет Василия Митрофановича. Но так как последний дома делами не занимался, то кабинет, как бы оставаясь за министром, был отдан в пользование молодым. Так, пытаясь убить двух зайцев, не убивали ни одного. Кабинет не был кабинетом. За отполированным столом неловко было работать. На книжных, в полстены, тоже полированных, полках стояли не книги, а первые тома подписных изданий, а всё стоящее, не имеющее переп-летов, деть было некуда.
Комната не стала жилой, потому что Марьяна Сеничкина третий год чувствовала себя в ней не хозяйкой, а приезжей родственницей. Даже подкрашивать ресницы приходилось выбегать в ванную. Здесь зеркала не полагалось.
Зато стоял в кабинете отличный раздвижной диван, на котором сейчас сидела аспирантка-разлучница. Она сидела прямо и скромно, словно присела на минуту, как в трамвае, до следую-щей остановки. В неярком рассеянном свете торшера Курчев заметил, что аспирантка молода, худощава и одета не броско.
Разговор, видимо, у них не вязался и даже Алешка обрадовался лейтенанту:
– А, явился! – Он работал под иностранца и потому без пиджака сидел на полированном столе и посасывал короткую незажженную трубку. Директриса дыма не выносила, и Алексей Васильевич со своей пустой трубкой вечно изображал джентльмена, бросающего курить.
– Прочти. Я добил, – с грубоватой застенчивостью пробурчал лейтенант.
– Медведь. Познакомься сначала.
– Инга, – сказала гостья. Голос у нее был глуховат, а ладонь длинная и холодная. Пожи-мая ее, Курчев еще сильней ощутил, что весь взмок, устал и прошлую ночь спал не раздеваясь.
"Везет же этим доцентам!" – вздохнул про себя.
– Ты прочти, а я под душ полезу, – снова пробурчал, потупясь. Грязным, взмыленным, не хотелось находиться в одной комнате с этой девушкой.
– Извините, Инга, – сощурился Сеничкин. – Фронтовик приехал. Казарма, пехота-матушка. Толстая что-то, – деланно вздохнул, развязывая тесемочки папки.
– Два экземпляра, – сказал Борис. Он так и стоял с машинкой посреди кабинета, краснея и чувствуя, что своими огромными, плохо вычищенными сапогами занимает полкомнаты.
– Легли уже, наверно, – мотнул головой в сторону министерской спальни.
– Кажется, – кивнула Марьяна.
– Да поставь ты свое сокровище, – неестественно засмеялся Сеничкин. Вот чудак. Носится, Инга, со своей гуттенберговской штучкой.
– Это машинка? – удивилась девушка.
– Да выпусти из рук. Покажи человеку, – сказал Алешка, радуясь, что можно на ком-то разрядить скопившуюся неловкость.
– Пожалуйста, – пробормотал Борис и, раскрыв машинку, не отдал девушке, а поставил ее на диван. Он боялся, что скисший запах армейского пота шибанет аспирантке в ноздри.
– Я пойду, – снова кивнул в сторону ванны.
– Кто про что... Ладно, иди. Мы все пока поглядим. Не возражаешь? Вот вам, Инга, первый экземпляр, – протянул доцент гостье пачку новеньких страниц.
– Не берите, скучища... – сказал Борис. Девушка с видимой неохотой сняла с колен машинку и взяла рукопись.
– А мне можно? – спросила пухлогубая Марьяна.
– Читай. Только скучища, – повторил Курчев.
В прихожей он взял Федькин чемодан и полез в ванную.
Горячая, чуть ли не крутая вода свободно лилась сверху и, как щелочь ржавчину, снимала всю дрянь дня, невыспанность и усталость.
– Так, так, – приговаривал Борис, надеясь, что за шумом воды в спальне не услышат. – Раз! Взяли! Еще раз – взяли! – тер он себя, как будто был огромной зениткой и весь орудий-ный расчет драил его в банный день.
– Так, так! – командовал. Ничего не было на свете лучше горячей, обжигающей тело воды, рваной мочалки и красного, таявшего на глазах мыла.
"А все же пузо наел", – подумал, немного приходя в себя от пара и восторга. Живот дейст-вительно был. Правда, небольшой – и, размахнувшись, лейтенант ударил по нему сжатой ладонью. Даже ошпаренное и уже лишенное кислых запахов казармы, тело казалось уродливым.
– Боров, – сказал себе. – Худеть надо. Вон Алешка стройный какой!
И вспомнив, что Алешка сейчас вместе с аспиранткой читает реферат, Курчев застыдился, будто стоял перед ними голый. Реферат был такой же нескладный.
В дверь постучали.
– Ты, Борис? – услышал лейтенант сквозь шум кранов басок министра.
– Сейчас! – весело крикнул, радуясь, что это не директриса.
– Открывай, я один, – сказал Василий Митрофанович.
Огромный, в пижаме, он втиснулся в комнату и сел на край ванны.
– Заматерел ты, Борька, – оглядел племянника.
Расслабленный от душа и умиротворенный, лейтенант не находил в родиче сходства с абрикосочником. Хоть пижамы были одного рисунка и качества, и даже лица в чем-то отдален-ном были схожи, но сидел на краю ванны не боров, а дядька, кровь родная, Василий Сеничкин.
Сколько раз, еще даже до войны, при родном отце, пацаненком, мечтал Борька: а вдруг окажется, ну, хоть понарошку, что отец его не сухонький пьяница и гуляка машинист манев-рового паровоза Кузьма Курчев, а непьющий и степенный инженер Василий Митрофанович, дядя Вася, что иногда приезжал в Серпухов рыбу ловить и брал с собой на рыбалку племянника. В эти редкие и блаженные часы у жидкого попыхивающего костерка, когда они сидели совсем тесно, накрывшись одной дядькиной курткой, Борьке казалось, что и дядька сам не прочь иметь его сыном. Потому что Алешка и отличник и мордой писаный красавчик, а все-таки не родной, не сеничкинский. Борька знал, что эти мысли – стыдные, нехорошие, но продолжал мечтать о том же и после дядькиных отъездов, потому что с такими мечтами засыпать было сладко. Только весной 42-го, когда в Серпухов пришла первая пенсия за погибшего (похоронка пришла к Лизавете в Москву), повзрослевший Борька бросил играть в эти дурацкие игры. Теперь он перед сном думал об убитом отце и злился на дядьку, что тот жив и хватает большие чины и ордена где-то не на самом фронте.
Даже в захолустном Серпухове при своем доме и огороде, жилось голодновато, и социаль-ные контрасты сами собой постепенно оттеснили любовь к материнскому брату. Через год Алешка, счастливо избежав призыва, поступил в знаменитый, только что созданный междуна-родный институт, и зависть к поповне и ее детям, раздуваемая бабкой, потихоньку захватила и Бориса. Но та детская привязанность к Василию Митрофановичу, видимо, не вовсе ушла, а куда-то задвинулась, потому что нет-нет, а выходила наружу, и даже сейчас, в ванной, Курчеву было приятно глядеть на здорового рослого мужика, единственного своего родича.
Так и подмывало сейчас попросить лично передать письмо в Управление Совмина.
– Давно не виделись. На буднях выбираться не удается? Что поделаешь, служба... – кряхтя развел ручищами министр, как бы сгибаясь под тяжестью долга, но одновременно гордясь этой тяжестью. – У Елизаветы не был?
– Нет. Там все в порядке. Она сообщит.
– Не прозевай. Сразу в отпуск просись. Прописка – дело серьезное.
– Будет сделано, – кивнул племянник.
– Давно тебя не видел, – снова повторил министр. – Демобилизовываться не раздумал?
– Не знаю, – пожал плечами Курчев. Его не сердили вопросы. Он понимал, что зла дядька ему никак не желает.
– Подумал бы еще, – сказал министр. – Хитрая это наука, – кивнул в сторону кабинета, где сейчас Алешка с женой и любовницей читали втроем реферат. – У нас, брат, с тобой таких мозгов нету, – печально пробормотал, как бы отделяя себя и Бориса от жены и названного сына. – Алешка – талант. Ничего не скажешь... И образование к тому же... А получится ли у тебя, сам знаешь, неясно, – снова развел руками, и Курчев снова не обиделся.
– Непостоянство в их науке наметилось, – продолжал дядя Вася. – Трудно им теперь. Знай, да поворачивайся. За Алешку, прямо скажу, не очень беспокоюсь. Он, хоть и не стреля-ный, а всегда вывернется... А ты, Борька, попроще будешь, – улыбнулся министр и хлопнул лейтенанта по затылку, как когда-то еще в детстве на рыбалке. До войны это называлось "дать макарону". И Курчев снова не обиделся.
– Ты здесь, Васенька? – спросил грудной голос за дверью.
– Сейчас. – Министр поглядел на племянника: тот застегивал китель.
– Вы что, курите потихоньку? – улыбка у Ольги Витальевны была снисходительная, словно она понимала и почти готова была на этот раз простить мужчинам их слабость. – Ты почему не здороваешься, Боря?
– Извините, – покраснел Курчев.
Даже в халате и шелковом платке, прикрывающем бигуди, тетка выглядела, как на выпускных экзаменах.
– Что это у вас за банная идиллия? Четверть одиннадцатого, Васенька.
– Сейчас, – повторил министр и встал. Лицо у него было несколько раздосадованным, словно он что-то силился вспомнить. – Да, так ты не проворонь момент выписки, – снова хлопнул по шее племянника. Получилось ненатурально, поскольку дядя Вася хотел сказать совсем не то. Но, взглянув на жену, которая, высокая и величественная, в своем шелковом синем, длинном, до полу, халате ждала в дверях ванной, он четко и резко, словно у себя на работе, сказал, как припечатал.
– Пропишешься, денег дам на обстановку. – И нарочно для жены добавил: – Три тысячи с тетей Олей дадим. Так что рассчитывай, – и тут уж погладил племянника по мокрой негустой шевелюре.
19
И все-таки он чем-то напомнил заготовителя. И как раз в тот момент, когда вспомнил о деньгах. Не нужны были Курчеву эти три тысячи. То есть нужны были, но платить за них пришлось бы втрое больше, правда, не деньгами. Одних разговоров набралось бы на миллион. Сиротка!
Он глядел в зеркало. Лицо было совсем не сиротливым, но уж больно нескладным.
– Бывают же такие вывески! – вздохнул, вспомнив, что за стенкой незнакомая стройная аспирантка читает его насморочную чушь. "Кажется, красивая..." – попытался представить себе сидящую на диване гостью. Она была в сером домашней вязки свитере с высоким воротом и в длинной шерстяной юбке. Туфель он не запомнил. "Кажется, ботинки, отороченные мехом. А лицо? – спросил себя. – Лицо, кажется, овальное, продолговатое. Нос прямой, не длинный. А волосы? Каштановые, что ли?" Словесный портрет получался, прямо скажем, зыбковатым. Но сейчас, содрав с кожи пот и усталость и распрощавшись с запахами дежурки, офицерского домика и с духом заготовителя кураги, Курчев чувствовал, что аспирантка, несмотря на все старания невестки Марьяны и кудахтанья братца-доцента, ему нравится.
Если бы то же самое он мог сказать про лицо, которое смотрело на него из большого овального зеркала, укрепленного над белоснежным умывальником! Лицо точно было нехорошо. Словно его сработали наскоро – тяп-ляп, – и оно ничего не могло выразить, но очень хотело, и от этого скулы просто раздирались, как от немого крика. Такие лица, наверное, бывают у солдат, когда они раскатывают "ура" вблизи колючей проволоки. Но если солдаты остаются живы, лица их принимают обычные людские выражения. А его лицо так казалось Курчеву – все кричало и кричало бесконечным и безмолвным криком. Даже большой лысоватый лоб не прибавлял ни доброты, ни мудрости.
– Женись, дурак, на Вальке и Бога благодари, – сказала морда из зеркала. – И нечего заглядываться на чужих аспиранток. Это не для тебя.
– А я и не заглядываюсь, – ответил зеркалу, закрутил краны и вошел в кабинет.
Аспирантка сидела на том же месте и все еще читала рукопись, складывая рядом с откры-той машинкой прочитанные страницы. Алексей и Марьяна, по-видимому, реферат прочли или просто не стали читать. Страницы второго экземпляра были рассыпаны по полу и креслу, а сами супруги о чем-то негромко, но нетерпеливо спорили возле полированного стола.
– С легким паром! Наконец-то... – вскрикнул Сеничкин голосом, выше обычного. – Выкупался, Спиноза? Ну, пойдем! – и он зло, совсем как днем начштаба Сазонов, схватил Бориса за плечо и втолкнул в темную, смежную с кабинетом гостиную.
– Да ты понимаешь, что ты делаешь? – щелкнул выключателем Алексей Васильевич. – Россия выстрадала марксизм, а ты чего несешь?.. Ты понимаешь? Нет? На Тайшет захотел? Да кто ты такой? Недоучившийся фендрик? Наполеончик от вольтерьянства? Гуманизм в единст-венном числе! Идиот последний... Прекраснодушие!? Заткни себе в одно место взамен экстракта красавки.
– У меня нет геморроя.
– Ничего, будет. От таких потуг обязательно геморрой получается. Сидел, как мышь, тихий, а тут – бац-бац – и выдумал. Тебе учиться надо, умных слушать, а не выдумывать чёрт-те что... Фурштадтский солдат. Тоже мне... Если хочешь с обозником возиться, тогда не в науку иди, а кутайся в гоголевскую шинель или стихи сочиняй. Лирику для бедных. "У бурмистра Власа бабушка Ненила починить..." Дальше не помню. Отдельная личность. Индивидуй. Марк-сизм рассматривает личность как?.. Условия для всех, а тогда уже для каждого. А ты каждого, одного, чёрт знает кого, молекулу какую-то, в главный угол вешаешь. Так в мире уже, знаешь, – чуть не три миллиарда молекул. Ну, перебери всех. Что тогда выйдет? Знаешь задачу с шестьюдесятью четырьмя клетками? На одну клетку зерно, на вторую два зерна – и так далее... На последней – какие-то нули в энной степени. Земля раньше от атомного взрыва в нуль обра-тится, чем ты до второй тысячи дойдешь. Отдельные особенности личности! Учудил! Каждый человек во главу угла... Поистине страна большого идиотизма. Подумать, где-то в глуши, среди каких-то лесов дремучих, сидит недоучившийся дремучий техник, который пробок починить не умеет, и выдумывает теорию отдельного человека.
Алексей Васильевич ходил из угла в угол, как в аудитории, и хоть говорил несколько другим тоном и другими фразами, все равно с удовольствием прислушивался к своему голосу и даже слегка сожалел, что никто его не слышит. "Ну, нет! Не стоит всерьез сердиться ему, доцен-ту, надежде и гордости кафедры философии, Алексею Сеничкину, на этого балбеса, который-то и ни бельмеса (как сошлось в рифму, а?! Не забыть бы...) не соображает, и полагает, что филосо-фия – это наука для всех, стоит только немного поднатужиться. Балбес, неуч, не прочитавший даже того, что положено в их наробразовском, с позволения сказать, институте по ублюдочно-кастрированной программе. Дурак, который еле полз на тройках, без шпаргалетов не приходил на экзамены. Лентяй, которому место в этом Богом забытом полку, вдруг задумал тягаться с лучшими людьми нашего века. Сиротка!.. Все они, сиротки, такие... Только пригрей. Но Алексей Сеничкин не злодей. Черт с ним! Пусть идет в аспирантуру. Пусть не думает, что ему палки между спиц суют. Ничего. Обломают сивку... Пусть идет.
Может, дурь выбьют. В конце концов, складывать слова сиротка умеет. Фраза у него получается. По-настоящему, дурака надо было бы отправить с самого начала на филфак. Но он бы туда по конкурсу не прошел. А слог у него есть. Эта идиотская охламонская статья написана не без того, не без шарма".
– Это никуда не годится, – сказал доцент вслух. – Лучше всего порви. А то еще кто-нибудь прочтет и нагорит тебе по первое число. Может, особист у вас и болван – не раскуме-кает. Но наверх все равно пошлет, а там люди поумней, разберутся. Нет, честное слово, Борька, порви. А через неделю притаскивай чего-нибудь путное. Вот, на, – он вышел в кабинет, изви-нился перед женой и гостьей, открыл левую тумбу полированного стола и из нижнего ящика вытащил три брошюрки и одну переплетенную нетолстую рукопись. – Вот возьми, – сказал, возвращаясь в гостиную. – Через неделю притащишь. Передери как следует. Цитаты замени. Или место для них оставь – вдвоем заменим. Перепишем так, что сами Юдин, Митин и Константинов не докопаются. Ну, с Богом, братишка. Это тебе под силу. И не обижайся. Нельзя же кандидату в мастера садиться за доску против начинающего, который не бьет на проходе и о рокировке представления не имеет.
– Не скромничай. Ты уже гроссмейстер, – сказал лейтенант.
– Через неделю приволакивай и мы всё обтяпаем, – уже вовсе смягчился Сеничкин. – Ну, пошли. А то перед девочками неудобно.
Во время столь экспансивной лекции Курчев сидел на подлокотнике массивного кресла, весь красный, сразу от стыда, злобы, безнадежности и еще десятка других чувств, среди которых не последним была гордость: все-таки допек доцента. Но дверь в кабинет была прикрыта не плотно и гостья в клетчатой юбке наверняка слышала Лешкину истерику. И еще было обидно, что все старания пошли коту под хвост. И пущенная под конец снисходительность братца – дескать, передери, обтяпаем, – тоже обижала. В глубине души Курчев считал себя не глупее доцента. То, что Сеничкин писал, было вовсе "туши свет", хотя в своем клане Алексей Васильевич считался позволяющим себе вольности молодым философом.
Но то, что реферат, который Борис к концу этого злополучного дня в грош не ставил, вдруг привел доцента в почти неописуемую ярость, льстило. Правда, дверь ведь была закрыта не плотно и следовало внести коэффициент поправки на девушку в свитере.
Однако тон и манера разбушевавшегося доцента были менторские – и это раздражало. И никак не удавалось привыкнуть к мысли, что теперь-то уж всё. Хана. Кранты. Завтра надо являться перед ясные очи Ращупкина и – еще не ясно зачем – пред не менее ясные очи полкового особиста. И отстуканное послание в Правительство, где главным козырем была аспирантура, оказывалось чистым и бесповоротным враньем. Словом, безнадёга была полная.
– Значит, договорились? – спросил Алексей Васильевич, приоткрывая дверь в кабинет.
– Да иди ты... – прошипел Курчев.
– Самолюбие, – вздохнул Сеничкин-младший. – А я думал – ты джентльмен. – Он стоял стройный, тонкий, хорошо подстриженный, с короткой трубкой в зубах. Суженные по самой последней моде брюки, импортный пуловер, шерстяная рубашка без галстука. Вид дома-шний, но в то же время не распущенный. Мужчина, который не теряет лица в присутствии жены и любовницы. – Понимаю, неприятно. Но сдерживаться надо, стАрчек, снисходительно подбодрил Курчева.
– Да, конечно, – повысил голос обозлившийся лейтенант. – В наш век сдерживаться просто необходимо. В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства...
– Что? Что? – сощурился Сеничкин.
– То самое. Я наизусть знаю, – нехорошо усмехнулся Курчев и, поднявшись с кресла, встал в позу Гамлета. Это он уже не раз проделывал в финском домике на потеху Гришке, Федьке Павлову и другим офицерам. Пожалуйста, – повторил, теперь уже прибавляя столько голоса, чтоб наверняка слышали за дверью.
"Нехорошо, – пронеслось в голове. – По-бабски это..." Но заряд злости был сильней этой робкой, хоть и трезвой мысли, и он стал выть, как актер из провинциальной самодеятельности:
– В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства монополистического капитала все более и более суживается, завывал лейтенант, будто это была не грешная статья в философском сборнике, а душу раздирающие стихи, – американо-английские империалисты, панически напуганные гигантским ростом сил лагеря мира, демокра-тии и социализма... для разнообразия лейтенант в этом месте перешел на сталинскую интона-цию и даже выставил для убедительности полусогнутый указательный палец, – видят единст-венный путь к сохранению своей власти в новой мировой войне.
В море крови капиталистические вандалы XX века хотят потопить стремление простых людей к лучшей жизни...
– Ну, – сжал зубы доцент.
– Как отмечалось в резолюции совещания Информационного бюро коммунистических партий, состоявшегося...
– Это подло, – сказал Алексей Васильевич и вышел из гостиной.
"Опять ты в дерьме", – подумал лейтенант, оставшись в большой комнате.
Круглый стол и восемь стульев, полированная горка, заставленная чайным и столовым сервизами, вымеренные портновским сантиметром пейзажи на стенах и два слоновьих кресла презрительно обступали неудачника. Только телевизор, покрытый черным плюшем, был безразличен, как клетка с уснувшим щеглом.
– Ну что? Застрелиться теперь? – усмехнулся лейтенант. – Так наган сдал.
Он сел в огромное кресло и закинул ногу на ногу. Сапоги впрямь были страхолюдны.
– Лучше бы пожрал у заготовителя, – сказал вслух, внезапно почувствовав голод. Дейст-вительно, он обедал сегодня одним вторым, и то стоя на ногах и без хлеба.
"Сволочной дом. Без праздника никогда не поешь. Либо им обжири-приемы, либо голодай. А так, чтоб хоть кашей с маслом накормить племянника – этого не бывает. И Лёшка тоже хорош. Пригласил женщину, а вместо еды – ла-ла. Директриса, небось, доктора наук еще покормила б, а аспирантка и так обойдется. Ради аспирантки нет расчета скатерть снимать, – он поглядел на толстую зеленую, расписанную шелковыми цветами материю, покрывавшую стол. А что аспирантка? Перебьется. Завтра ее доцент в ресторан потащит. Теперь у него гонорары незаприходованные... Ну и ладно. Не психуй. Ехать надо... На вокзале заправлюсь. Вот машинку только куда деть? Здесь – Надька переломает, в полку – особист не вернет. Елизавете занесу! – обрадовался вдруг. – Точно, Елизавете! И письмо ей отдам. А Зубихину скажу: малявка моя, никому ее лапать не доверю. А то дашь вам, а вы как по казенной, бац, бац. А она неприспо-соблена... – Точно", – вовсе успокоился и еще раз оглядел гостиную.
Стулья, кресла, стол, горка и пейзажи по-прежнему были величественны и безлики, но уже не раздражали.