355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Корнилов » Демобилизация » Текст книги (страница 4)
Демобилизация
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:44

Текст книги "Демобилизация"


Автор книги: Владимир Корнилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

– К инженеру ревнуй, а я тут ни при чем, если похожи... – осклабился Гришка. – Я тебе точно говорю – женись. В отпуск ко мне в Питер приедешь. Жена как родных примет. Комнату предоставит. Не хочешь?.. Тогда я к тебе переберусь... Ну, так вот. "Знаю", – она так нам ответила. Понимаешь, девчоночке, ну, шестнадцать, не больше, а знает. Собой – свежачок такой. Грудки еле-еле под жакеткой намечаются. Ну, скажу тебе – мечта! Сколько лет прошло, а помню...

– Слюни подбери.

– А мне что? Я ее не трогал. Другу досталась. Он, понимаешь, раньше моего докумекал. "Ты, что, – удивился, – такая?" – "Угу", – кивает, а сама уже ревет по-серьезному.

– Брось ее, – говорю ему. – Припадочная... А она на меня кулачками:

– Идите отсюда. Гадкий вы, противный... – или чего-то вроде этого.

– Смотри, разглядела, – усмехнулся Борис. – Ну, и чего дальше?

– А квартира у тебя есть? – спрашивает приятель.

– Есть, – кивает.

Ну, и поехали они. А утром, напослезавтра, друг в мастерскую заявляется и у всех, по трид-цатке, по червонцу, по трешке даже стреляет. "Женюсь", орет. Честной оказалась. Невинной то есть. Отца, понимаешь, взяли (как раз такое время было), мамаша померла – вот и одна оста-лась, и в первый раз вышла. И повезло ей, на хорошего человека напоролась. И ему фортануло. Знаешь, какая верная оказалась...

– И сейчас еще живут, мед попивают?

– В блокаду погибли, – не сморгнул Гришка. – И ты женись. Думаешь, философия или история тебя прокормят? Ну, а прокормят, так такого овна за это жрать заставят, что сразу гастрит заимеешь. Нервное это дело. Сегодня одно говори, завтра – другое. Нос держи по ветру и, чуть насморк схватишь, сразу готовься с вещами на выход. Десять лет без права переписки или еще "вышку" тебе сделают. Это страшный мир, Борис Кузьмич, дорогой ты мой, снизил до шепота голос Гришка.

– Почем знаешь?

– А что я, не в Ленинграде жил? В Ленинграде, знаешь, сколько раз людей сажали? Этих кампаний было – пальцев на руках и ногах не хватит. Дворян, немцев, чухонцев, профессоров, потом тех, которые с золотишком, потом кировцев, ну и, как везде – троцкистов, шпионов. И еще этих, после войны, писателей. А уж головку всю – подчистую...

– Какую головку?

– Обыкновенную. Смольный весь. Ты же ни хрена не слышишь, читаешь одни журналы свои, а в них того не пишут. Ну, сам пойми, чего написать можно? Только чужое жеваное-пережеваное еще раз пожевать. Правды ты и в глаза не видел, а увидишь – все равно рассказать ее не дадут. А теперь, как рябой подох, так вообще неясно, кого хвалить, кого не хвалить. При нем хоть направление было. Хвали-перехваливай и только гляди, чтоб другой больше тебя не перехвалил и на тебя же не наклепал. А теперь вот, году еще нет, как в ящик дал, а уже покле-вывать начали.

– Ну да, поклевывать...

– А ты чего, не понял? Прошлым летом в "Правде" да и в твоем журнале, как его "Вопросы..." черным по белому писали – культ личности, коллективность. Это что – от сырости, что ли?..

– Ну, это так... Самим же Сталиным культ личности клянут. Цитатками из него.

– Неважно как – важно, что ругают. И теперь неясно, кому надо женю лизать. Честное слово, брось ты эту хреновину, женись на Валюхе и иди чинить телевизоры. Хочешь, устрою?

– Спасибо, обойдусь. И лизать никому не буду.

– И с голоду сдохнешь. Нет, всерьёз, Борька. Я тебя, дурака, люблю. Парень ты свой, а что глупый, так то проходит. Я давно тебе по-мужскому сказать хотел: бросай ты эти собачьи хреновины. Вон опер уже за машинкой присылал. Зачем, думаешь?

– А фиг его знает...

– Пропадешь, парень, – вздохнул Гришка. – Машинку везешь? – кивнул на чемодани-шко.

– Ага. Допечатаю и в Москве оставлю.

– А чего скажешь?

– Ну, чего-нибудь надумаю...

– Надо сразу, один раз придумать и насовсем. Не положено офицерам машинку иметь.

– Где не положено? В уставе?

– И без устава голову иметь надо. Это множительный аппарат, понял? Может, чего-нибудь печатал на ней?

– Нет, ничего. Ну, реферат и заметки всякие...

– А – такого ничего?

– Да нет. Я всё по одному разу печатал. Только реферат в трех копиях.

– Ну, значит, просто интересуется. Может, корпусной "Смерш" взглянуть хотел. Привези назад.

– Как же, разбежался! Получишь с них потом. Скажу, продал или за долг расплатился.

– Надо конкретно. Можешь сказать, мне отдал. Но уж тогда точно отдай. Или жалеешь?

– Мне допечатать надо. Страницы три.

– Поедем к одному человечку. Там допечатаешь.

– А удобно? Мне, правда, всего три страницы. Час – не больше.

– Удобно. Все удобно. Это такой экспонат. Девять лет отсидел, а хоть бы хны, огурец парниковый! Веселая история! Может, рассказывал – не помнишь? Фрукты сушеные. Абрикосы. В общем, ленинградская симфония! Чем только человек ни занимался: и снабжение тебе, и руководство (ну, и перерывчики – само собой!). Но выходил. А в сорок первом послали в Грузию. Заготовлять чего-то, не пищевое. А тут война. Ну, он, понимаешь, скумекал, что непищевое подождет, оформляет документы и везет в подарок Питеру три вагона сушеных абрикосов. Кураги. Война только-только разворачивается. А он парень головастый. Финскую помнил и знает, что Ленинград – город фронтовой. Все может случиться. Везет он на север с Кавказа три вагона – и всё одни сушеные абрикосы. Ну, два вагона у него оформлены по чистой, комар носу не подточит, а третий, как говорится, в уме. Ехал он, может, месяц и чуть не последним эшелоном в Питер проскочил. Два вагона, ясное дело, рабочему Ленинграду передал и еще благодарность заработал. К медали, вроде, представили. А третий вагон на рельсах оставил и разгрузил со своей бражкой втихаря. Вагон сухофруктов. Представляешь? Тут зима. Блокада. Чуть не миллион или больше с катушек долой. Рояль за полбуханки шел. На растопку, понятно. Не до консерваторий было. А тут тридцать, может, тонн кураги!

– Подлость...

– Да погоди ты... Как он ее притыривал и сбывал, не знаю. Но за три года всю распродал. Ну, и не без денег оказался. Трем сестрам где-то в Вологде или Вятке дома построил. Родителей обеспечил. Жену, детей, само собой. А сам, понимаешь, сел. На весь червонец.

– Слава Богу...

– Нe славкай. Сел по-глупому. Обмишулился. Не сообразил человек транспорт оформить. Как блокаду сняли, так бумага в Питер пришла. Из Кутаиси. Мол, так и так, всё понимаем. Вагоны вы, ясное дело сожгли, а вот ходовые части, тележку с колесами – верните. И написано три двухосных вагона. А в накладной поглядели – два. Ну – туда-сюда, завертелось: куда третий дел? А он, может, его просто на рельсах бросил или в тупик угнал. Где через три года сыщешь? Но размотали, потрясли вокруг и десятку схлопотал. Но сидел... к лопате не прикасал-ся. Я с ним на "овощехранилище" сошелся. Всю, понимаешь, смену – от гудка до гудка – в дежурке у печки или в сарае у дизеля филонил. "Казбек" покуривал и охрану угощал. Реформа в 47-м – один к десяти, а ему все равно хватило. Теперь жилищный кооператив купил. На дочь оформил. Две комнаты отдельные – дворец!

– Глаза бы не видали, – разозлился Курчев. – Ты же там воевал. Голодный город. Дети мертвые... А он абрикосами из-под полы... Стрелять мало... Кых-кых... Чуть не вырвал, – прокашлялся наконец.

– Впечатлительный, – покачал головой Гришка. – Ну, хорошо. А привез бы он два вагона. Лучше, что ли, да? Так хоть вагон людям пошел, а то б ни одного. Жданов – вроде тоже философ. Так он, может, по литературе или по музыке ученый. А в жратве ничего не понимает. Город на голодовку посадил. Да чего-чего! Ему кураги хватало! Мы на передовой сухари сосали, а он в бункере под вокзалом, сам знаешь, не пайку грыз. От армянского коньяка, небось, не просыхал и для жажды икру ложками в хайло заталкивал. А фрукты не сушеные, а свежие – ему с Большой земли возили.

Новосельнов помолчал, потом потрепал лейтенанта по щеке.

– Дурень ты, Борька. Ох, и дурень. На полмиллиметра видишь, не больше. Чуть не блевал сейчас. Тебе бы стихи писать, а не твоей социологией заниматься. Я сам таким был, но только до пяти лет, ну, до восьми, не дальше... Уже в тридцать первом году, на фабзавуче, все, как есть, понимал. Бывало, иду по Питеру, хоть по Фонтанке, хоть по Дворцовой, гляжу на всю эту красоту и знаю: каждый камень, гвоздь каждый, даже хвосты у лошадей на Аничковом – все это не за так, не от Бога или начальства, а деловым рабочим человеком добыто и не прямо, а в обход и с умом. Всегда, с начала мира, там того не хватало, тут другого. И не кто-нибудь, а деловой человек договаривался с кем надо, выпивал с кем надо, заливал баки и доставал, где другой бы и в жизнь не раздобыл. Думаешь, царь, или там Сталин, или теперь Маленков подписали – так всё? Днепрострой готов или Исаакий построен? Шиш... Это, Борька, всё равно, как если бы от загсовского свидетельства дети рождались... Честное слово... И что мне обидно, что таких дураков, как ты – пропасть.

И знаешь, чего самое чудное? Что такого лопуха за версту видно. Я только взгляну – и сразу скажу, такой или не такой. У этих обхезанных идеалистов глупость на морде светится. Вон, как у тебя, – он беззлобно пихнул Бориса локтем.

– Да, – вздохнул. – Всё вы надеетесь, что только стоит вам правду выложить, вытащить на свет, как все сразу прямо так в нее поверят, к груди ее прижмут и начнут баюкать. Прямо верите, что скажи только вы эту самую правдоху, и все люди, все работяги всемирной армии труда за руки возьмутся и начнут петь: "каравай, каравай, кого хочешь выбирай!" А что жрать человеку надо и что одной вашей истиной его хрен накормишь, это вам в дурную башку не приходит. А жратва, между прочим, не от правды-матки получается, а от работы. И от дела еще. Жратву, ее сперва заготовить надо да еще к магазину подвезти. А вы хрен ее заготовляете. Вы нос дерете. Мы, такие-этакие, честные, пачкаться не хотим. Честные... – рассердился Новосе-льнов. – Как же! Честные – это те, что чего-то делают, пользу приносят, ну и себя, понятно, не забывают. А как себя забудешь? Кругом всех подмазывать надо. Что я, чокнутый? Я нос не деру, выше других себя не ставлю. Мне тоже жить надо. Ну и живу. И польза от меня идет. Может, в Америке (не был – не знаю) на лапу давать не надо. Может, там они уже сознательные. Только, думаю, вранье. Просто берут аккуратней и сразу помногу. А у нас и без "помалу" нельзя. На зарплату одни дурни живут. И то в самом низу. А кто чуть повыше, так те всякие прибавки, пакеты, пайки именные имеют. Сам, небось, знаешь, а не знаешь – дядьку расспроси.

Автобус медленно плыл сквозь просвистанную ветром и слабо пробиваемую немногими тусклыми фонарями шоссейную темноту. На душе у лейтенанта было препогано.

– Такие, как ты, самые вредные экземпляры. И откуда на нашу голову сваливаетесь? В дерьме живете, а еще других учить хотите. И учите, чёртовые болячки. Сперва не учи, а погляди, что и как. Потом сам учить не захочешь. А то вдруг узнают чего-то, чему сто лет в обед, и разорутся: Караул! Грабят! – хотя давно все разграблено-переграблено. Живет такой слепой болван и вдруг очухается и начинает, понимаешь, в колокол звонить. Вроде Герцена твоего. А зачем? Несправедливость, Борька, всегда была, с первого дня и, если рассосется, то никак не от крика. А будут, как ты, в воздух пулять, так еще хуже станет. Знаешь, как в анекдоте: попал в дерьмо, не чирикай.

– Философия лежачего камня, – скривился Борис.

– Нет, воробья, которого обхезала корова. А он, чудик, расчирикался, ну, кошка и учуяла, вытащила его оттуда и сожрала.

– Старо.

– А нового ничего и нет. Для меня – уж точно. А для тебя – вагон с тележкой. Иначе бы в воздух не шмалял. Чего теперь Журавлю скажешь? Зачем, спросит, патрон тратил?

– Отбрешусь. Скажу, по близорукости, думал, чужие. Свои, скажу, считал сознательные – не побегут от дежурного по части.

– Ну, это еще ничего. Потихоньку кумекать начинаешь. Только нос затыкать не надо, – воняет, мол. Дерьму мировому уже тыща лет. Принюхаться давно пора. Ты уже взрослый. Многие до твоих годов не дожили... Поехали, покажу тебе этого мужика и квартиру. Он теперь вроде на пенсии. По ремонту телевизоров приспособился. Скажу – тебя устроит.

– Очень надо.

– Ну, хоть достучишь свою фигню. И хлопнем по рюмахе. Ведь расстаемся.

– Ладно. Погляжу на твоего монстра. Авось, пригодится, – улыбнулся лейтенант.

15

Вечерняя Москва в клубах пара и ярких, слепящих, как фары автомобиля, фонарях, казалась нереальной. Хотелось на чем-то остановиться, задержать, но всё мелькало, бежало, не давалось и в то же время оглядывало тебя, такого чудного, в узкой коротковатой шинели и в тупых яловых, плохо начищенных милицейских сапогах. А Гришка с чемоданом, который сегодня в полку казался чуть ли не ряженым, вдруг вписался в эту Москву, просто прилип к ней, вечерней, шумной фонарно– и неоново-черной столице – и был как бы свой, шел от автобуса, минуя огни метро в какой-то людный проулок, словно всю жизнь здесь ходил и два часа назад не дрожал от страха, что вдруг чего-нибудь напеременят и из полка не отпустят.

Борис хватал всей грудью морозный городской пахнущий камнем, ржавчиной, копотью – чем угодно, только не небом и елкой, – воздух и всё не верил, что он снова в Москве, в городе, где сплошная воля и свобода. Так бывало с ним всегда и всегда кончалось ничем. Москва нико-гда не давалась в руки. Она была, как строптивая девчонка, что ластится, но не позволяет... и только изведешься и устанешь, и со злобной тупой радостью уползаешь назад в полк: ах, пропади оно всё пропадом!..

Так было и раньше, когда он мальчишкой приезжал на выходной из Серпухова. Так было и позже, когда выходил вечерами из общежития, потому что хоть общежитие было в Москве, но самой Москвой никогда не было. Москвой никогда нельзя было наглотаться вволю, так, чтобы осточертела, чтоб глаза на нее не глядели, обожраться, как до войны мороженым, а теперь – водкой. С Москвой этого не получалось.

"И слава Богу", – думал Борис, невесело глядя на круглые носки своих фараонских сапог. Они вышли на другую улицу, параллельную той, по которой ушел автобус. Тут света было поменьше, но всё равно много. Окна оплывали желтым, и фонари горели не реже, чем в полку вдоль забора над проволокой.

– Только не тушуйся,– предостерег Гришка у высокого нового дома с вывеской "Парик-махерская". Из подъезда пахнуло свежей краской и этот запах прорезал плотный холод улицы.

– Не тушуйся только, – повторил, словно подбадривал самого себя. Невысоко, так поднимемся, робковато улыбнулся, обходя новенькую кабину лифта.

– Как к генералу идешь, – пошутил Курчев.

– А чего... Он всё может! Захочет – и в Москву меня перетащит. Связи большие...

– А чем дома нехорошо?

– Дружки, – вздохнул Гришка. – Боюсь, по-новой пойдет.

– А как же благородная миссия деловых людей? – хотел было спросить лейтенант, но не успел. Шедший впереди Гришка остановился на площадке у высоких окрашенных под дуб дверей.

– Погоди, – обернулся к лейтенанту. – Стань так, чтоб видно не было, а то испугаешь.

"Мильтон я, что ли", – подумал Борис и осторожно, чтобы не вымазаться о свежую краску, прижался к подоконнику полумарша.

Задребезжал звонок и тут же следом раздалось:

– Привет Игнату Трофимовичу!

– А, Григорий Батькович! Милости прошу. Разоблачайсь. Ноги только сними. Видишь, паркет...

Курчев мысленно поблагодарил Федьку Павлова за пару домашних теплых носков.

Дверь щелкнула замком, но почти тут же открылась и зычный голос позвал:

– Где ты там, вояка?

На площадке в пижамной куртке и брюках, вправленных в белые бурки, стоял кряжистый прочно сработанный человек. Лицо у него было сердитым и властным.

"Ого!" – подумал Борис. Хозяин квартиры вполне тянул на большого начальника.

– Проходи. Прохаря толькр скинь. Паркет.

Пол действительно сиял, но прихожая и видная в распахнутые двери комната имели вид не жилой, скорее показушный. Горка с посудой, диван и ковер над диваном, стол с роскошной ска-тертью – всё было новым, нетронутым, будто люди жили отдельно от мебели, не притрагиваясь к ней.

"У дяди Васи не шикарней", – подумал Борис. Хозяин, не дожидаясь, пока лейтенант разденется, ушел назад в комнату.

"Ну и ну", – хмыкнул про себя лейтенант. Те немногие лагерники, которых он успел повидать в редкие наезды в полк, были какие-то быстроглазые, не то чтобы прибитые, но явно приниженные, готовые тотчас сбегать что-нибудь принести, подать, а этот был небрежен, презрителен, как человек, которому много позволено.

"Что ж, он дома, а свой дом – своя крепость", – улыбнулся Курчев, оглядывая квартиру. "На каждом долларе комья грязи, на каждом долларе следы крови", – неожиданно вспомнилось, но оборвал себя: – Не пыли цитатами. Жутко этот хмырь на кого-то похож. Ей-Богу, генерал."

Из двух сидевших в креслах никак не хозяин, а облезлый красноглазый Гришка выглядел недавним лагерником. И лицо у Гришки было заискивающее, и глядел он на своего приятеля как-то уж чересчур восхищаясь.

– Куда мне приткнуться? – нарочно громко спросил Борис, кивая на спортивный чемоданишко.

– Чего у него? – скривился хозяин.

– Машинка. Реферат допечатать.

– Тоже контору нашли. Скатерть не помни, – проворчал человек в бурках.

"На кого он похож? – соображал Борис. – Себя поперек."

– Ты там недолго. А то кормить вас надо, – буркнул хозяин.

– Подождем, Игнат Трофимович, – сказал Гришка.

– А чего ждать? Время не раннее. Или заночуешь?

– Как велите. Разузнать хотелось. Вы советовали, обещали то есть...

– Чего ж, обещал так обещал. От слова не отказываюсь. Только тут, понимаешь, – он сле-гка приглушил голос, но Курчев и за стуком машинки всё равно слышал, – ситуация назревает. Судимость с меня снять хотят.

– Так у вас амнистия?

– Амнистия – само собой. А тут ситуация по чистой сделаться. Прокурор, что мне паял, оказался гадом. Из тех, что Ленинград наш врагу сдать думали.

– Вот это да? – вскрикнул Гришка, словно не он час назад вдалбливал Курчеву про ленинградскую "головку". – Скажите пожалуйста!

– Да. И получается, что меня, понимаешь, оклеветали. Девять годов моей жизни зря по ветру пустили. Девять годов, – повторил с некоторым даже надсадом человек в бурках, словно не он, а ленинградские начальники сбывали сушеные абрикосы. – Мне б такого простору было. Я, понимаешь, расти мог. Здоровье какое имел!

– Да у вас и сейчас здоровье.

– Есть немного, да не то, что было тогда.

– Переследствие будет?

– Да вот соображают умные люди, как провести. Дочь – тоже юристка выясняет. Полоса, говорят, скоро будет, уже помаленьку начинается. Пересматривают кой-кого из тех, кто сидел невиновно. Момент уловить надо. Вот тогда место получу и тебя пристрою. Квартира-то в Ленинграде большая?

– Две комнаты. Проспект Газа.

– На одну сменяешь. А чего в Москве не видел? Супружница хворает?

– Да, врачи велят... Климат... – соврал Гришка.

– Что ж, устроишься. Да я могу тебя хоть сейчас в ателье. Только ведь ты дизелист.

– Дизелист, – с сожалением кивнул Гришка. – Поздно на телевизоры переквалифициро-ваться. Вон этого к себе устройте, – он мотнул головой на быстро печатавшего Курчева.

– На хрен мне грамотных, – процедил хозяин.– Квитанцию я и сам оформлю. Паяльником он умеет?

– Умеет. Головастый. В аспирантуру не примут, к вам придет. Не прогоните?

– Вообще-то на хрен нищих. Но, если просишь, пусть приходит.

Борис со злостью тарахтел на своей "малявке". Цитаты из классиков под эту беседу казались музыкой.

"Убьет и сам не заметит", – думал он. И стал еще отчаянней колотить по клавишам.

16

Наконец, допечатав рукопись и отказавшись от выпивки и закуски, он сухо кивнул хозяину и покинул квартиру. Гришка, растерянный и робкий, выбежал в носках на площадку.

– Попрощаемся хоть!

Курчев обнял его и чмокнул в губы. Пахло от Гришки скверно – гнилыми зубами и перего-ревшим спиртным, но всё же это был людской запах.

– Будь, – толкнул его в плечо Борис. Он никак не мог настроиться на прощальный лад. Тот, в пижаме, мешал, как надзиратель.

– Не дрейфь, – шепнул Гришка. – С "малявкой" обойдется. Игнат сказал, другая сейчас полоса. Выпускать потихоньку начали.

– Э, – отмахнулся Курчев. Он на время забыл про особистов. – С тобой бы обошлось. Ты поосторожней с этим.

– С этим? Он теперь на воду дует... – расхрабрился Гришка.

– На воду дует, а на тебя плюнет и разотрет.

– Не бойся. Еще увидимся, – боязливо оглянулся Гришка и, боднув Бориса, юркнул в дверь.

– Проводились? – улыбнулся Игнат. Он сидел в том же кресле, расстегнув пижаму на две верхние пуговицы и распустив живот. Вид у него теперь был куда благодушней и человечней. То ли потому, что на столе появилась закуска и уже стоял запотевший хрустальный графин из холодильника, то ли оттого, что исчез лейтенант.

– Он ничего парень, – хихикнул Гришка. – Тоже дёру дать собирается.

– Не спорю, не спорю,– благодушествовал бывший заготовитель. – Но одним, знаешь, веселей и аккуратней. Слушай, Григорий Батькович. Тебе этого... ну, того, финансов, одним словом, не требуется?

– Да что вы, Игнат Трофимович? – от неожиданности покраснел Новосельнов.

– Не стесняйся. Между своими – какой стыд?

– Нет, я компенсацию получил, – хлопнул себя Гришка по кителю, где слева весьма солидно оттопыривалось от свернутых сторублевок.

– Могу для симметрии добавить, – загоготал бывший лагерник. – Совсем как баба будешь.

"Чтоб ты меня, как бабу..." – уточнил про себя Гришка. – У жены дома кое-что есть, – пояснил вслух. – Так что спасибо пока...

– Это ты правильно сказал – пока. Телефон запиши мне тут, – пододвинул ему хозяин совершенно нетронутый бювар, лежавший рядом с такой же нетронутой пепельницей на журнальном столике.

В доме не писали и не курили. После лагеря хозяин решил беречь здоровье, а дочь-юристка, хоть квартира и была на ее имя, жила у мужа.

– А вообще бы взял, – повторил хозяин с усталым безразличием. – Или сразу на работу пойдешь?

– Не знаю, – пожал плечами Гришка. Устраиваться в Ленинграде ему страсть как не хотелось.

– На одну комнату – это я тебе в месяц организую. Сейчас уже поздно, завтра с утречка обзвоню кой-кого. Вас двое?

– Теща третья, – снова покраснел Гришка, словно почувствовал себя виноватым.

– Ну, трое еще сойдет. В Москве сколько угодно таких, что вшестером на пяти метрах кувыркаются.

17

В детстве, еще при живом отце, Борька обожал дядю Васю, часто про себя сравнивая их, и почти всегда симпатии перепадали Василию Сеничкину.

Но последнее время говорить с дядей Васей было не о чем.

"Как служба, солдат?" – "Полный порядок!" – И всё в таком же духе. Спросить, что там, наверху, неловко да и всё равно отшутится, не ответит. Он и Алешке ничего не сообщал. И если что и просачивалось в семью, так только через Ольгу Витальевну. Та иногда любила пофорсить перед сыном и невесткой.

Бориса же Ольга Витальевна не жаловала. Просто так, ни почему. Места он много не зани-мал – всего чемодан держал в кладовке. Но всё-таки он был чужой, посторонний, и видел, как живет дом. Наверное, еще в части своей, таким же дуракам-офицерам выбалтывал, как Василий Митрофанович все вечера сидит в гостиной один на один с телевизионным приемником; а книг вовсе не читает.

Дети сколько раз изводили из-за этого ящика: на кухню переставь или в спальню. Но стояла насмерть, хотя телевизор тоже не терпела.

– Пусть смотрит. Работа у него тяжелая, – отвечала детям.

Эту работу Вася от нее не скрывал. Всё секретное и несекретное, как на исповеди, в спальне выкладывал. С кем же ему еще советоваться было? Она и журналы по его отрасли читала, разры-валась между ними и школой, и уже совсем подумывала бросить школу. Всё-таки техника – это не то, что директорство или язык с литературой. Техника была самая передовая и почти вся за нулями. Под рукой Василия Митрофановича было два полных академика, три член-корра, с десяток докторов, а кандидатов наук она и сосчитать бы не могла. Чуть ли не каждый месяц люди защищали диссертации. Народ у Василия Митрофановича рос быстро. Но сам В. М. Сеничкин был всего лишь инженер, да и, честно сказать, с образованием не сильным: институт заканчивал в тридцать пять лет без отрыва от службы. Давно надо было ему сделать диссерта-цию, но тут имелось одно немаловажное препятствие.

В своей технической епархии он был самым главным. Выше не было никого, и потому его пост был приравнен к министерскому, а Управление – к министерству.

Так вот, по своей технике двигаться Василию Митрофановичу было некуда. Только что вниз... И возраст у него был какой-то неопределенный – пятьдесят два года. А время после смерти товарища Сталина стояло тоже непроясненное. И хоть академики под рукой и техника очень существенная, но, как на беду, не самая основная, а вспомогательная. И вспоминали на самом верху о Василии Митрофановиче не чересчур часто. "ЗИС" у него был черный, но без дополнительных фонарей. Дача была в два этажа, но стояла не отдельно, а в общем посёлке, где ни один полный министр не жил, хоть посёлок был за забором и была проходная, на которой спрашивали: к кому идете, и даже иногда по телефону справлялись: пускать или нет.

Могло, конечно, повернуться колесико удачи, как однажды оно повернулось шесть лет назад. Могло повернуться еще, и даже недавно чуть не повернулось на ползубчика. Предлагали перейти в самый большой главк одного умопомрачительного министерства и дали бы даже генерала (с войны Василий Митрофанович имел полковника). Перспектива, конечно, была – можно было через год сесть в заместители, а зам того министерства – это было побольше обыкновенного рядового министра. Но начальник главка – хоть и перспективно, но сначала не слишком много. "ЗИМ" вместо "ЗИСа" и зарплата ниже. И дача в другом, еще не обжитом месте. Три ночи судили супруги в спальне, переходить или нет, и не решились. Лучше бы уж просто не спрашивали, взяли и перевели. Тогда всё. Приказ он приказ. А вот взять на себя такую ответственность, посоветовать: "Переходи!" – Ольга Витальевна не могла. А вдруг бы не потянул? Тогда как?

И остался старший Сеничкин у себя в Главном управлении при Совмине, на той же даче, при той же машине и так же сидел вечерами перед своим телевизором "Темп-1". И диссертации ему тоже не написали.

– Совесть коммуниста не позволяет, – отнекивался Василий Митрофанович, когда Алеш-ка советовал выбрать тему и засадить кого-нибудь из толковых инженеров за две параллельные работы: для себя и для начальства. – Нет, не позволяет совесть, – вздыхал Василий Митрофа-нович.

Но, честно говоря, немного кривил душой. Не нужна ему была эта диссертация. Если стремиться наверх, то она уж вовсе ни к чему. Ведь брать-то будут не как научного специалиста, а как опытного, толкового администратора. А если взять направление усидеть на данном посту, то и кандидатство не поможет.

Шесть лет назад занимал это кресло не кандидат и не доктор наук, а полный академик, на всю страну прославленный товарищ, молодой красивый генерал с кучей орденов и звездой Героя. Собственно, для него сделали еще до войны это Управление, преобразовали из какой-то махонькой конторы – и он тут как раз был на месте, хоть, понятно, академиком был липовым. Но слава у него была своя, заработанная, и талант тоже. А у Василия Митрофановича до войны была только жена с характером, да две комнатенки в коммунальной квартире не в Москве. И вот каким-то чудом красавец-генерал оценил Василия Митрофановича и перетащил в столицу. И стал расти Василий Митрофанович тут, в Главном управлении, не так чтобы быстро, но надежно. Не быстро, потому что за счастливчиком-генералом, который сиял довоенной и военной славой, звездой с иконостасом, красивой внешностью и звонким талантом, не было видно простого русского человека, работягу Василия Митрофановича Сеничкина.

Но всему приходит срок, и в эпоху борьбы с низкопоклонством красавец зарвался. То ли одним махом выше взвиться хотел, то ли вожжа под одно место заскочила, но потребовал генерал новой техники и, поскольку той в наличности не было, предложил закупить образцы за рубежом. Ну и, понятно, перехвалил товар. Тут-то завертелось. Нет, не стал бы сжирать красавца Василий Митрофанович. Честно говоря, не решился бы. Да и не злым был человеком Сеничкин-старший. Но генерал сам в рот лез и еще для съедобности горчицей себя намазывал. Не хотел его губить Василий Митрофанович, и Ольга Витальевна тоже не советовала. Никакой вражды супруги в сердце против него не держали, сохраняли одну великую благодарность. Ведь не угляди их красавчик, не жить Василию и Ольге Сеничкиным в столице, не учиться Олиному сыну Алешке в таком учебном заведении. И, видит Бог, не подкапывал под него Сеничкин. Приказали. Не сам себя посадил председателем суда чести. Назначили. Не хотел сжирать. В рот запихнули. И тут уж пришлось на всю катушку раскручивать, иначе бы другой доброхот нашелся и еще бы самого Василия Митрофановича с генералом спаровал.

И все-таки, проведя это мероприятие, не хотел Сеничкин в генеральское кресло усаживать-ся, даже не мечтал о нем. Сами их туда засадили. Но только сев туда и получив "ЗИС" и квартиру в четыре комнаты, только тогда рассердился на разжалованного генерала Василий Митрофанович. Останься на прежнем месте – ни за что бы зла не таил. Случись где встретиться с разжалованным, сам бы первым подошел, руку бы протянул и сказал: "Не сердись, брат. Это спор идейный. Сам видишь, не для себя я старался".

А теперь, с дачей, с квартирой и машиной – выходило, что постарался для себя. И понимая, кем их теперь считает счастливчик, стали они тоже считать бывшего счастливчика за врага. И теперь сами непрочь были сживать его со света, потому что нет страшней людей на земле, чем недобитки. Но хоть и сила была теперь у папы-Сеничкина, и руки длинней стали, а дотянуться до бывшего начальства не получалось. Если уж человека не зажарили сразу, то потом раздувать костер не просто. А красавца не только не зажарили, но выпустили лишь чуть подпаленным. Со звездой Героя он как был, так и остался. И академика с него не сняли. И дали вместо Управления лабораторию, небольшую, а всё же свою, и затих красавчик в ней, носа не высовывал. Что он там делал – одному Богу было известно. Василию Митрофановичу в чужой монастырь лезть было неловко. Но Ольге Витальевне через наробразовских и других знакомых перепадали кое-какие сведения. Получалось, что в своей академической лаборатории красавчик как будто смирился. Держит себя с народом скромно. Рассказывали даже, что, придя на новую службу, сразу так и выложил:

– Мол, товарищи, никакой я не академик, и не доктор, не кандидат даже, а знания мои равняются как раз аспирантским. Так что буду учиться, как аспирант.

А лет, между прочим, было красавчику уже сорок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю