Текст книги "Демобилизация"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
Близкое поражение приемного отца тоже как-то прибивало Сеничкина-младшего к Бороздыкиным идеям. Он как бы чувствовал, что от отца и всей его команды ему, Алексею Васильевичу, ждать уже нечего. Все, что могли, они уже дали и теперь надо поворачиваться к другим источникам или, вернее, дожидаться, когда эти закрома сами повернутся к тебе. И он бы терпеливо ждал, если бы не некоторый разлад с Марьяной. Потому и взорвался с матерью и слишком открылся жене за городом во время игры в безик.
Больше он ни с кем не откровенничал. Жорку Крапивникова даже зондировать было нечего. Для того не было святынь. Он мог осмеять и, что еще хуже, пустить сплетню по всей Москве.
Но вот кому бы доцент охотно открылся, это Инге. Это стало бы их тайной и одновременно мостом к сближению. Они бы окончательно сошлись и это бы украсило их близость. Он бы бросил играть с ней в платонические прятки, а там... а там, как говорил режиссер актрисе, просившей главной роли: поживем
– увидим. Наперед загадывать не стоило.
– Да, кстати, вами интересовалась мадмуазель Рысакова, – сказал Бороздыка, когда они с доцентом уселись у него на пятом этаже на уголке письменного стола за бутылкой азербайджанского клоповника и сковородой с зажаренными в яйце кусками колбасы.
Бороздыка, будучи голоден и рассчитывая на более изысканный стол, был несколько язвителен.
– Ах вот как! Значит, вернулась, – спокойно сказал доцент, допил из стакана и вышел в коридор.
Игорь Александрович с неудовольствием слушал, как тот твердо, будто у себя в комнате, набирает номер, и давнишняя ревность к доценту, подогретая плохим коньяком и неудавшимся ужином, снова колыхнулась в его узкой и впалой грудной клетке.
– Ингу Антоновну можно? – небрежно спросил доцент, словно звонил к себе на кафедру. – Извините. Позвоню попозже.
– В библиотеке, видимо, – сказал, возвращаясь в комнату.
– В субботу?! Впрочем, она не еврейка, – хмыкнул Бороздыка, удивляясь сеничкинскому самообладанию. – Может быть, и не в библиотеке. В городе объявился технический лейтенант. Говорит, квартиру получил.
– Да. Развалюху какую-то. Где-то за вокзалами, – отмахнулся доцент. Слышал, что вполне аварийное жилье. Так, что вы говорили, братья Киреевские?
Но, позвонив еще дважды, в последний раз около полуночи, Сеничкин с неудовольствием подумал, что, Бог ее знает, может быть, Инга действительно справляет новоселье с его кузеном. Он не знал курчевского адреса, да если бы и знал, без зова и спросу ни за что бы туда не пошел. Он не был ревнив, но знакомство аспирантки с техническим офицером было ему неприятно. Романа там никакого быть не могло, но Борька родственник, и через Борьку Инга раньше времени могла узнать кое-какие семейные подробности, которые он предпочитал изложить ей лично.
Он просидел у Бороздыки до часу и тот ему сегодня (наверно, оттого, что можно было провести этот вечер удачней) порядком надоел. Расстались они холодней обычного. Раритетов Алексей Васильевич нынче не выпрашивал и, сбежав по темной узкой лестнице, перешел Садовое кольцо и сел в троллейбус. Очень тянуло свернуть в Спасскую, а оттуда в Докучаев и дождаться аспирантку. Но не так был воспитан доцент Сеничкин, и не стал бы замерзать, как Бороздыка. Он верил, что Инга от него не уйдет.
16
В комнате теперь стало настолько темно, что троллейбусы уже не затемняли, а освещали ее своими зажженными окнами. Лейтенант сволок на кухню грязную посуду, но мыть не стал, боясь, что пока будет возиться, аспирантка встанет и соберется домой.
Но когда он вернулся из кухни, стол от тахты был отодвинут, а Инга, сбросив закрытые, на каучуке, туфли, сидела на тахте, обняв руками колени и накрыв ступни подолом широкой юбки. Лица ее он в темноте не видел, но чувствовал, что женщине невесело.
– Расклякла я у вас, – сказала, поводя плечами. – Пластинки, жаль, все старые. Я вам другие принесу. Одну очень хорошую, – помедлила и он успел обрадоваться слову – принесу, – значит, придет еще раз. – Вот такую... – и она вдруг запела.
Это была английская песня, и Курчев не понял ни одного слова, кроме "грин", которое показалось ему созвучным немецкому "грюн" – зеленый. Он даже не был уверен, есть ли у аспирантки слух (у него самого его не было). Но пела она как-то истово, видимо, вкладывая в песню что-то свое, и ее голос от этого стал еще ниже. От того, что стол был отодвинут, Борис, войдя в комнату, сразу не сел и теперь слушал стоя. Он видел, что с гостьей что-то творится, что песня неспроста и что относится она вовсе не к нему и даже поется, наверно, не для него.
Это было какое-то воспоминание с нарочито повторяемыми "гринфилдс". И сейчас, почти в полной темноте, обостренным слухом Борис понял, что "гринфилдс" – это как по-немецки: "грюнфельд", то есть зеленое поле или даже скорее – поля, но что, собственно, не в них дело. Аспирантка не была сельской жительницей, родилась неподалеку, на расстоянии каких-нибудь пяти-шести переулков отсюда и, должно быть, пела о своей незадавшейся любви к Лешке. Но все равно Курчеву было безумно ее жаль. Он уже был готов волочь сюда самого Лешку из Марьяниного загорода, только бы Ингин голос не звучал так низко, отчаянно, исступленно, как вдруг, допев последнее "гринфилдс" и медленно прошептав "энд ми уанс эгейн", она наклонила голову и разрыдалась.
В сгустившемся за время песни сумраке даже белые стены стали темны и сливались с полом и мебелью. Курчев уже не видел женщины, только слышал ее прерывистые всхлипы и легкий сухой звук старой фанерной стенки платяного шкафа, до которого аспирантка дотрагивалась плачущей головой.
– Что ты? – не выдержал он, неожиданно для себя выдохнув "ты", и подошел к тахте. – Ну, ты же красивая, – сел рядом, желая утешить. Он не понимал истерик и боялся их, и сейчас погладил ее по голове так же бескорыстно, как полтора месяца назад бедного Федьку, когда тот признался, что хотел жить со своей сестрой.
– Ну, ну, будет... – повторил, чувствуя, что бескорыстие убывает в нем слишком быстро и что плачущая по другому мужчине Инга ему дорога и нужна, и ему жутко неохота отрывать от нее свои руки. – Ну, будет, будет... машинально бормотал, поворачивая ее за плечи к себе. Она по-прежнему прижималась лбом к стенке шкафа. И тогда он осторожно, но крепко потянул ее сзади за волосы и поднял ее голову.
– Больно, – сказала тихо, и он обрадовался, не услышав в ее голосе плача.
– Ну, вот так, – повторил, повернул ее лицо, прижал его к своему кителю и поцеловал, забывая правила записных дон-жуанов, сначала в нос, потом в брови и в закрытые мокрые глаза. Он не хотел, чтобы она поднялась и ушла, и был нетороплив, хотя уже весь напряжен, и сдерживал себя, зная, что она тоже чувствует, что он напряжен. Но он еще ничего такого не сделал, что помешало бы ей спустить с тахты ноги, влезть в дорожные туфли на толстом ребристом каучуке, поблагодарить его за гостеприимство, причесать волосы и махнуть с порога варежкой.
В комнате, как в погребе, было темно и тихо.
– Спасибо... Уже прошло... – прошептала Инга.
Тогда лейтенант, стараясь скрыть сожаление, хотя две минуты назад только и желал, чтобы гостья успокоилась, разжал руки и, как бы отрекаясь от надежды, смиряя себя, медленно провел ладонью по ее щеке, как будто этим ласковым и ни к чему не обязывающим жестом прощался со своей незадавшейся любовью. И тогда Инга, сама не зная почему, вернее, из тысячи самых разнородных чувств – из доброты, признательности к чуткости Курчева, из-за своей чуткости, из-за тоже несостоявшейся любви к доценту и злобы на него, из-за выпитой водки, усталости, темноты в комнате, из-за того, что она уже не девчонка и некрасиво играть на нервах постороннего, но вовсе не плохого человека, словом, из-за всего-всего – тихо и мягко сжала своей ладонью его кисть и потерлась глазами, носом и губами о мякоть его ладони.
Лейтенант вздрогнул, будто не поверил, потом медленно поднял ее голову и поцеловал крепко в самые губы, потом еще и еще, уже не отпуская и не давая ей ни дышать, ни возможности передумать, пока она вся, тонкая и худая, но в темноте большая, огромная, больше комнаты, больше улицы, больше всего на свете, но одновременно оставаясь худой и тонкой, зашевелилась, изогнулась и словно поплыла в его руках.
Целовал он ее крепко, а гладил, пока мог сдерживаться, мягко и ласково, как бы давая ей еще последнюю возможность одуматься, но она не вырывалась из его рук, только изгибалась все быстрей и покорней, и тогда, прикрыв ее тонким краем одеяла, он осторожно, боясь растянуть, стал закатывать на ней свитер.
– Сама, – шепнула она так тихо, что он скорей догадался, чем расслышал.
17
"Эх, Алексей Васильевич! И зачем вы только на мою голову? – думала Инга с самого полдня, когда увидела в библиотечной столовой смущенного технического лейтенанта. – Бедный парень! Не будь вас, Алексей Васильевич, я бы в него влюбилась. Бедный, – думала в метро, и в кино, и в магазине, когда ему взвешивали в оберточную бумагу капусту провансаль.
– Бедный, внимательный, чуткий, деликатный и не дурак. Господи, чего же еще от человека требовать?!"
Ей нравилось, как неумело он накрывал на стол и как сразу признался, что в первый раз принимает у себя женщину.
"Никакой, – думала, – в нем показушности. И все понимает. Сел на другой стороне стола. Не ноет, как Бороздыка: полюбите... А что, если я назло вам, Алексей Васильевич, вот сейчас напьюсь и полюблю его, и отдамся – что тогда скажете? Думаете, слабо? – сказала себе, как говорила в детстве мальчишкам. – Вовсе не слабо. Мне даже, если уж по самому честному, даже уходить отсюда не хочется. Вот сейчас стол отодвину. Слабо?!" подумала, когда лейтенант вынес на кухню грязную посуду.
– Расклякла я у вас, – сказала вслух, когда он вернулся.
Он заметил перемещение мебели, остановился посреди комнаты, и тут вдруг она запела свою любимую старую английскую песню "Зеленые поля", Бог весть почему в ее воображении связанную с доцентом. Познакомились они с Алексеем Васильевичем зимой и встречались в основном в кафе и тихих ресторанах, типа поплавков или вот этого, последнего, возле катка. И даже на лыжах ездили кататься не в Подрезково, а куда ближе – в городские Сокольники.
Но Инга запела эту песню, и слезы начали подыматься к ее горлу, словно она и впрямь прощалась с Алешей, доцентом Сеничкиным. Раньше она никогда не задумывалась, хорошо ли поет, потому что пела вообще редко и только когда Вава уходила из дому. Голос у нее был и слух тоже, хотя не Бог весть какие, но сейчас она чувствовала, что поет хорошо, и что лейтенант, который стоит возле противоположной стены, несмотря на то, что не знает английского, все-таки понимает, о чем она поет и для чего поет.
Она уже допевала третий куплет и, подходя к его последней самой любимой фразе
"насинг ин зис уайд уорлд лефт фор ми ту си"
– вдруг поняла, что не уйдет из этой комнаты, что просто не может уйти, потому что уйти отсюда вот так, спев эту вовсе не относящуюся к хозяину песню, встать, надеть берет и выворотку – это не по-человечески, не по-женски, так нельзя, это некрасиво, и вообще уже уходить поздно. Она попалась и должна остаться здесь; и тогда еще медленней, растягивая слова, словно отдаляя конец, четвертый, самый обнадеживающий куплет она допела грустней всех предыдущих и разрыдалась.
Лейтенант сел рядом с ней, обнял, прижал ее голову к своему кителю и, хотя она чувство-вала, как он напряжен, весь на пределе, в его руках не было настырности, и он держал ее так, словно каждую минуту по малейшему ее знаку готов отпустить и даже не напомнить потом об этом вечере. И от этого она чувствовала, что вязнет еще сильнее. Но это не было ей неприятно. Ей нравились руки этого чудака-офицера, большие, какие-то странно добрые, ненавязчивые и даже нельзя сказать, что неуклюжие. Нет, сейчас в темноте этот парень был какой-то другой. Не было в нем смущения и робости, а одни лишь ласковость и напряженная мужская сдержанность, и Инга чувствовала, что ей действительно не хочется уходить отсюда и не только потому, что это неловко и некрасиво, а просто так – не хочется и всё.
– Спасибо... Уже прошло... – сказала тихо, чтобы лейтенант не подумал, что она какая-тo истеричка. Но он понял это так, что надо ее отпустить и, ослабив руки, печально провел ладонью по ее щеке. И тогда она сама пошла к нему – и вот теперь, скинув свитер, юбку и чулки, лежала в одной сорочке под его тонким одеялом, а лейтенант по-прежнему целовал ее в губы, но гладил уже почти всюду. В темноте он был гораздо взрослее, и движения у него были уверенней, и руки неторопливей и гораздо крепче. Он как-то мгновенно очутился рядом с ней, словно их там, в казарме, учили не подыматься, а ложиться по тревоге, – только стукнули об пол его огромные бесформенные сапоги, и вот он уже был тут весь, чужой, незнакомый, незнаемый, непохожий на прежнего, смущенного и робкого, и гладил ей спину, лопатки и ниже спины, и она уже сама хотела, чтобы он спешил.
Теперь они были совсем вместе, одним целым, целым в объятии и в движении, но она все еще чувствовала, что он скован, и тихо, одними губами без голоса выдохнула:
– Не бойтесь. Сегодня можно, – и тут их закачало, занесло, и это было так, словно она его любила, и длилось долго и кончилось почти одновременно для двоих, и она не успела вспомнить об Алексее Васильевиче.
Лейтенант вдруг стал тяжелым, но словно сам это почувствовал, и тут же ласково обнял ее и повернулся с ней на бок. Его пальцы гладили ее подбородок, шею и, когда спустились к груди, она засмеялась и сказала:
– Не надо. Тут же ничего нет.
– Глупая, – выдохнул он первое свое слово со времени их близости. Глупая, – повторил, и его голос показался ей тоже другим.
Она подоткнула под себя одеяло, потому что по телу разливалась, как теплота, идущая от низа живота наполненность, и не хотелось, чтобы ее, как тепло, выдуло из-под одеяла. Инга читала в одной английской книжку, что если спишь с нелюбимым человеком, то голова остается чистой и ясной, и сейчас, вспомнив эту сентенцию, решила, что автор что-то напутал. Но может быть, тут еще внесли свою лепту темнота и водка.
Ей было очень хорошо, свободно и спокойно, и только не хотелось одного – вставать, надевать чулки, юбку, свитер, выворотку и идти домой успокаивать вероятно разнервничав-шуюся тетку.
Но рано или поздно уйти придется. Она понятия не имела, сколько сейчас времени, хотя слышала тоненький звон своих небольших квадратных часов и четкий, похожий на толчки сердца, стук курчевской круглой "Победы".
– Вовсе и есть, – сказал вдруг лейтенант и, отняв руку, поцеловал в грудь долго и больно, слишком больно для такой маленькой груди, и тут она поняла, что теперь он уже торопится, словно боится, что она уйдет, торопится и торопит ее, и она, улыбнувшись, снова почувствовав себя взрослой и смелой, сама придвинулась к нему, забывая доцента Сеничкина.
Они опять тихо лежали, боясь расплескать каждый свое.
"Что он думает? – представляла Инга. – Наверно, надо ему сказать, какой он... Или он сам знает? Ночью, в темноте в нем меньше комплексов. А как им не быть, если он лежит под одним одеялом с женщиной, которая влюблена в его брата. Бедный технический лейтенант! Но как все же хочется знать, что он обо мне думает! А может, вовсе ничего не думает. Просто рад, что я пришла, и боится, что сейчас уйду. Интересно, расскажет ли Алексею Васильевичу? Мужчины болтливей нас. Ну и пусть!.. Мне сейчас хорошо, и завтра будет хорошо, а захочу – и послезавтра, а если я скажу лейтенанту, что его люблю, он на мне женится. Потому что сам-то он меня любит. Иначе мне не было бы с ним так хорошо".
"Или ему все равно с кем?.. – тут же перебила себя. – Ведь спал же он на юге с этой, похожей на обезьяну, конькобежкой. Конечно, это была она, почему-то только сейчас догадалась Инга, вспоминая женщину в красной куртке, которая три недели назад, поглаживая ушибленную ногу, переговаривалась через сугроб с доцентом. – Нет, я не могу сказать ему, что люблю его, потому что это не так. Но я хочу приходить сюда и не хочу никаких сложностей".
– Вы курите? – спросила вслух.
– Вообще-то да... – смутился он, удивляясь своему голосу.
– Тогда дайте.
Ей не столько хотелось курить, сколько посмотреть на часы. Лейтенант перегнулся через нее и достал из кармана лежавших на полу бриджей начатую пачку "Астры" и спички.
– Не знал, что ты куришь, – всунул ей в губы сигарету.
– Балуюсь, – улыбнулась она и при свете вспыхнувшей спички разглядела круглый циферблат его "Победы". Было без чего-то одиннадцать.
Два красных огонька не освещали ни тел, ни комнаты. Курчев и Инга по-прежнему не видели друг друга. Он курил жадно, в полную затяжку, и красный огонь почти на глазах отползал к его губам, которых тоже не было видно.
– Давай лучще выпьем. Там еще есть, – сказал он, докуривая до самых пальцев.
– Давай, – сказала впервые "ты".
Он взял у нее недокуренную сигарету, перешагнул через женщину, ощупью нашел стол и на нем бутылку и кружку.
– Чёрт, чашки не найду. Ладно, из горлышка... – сказал, садясь на матрас.
– Зачем? Лей себе, а мне оставь самую чуть. Мне идти скоро.
– Ну вот... – только и выдохнул он, и стало слышно, как плескает водка в дно солдатской кружки. Он сделал два больших глотка и передал ей жестянку.
– Секреты твои узнаю, – засмеялась слишком смело и звонко для такой темной и тихой комнаты.
– У меня нету, – нахмурился он.
– У меня – тоже, – она бодро выпила. Водка после сигареты показалась приятной. – У меня тоже никаких секретов. Просто обещала тетке, что скоро вернусь и вот... – она помедлила и лейтенант, не видя ее, подумал, что она сейчас зябко поводит плечами, но она вместо этого потерлась лбом о его плечо и тихо весело добавила: – И вот осталась у тебя... Думаешь, самой подыматься охота?
Они вышли совсем не тотчас, и если бы доцент не сел в троллейбус, а как прежде Бороздыка – постоял немного в Докучаевом, он увидел бы, как они медленно, то и дело останавливаясь и целуясь, поднимаются по горбатому переулку.
– Ты же взрослая, – сказал лейтенант, не пуская ее в подъезд. – Ну оставь записку. Придумай чего-нибудь.
– Я завтра приду, – отвечала Инга. Она устала, но ей было жаль лейтенанта да и жаль было с ним расставаться. И еще было смешно, что он не верит в ее завтрашний приход.
– Иди. А я тут до утра ждать буду, – сказал серьезно.
– Что ж, попробуй, – улыбнулась и вошла в парадное. – Нет, нет, не заходи, прошу тебя, – крикнула, взбегая по лестнице.
Ей было весело. Она открыла ключом квартиру, увидела полоску света из-под двери своей комнатенки. Впрочем, полоска тут же исчезла: очевидно, услышав, что племянница явилась, Вава тотчас притворилась спящей.
Тихо насвистывая мелодию из американского фильма, который видела днем, но вспомнила о котором только сейчас, Инга прошла в ванную, щелкнула выключателем, взяла коробку спичек и хотела зажечь газ, но спички отсырели и никак не загорались. Тогда она вышла в кухню и взяла новый коробок со стола Полины, который придвинут был к самому окну. За окном качался фонарь и, на миг остановившись с коробком в руке, Инга посмотрела на этот нервный вздрагивающий фонарь и увидела внизу, на другой стороне переулка, лейтенанта, который, сунув руки в карманы шинели, стоял и глядел на верх их дома.
"Вот так да", – подумала не сердясь, вошла в ванную, зажгла колонку, разделась и встала под горячую струю воды. Левая грудь чуть вспухла, но пятно от поцелуя было не очень заметно, потому что лейтенант впился в темный сосок.
– Вот и вас полюбили, – сказала Инга зацелованной груди, плечам, ногам, по которым сейчас сильно била обжигающая душевая вода. – Вот, засмеялась, – и полюбили.
Все это – и длинные ноги, и маленькие груди, и вовсе незаметный живот – ей и раньше нравились, но она сомневалась, так ли уж права, считая их привлекательными. Стоявший сейчас под фонарем на ветру и холоде Курчев, сам того не зная, доказывал ее правоту.
"Но может быть, он не разглядел. Темно было... Неужели всю ночь будет стоять или все-таки уйдет? – улыбалась, растирая тело длинной, похожей на белый хлебный батон, губкой. – Вот чудак. Или его Бороздыка караулить научил? Нет, Бороздыка стоял наверняка. Знал, что встретит".
Она закрыла горелку и завинтила воду.
"Надо спуститься и сказать, чтобы не ждал, а то замерзнет, – сказала, быстро одеваясь. – Да, но ведь я выстирала чулки!" – вспомнила, пошла в комнату и вынула из шкафа другие, самые дорогие и лучшие.
"Вава, со мной все в порядке. Не скучай и не расстраивайся. Вернусь завтра или чуть позже. Если предки позвонят, скажи – за городом. Лобзаю. Инга." – написала на листе бумаги и прислонила его к настольной лампе.
Закутавшись поверх выворотки в толстый серый платок, она тихо отперла дверь и спустилась в переулок.
– Вот простужусь и тебе же совестно будет, – сказала обнявшему ее лейтенанту.
18
Шахматный матч начинался в пять часов вечера, и Варвара Терентьевна заняла свое роскошное семнадцатирублевое кресло в девятом ряду еще за сорок минут до начала, как только открыли двери. Зал наполнялся неспешно. Старички, школьники, несколько инвалидов с костылями, несколько горбатых калек. Потом замелькали фотокорреспонденты с мигалками. На сцену под большую почти трехэтажную шахматную доску выкатили юпитеры. Начало рябить в глазах, и Варвара Терентьевна то и дело вздрагивала и морщилась.
В молодости Варвара Терентьевна, как все московские барышни, бегала в Малый (позже во МХАТ) и на концерты, но сейчас, на девятом десятке, ее влекли только шахматы. Настенные зеркала консерватории и московских театров когда-то отражали стройную и гордую слушательницу бестужевских курсов Варвару, и теперь сгорбленная, сморщенная и полулысая старуха боялась этих зеркал, видевших и не забывших ее девичьего величия.
Зато шахматы не имели воспоминаний. Она играла в них с самого детства, но это было так, развлечение, вроде буриме или крокета. Идеологией и зрелищем шахматы стали недавно и, отстраненная от всех форм жизни, кроме ненавистного хозяйства, Варвара Терентьевна впилась в шахматы, как иные старухи во внучат или в общественную работу.
Кроме того, шахматы были демократичны. В зал можно было прийти в затрапезе, потому что матч был не только зрелищем, но и неким соавторством, и тут встречали не по одежде, которой Варвара Терентьевна похвастаться не могла.
На прошлом матче Ботвинник – Бронштейн к ней, восьмидесятилетней старухе, заискивающе обращались и маленький вспыльчивый, нервный, страшно сочувствующий Ботвиннику медицинский генерал-майор, и сухой важный подтянутый патрон чемпиона мира, руководитель или заместитель руководителя какого-то энергетического министерства. Школьники, студенты, просто молодые люди, инвалиды и бедняги-пенсионеры – все тут были одним целым. Варвара Терентьевна была тут своя, и она жила здесь все двадцать четыре партии, пока длился этот сумасшедший, душу и нервы выматывающий изнурительный и прекрасный матч, так и не закончившийся победой ее любимца, чудака и шалопая Бронштейна.
Теперь она болела за Смыслова. Собственно, она бы болела за самого чёрта, только бы он сел и выиграл у Ботвинника. Ботвинника она не любила, потому что он для нее представлял в шахматах все то, что она не любила в жизни, и еще потому, что он слишком был привязан к ненавистному ей времени.
– Нувориш, – хмыкала, когда разговор заходил о чемпионе. – Ах, доктор наук? Знаем, как эти звания даются. Если ты доктор, то нечего пешки двигать. Пешки двигают артисты, вроде Алехина.
Она упорно произносила "Алехин" через е.
Три года с нетерпением старая женщина ждала нового поединка и вдруг эта квочка Танька повезла абсолютно здорового племянника в какой-то Кисловодск, лишив его последней несемейной радости.
Раздались аплодисменты и на сцене появился Ботвинник и почти тут же Смыслов. Варвара Терентьевна с удовольствием отметила, что чемпион сдал, посивел, и волосы у него на макушке слегка вытерлись.
"Да и как не сдать? – тут же оборвала себя. – После прошлогодних безобразий только чурбан бы не поседел".
Она вспомнила повесившегося год назад знакомого врача и на мгновение пожалела Ботвинника. Смыслов ей тоже не понравился, показался обабившимся, рыхловатым, будто набитым опилками.
"Как не стыдно! Говорят, боксом занимается, а на кого похож! Тридцать три года, как Христу. Неужто Спаситель таким был?"
Высокий, очень внешний и не запоминающийся Президент Международной Шахматной Федерации (ФИДЕ) подошел к столику и наклонился над часами. Смыслов играл белыми и уже сидел. Вновь вспыхнули юпитеры и стали щелкать мигалки. Президент нажал кнопку часов, Смыслов двинул королевскую пешку, и матч начался.
– Испанскую сыграет, – пискнул какой-то мальчишка в курточке и белой рубашке с галстучком.
– Ну да... держи карман, – сказал второй мальчишка, постарше. – Он открытых не играет.
Ботвинник сел за стол, подтянул на коленях отлично выглаженные брюки, характерным жестом взялся правой пятерней за затылок с уже намечающейся плешкой и двинул королевскую пешку на полшага.
– Французская! – пронеслось по залу и тут же вспыхнул матовый с черными буквами транспарант "Соблюдайте тишину".
Первые ходы были самыми обычными, но все равно Варвара Терентьевна испытывала блаженство. Последний месяц она, не признаваясь родным, чувствовала себя как никогда плохо и уже не верила, что доживет до матча, а вот дожила. Особенно худо было ей те два дня, когда уехал племянник с женой, а Инга еще не вернулась. Но та, видно, как-то учуяла, прискакала. Но тут же зафордыбачила. Три ночи не ночует.
Варвара Терентьевна ворчала, сердилась, но знала, что неправа, и негодовала больше от имени Ингиных родителей, чем от своего. Сама она слишком хорошо помнила свою студенческую юность, когда все было просто, родители были далеко в Тихвине, а квартирная хозяйка следила только, чтобы студенты, приходя в гости, вытирали ноги. Никакие старухи не заедали молодых жизней, потому что жилья было пропасть, и даже если кто-нибудь из москвичей не хотел жить под родительским надзором, – селился отдельно.
Так что к Инге приставать нечего и сердиться на девчонку не стоит. Бедной уже скоро двадцать четыре года, а жизнь как-то не задалась. Лучшее время досталось лысому очкастому прохвосту. Так что, пусть себе бегает. Тошке и Таньке я не доложу, – рассуждала сама с собой Варвара Терентьевна, удобно утопая в мягком кресле зала имени Чайковского.
Сердце, перенесшее два удара (как сейчас говорят – инфаркта), тоже не болело, разве что отдавало в лопатку, хотя с утра было таким тяжелым, что старая женщина боялась повернуться на бок и уже горевала, что пропадет дорогой, подаренный племянником, комплект билетов в девятом ряду.
Нет, все было хорошо. И Смыслов играл солидно, не обостряя игры, с самого начала предоставляя Ботвиннику лезть на рожон, если его душенька того желает. Впрочем, лезть, особенно черными, было пока рано, да и чемпион был не из охотников рисковать. На шестом ходу белые пожертвовали пешку и по залу прокатился шепоток, но Варвара Терентьевна лишь хмыкнула. Это шептались простаки. Такие жертвы предпринимал Алехин еще до своего чемпионства.
Ботвинник забрал пешку, и тут Смыслов то ли промедлил, то ли сробел, и Ботвинник напал на вторую осиротевшую пешку. Ничего страшного не было. Пешка защищалась, но первую партию, если играешь белыми и желаешь стать чемпионом, надо выигрывать, а к восьмому ходу позиция уже была такая, словно игру вели черные, а не Смыслов.
Все эти перипетии, хотя прошло только десять ходов и меньше получаса игры, разволновали Варвару Терентьевну. Она встала и побрела из зала, чтобы в буфете купить сельтерской воды и принять сердечных капель. Но в буфете у прилавка стояла очередь, а в фойе продавали какой-то ромовый напиток в страшную цену, который надо было тянуть через соломинку, и, отдышавшись на скамеечке и успокоив свою тахикардию, Варвара Терентьевна, гордо предъявив капельдинерше билет, вернулась в кресло партера.
Ничего особенного не произошло, только Смыслов успел рокироваться, а Ботвинник вывел своего неугомонного слона через "форточку" и теперь давил на открытую рокировку белых. Впрочем, тут же произошли размены, и скрытые за огромной доской демонстраторы убрали с нее этого коварного и ненавистного Варваре Терентьевне чемпионского слона. Теперь игра была равной, и победой претендента пока, к сожалению, не пахло.
В зале стало душно и шумно. Он уже был, несмотря на очередь в буфете, забит до краев и, сжавшись в кресле, старая женщина, опять заговаривая такую знакомую боль в руке и лопатке, грустно смотрела на огромную доску.
Ботвинник ферзем стреножил коня Смыслова, но Смыслов, ни минуты не думая, увел короля, как бы предлагая коня в подарок. Зал довольно зашумел. Но Ботвинник не был таким простачком и троянского подарка не принял. Варвара Терентьевна улыбнулась, а сердце у нее все так же болело. Уходить было жаль, но умирать здесь, в кресле партера, было бы слишком неблагодарно по отношению к собравшейся публике да и ко всему шахматному движению.
– Вам плохо? – спросил мальчик, который надеялся, что Ботвинник сыграет "испанскую".
– Нет. Немного... Вы не спуститесь в фойе и не позвоните моей внучке, чтобы пришла? – медленно выговорила старая женщина.
– Иди, просят, – толкнул мальчишку товарищ постарше. – Они в час по чайной ложке ходят.
– Вот телефон, – черкнула Варвара Терентьевна на краешке его шахматной программки шесть цифр и вынула из ветхого ридикюльчика два пятиалтынных.
Когда через четверть часа пионер вернулся, белые уже защищались.
– Никто не отвечает, – сказал мальчишка, возвращая монетки.
– Ничего. Уже прошло. Большое спасибо, – поблагодарила Варвара Терентьевна.
Правда, руку отпустило, а боль в лопатке стала шире и сместилась к самой середине груди. Старой женщине казалось, что там не боль, а просто это место протирают мягкой и горячей губкой.
Теперь она могла отвлечься и вновь следить за демонстрационной доской, где черные окончательно расковались и выравнивать игру приходилось уже Смыслову, что он и сделал, разменяв на, двадцать четвертом ходу ферзей.
19
Три недели Гришка Новосельнов, как сонная муха, ползал по Ленинграду, не зная, оставаться ли на Неве или перемещаться в столицу. Жена, которая раньше пуще всего боялась Гришкиных дружков и была инициатором переезда, теперь почему-то закобенилась. Да и вообще она как-то мало обрадовалась его возвращению. То ли отвыкла, как, впрочем, и он отвык от нее, то ли у нее временно кто-то появился. С обменом она, как говорится, не мычала и не телилась, считая, что нужно менять так на так – две в Питере на две в Москве. Что касается тещи, так та и слышать о переезде не хотела. Во всяком случае, требовала, чтобы ее сначала зарыли на Волховом кладбище.