Текст книги "Избранные письма. Том 1"
Автор книги: Владимир Немирович-Данченко
Жанры:
Театр
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Ничего особенного, нового в этой работе нет, ничего нового для нашего театра, семь лет беспрерывно трудящегося над всякими приемами. Это только еще шаг вперед в смысле освобождения режиссера от обязательства прийти на первую репетицию с готовым планом.
Но суть в том, что я выше подчеркиваю: режиссер делает пробы того, что он уже почувствовал, пробует инсценировать образы, уже вставшие в его воображении.
Ни один из нашей труппы не скажет ни слова против того, что я пишу и что я чуть не в тех же выражениях говорил на этой злосчастной беседе.
А вспомните, что требовали Вы, Вы хотели, чтоб актеры шли на сцену и играли отрывки из пьесы, когда ни у них, ни у режиссера нет никаких образов!! Вы хотели, чтобы из того, как они заиграют, не представляя себе решительно ни характеров, ни общего тона, чтобы из этого Вы получили материал для постановки! Чтобы Вы от этой странной игры обыкновенных, знакомых Вам до последней нотки актерских данных и темпераментов могли получить новый неожиданный тон для постановки! На актеров чтение пьесы не произвело впечатления, одни почтительно недоумевали (вроде Муратовой), другие – спали (Лужский), третьи впоследствии выражали желание не играть в этой пьесе (Качалов), четвертые были равнодушны и только двое-трое горели. После такого чтения что надо было сделать? Что я и хотел. Приступить к беседам, чтобы зажечь труппу, окунуть их в художественную атмосферу путем рисунков и снимков и тем самым пробудить в режиссере ряд сценических воплощений.
{405} И вдруг режиссер говорит: как ставить пьесу, я не знаю, но знаю одно, что бесед никаких не надо, а надо идти на сцену и играть. То есть это сказал не режиссер, а господин, который ничем не рискует, какую бы чепуху он ни произнес, а наш глава на этом загорелся.
Это или так гениально, что не умещается в наших скромных головах, гениально до безумия, или бесполезное брожение усталой мысли, которая может бредить как угодно. Но так как Мейерхольд, которого я знаю с первого курса, никогда не проявлял гениальности, а теперь мне кажется просто одним из тех поэтов нового искусства, которые стоят за новое только потому, что обнаружили полное бессилие сделать что-нибудь заметное в старом, и так как, с другой стороны, я видел, что Вы хватаетесь за что-нибудь, только бы не терять времени, а потом просто заупрямились, обиделись и закапризничали, и так как, наконец, я сразу почувствовал, что такой порядок работы сразу внесет в дело испытанный когда-то сумбур, недовольство, потерю времени, даже загубит пьесу, – то я собрал всю энергию для протеста.
Я должен был так поступить. Я не смел поступить иначе. Вы на моем месте сделали бы то же самое. Не я, как узурпатор, захватил в свои руки право протестовать, а Вы, Вы сами, в течение стольких лет, вручили мне право поддерживать строй театра как общественного учреждения. А поддерживать этот строй – значит иногда мешать и Вам в тех случаях, когда Вы начинаете «другой рукой разрушать» то, что создаете сами.
Не сомневаюсь ни минуты, что если бы Вас послушаться – в лучшем случае, произошла бы потеря времени. В худшем – Вы возбудили бы против себя актеров, как Санин возбуждал в Пушкине[949].
Правда, я никак не ожидал, что этот инцидент произведет на Вас такое огромное впечатление и так сильно вооружит Вас против меня. Результат вышел для меня хуже, чем если бы я не спорил и дал Вам пробовать все, что Вы хотите. Может быть, и не только для меня, а и для всего дела вышло хуже.
Но ведь об этом-то я и пишу.
{406} Почему то, что в прежнее время, еще так недавно, ну, посердило бы Вас немного и только, теперь чуть не создало целую пропасть между нами? Значит, почва была подготовлена? Чем же?
Опять все та же стена. Не понимаю.
Вероятно, именно потому, что я стою перед стеной, я придумываю все новые и новые объяснения.
Вы мне говорите: кто может решать пути художника, от чего он пошел, от образа ли, от пятна, а «может быть, просто от каприза».
Эта фраза запала у меня в памяти.
Художник-живописец, музыкант, поэт, скульптор – может идти от каких угодно капризов. Про то знает только он да его кисть, перо, резец, в крайнем случае еще натура, за известную плату за сеанс.
Отчего не капризничать и большому художнику Алексееву, собравшему вокруг себя тех, кто пожелал исполнять все его капризы в спектаклях Охотничьего клуба.
Но Станиславский не ограничился этой ролью художника-дилетанта. Он почувствовал, что может играть первую роль не в скромном кружке, хотя и с несомненно художественными задачами, а в большом художественном учреждении, устанавливающем, – потому что оно есть учреждение, – определенную систему, вмещающем в себе множество людей и стремящемся к тому, чтобы души и художественные данные этих людей росли и крепли.
Может ли режиссер-художник такого учреждения искать тона от каприза?
Он может идти от заблуждения – да. Он может ошибиться в выразительности того или другого сценического образа, который он временно взлелеял, – да. И в этом смысле мало было случаев, когда Вам мешали – я или актеры. Спорили с Вами, но в конце концов не мешали.
Но капризничать, играя временем, силами актеров, их самолюбием, вертя ими буквально как пешками, – нет, этого он не может.
Да и Вы сами против такой игры можете сказать великолепную речь, одну из тех великолепных речей, какие Вы {407} умеете произносить, когда говорите о театре как о большом общественном деле. Вы сами в серьезнейшие минуты являетесь учителем этических взглядов на искусство, на труд, на душу актера. Именно тогда Вы – большой человек, а не тогда, когда даете необузданность Вашему капризу. Эта мысль вырывается у меня, может быть, впервые. Но поверьте мне. Когда Вы говорили труппе о филиальном отделении – Вы были очень крупный человек, и я глубоко, всей своей мужской душой зрелого человека любовался Вами, – на такого хочется смотреть снизу вверх[950]. Когда Вы на сцене показываете актерам, как выразить то или другое, охваченный глубиной содержания сценического образа, – например, Качалову в «Привидениях» и тысячи подобных случаев, – Вы очень большой режиссер, я любуюсь Вами всеми моими художественными запросами. Это – Станиславский, заслуживающий своей славы[951].
Но когда Вы, незаметно для себя, от усталости мысли, от ослабления истинной художественной энергии, переводите серьезное дело в простую игрушку для себя или, не замечая этого, балуетесь, теша свое самолюбие, как было на многих репетициях «Столпов», когда Вы учили по-французски, – Вы талантливый шалун, занимающийся пустяками. В это время я уже не смотрю на Вас как на человека, занятого серьезным делом, а резкая дисгармония между тем, что Вы делаете в это время, с той серьезностью, какой Вы требуете от актеров, – возбуждает во мне недобрые чувства против Вас. Такие дилетанты, как Стахович или Зинаида Григорьевна[952], присутствуя на подобных репетициях, восхищаются Вами, потому что для них эти репетиции, как и весь театр, – игрушка, а Вы так талантливо играетесь. Но для меня и для всех, кто отродясь не дилетантствовал, в этой игре есть что-то даже обидное, что Вам прощается за все Ваши большие плюсы. И все мое отношение к Вам, как к режиссеру, похоже на дорогу с оврагами и ровчиками, через которые перекинуты мостики. Когда Вы большой деятель, мое отношение к Вам – ровная, великолепно умощенная дорога. Когда в Вас пробуждается балующийся избалованный человек, – ровчик, овраг… Я спешу перекинуть мостик.
{408} Вы понимаете, конечно, что я говорю не о веселом настроении, не о шутках, всегда необходимых в самом серьезном деле, потому что без юмора нет жизни. И я так же часто восхищаюсь Вашим юмором, как и Вашей серьезностью. Нет, я говорю о баловстве серьезным делом, баловстве, какое у Вас прежде было на каждом шагу, потом просачивалось все реже и реже. И чем реже оно проявлялось, тем значительнее становился Ваш авторитет в труппе. И в первые годы Вас больше боялись и меньше уважали. Теперь Вас меньше боятся, но гораздо больше уважают, несоразмеримо больше.
Поверьте мне, пожалуйста.
Я кончаю. Нельзя же писать до бесконечности!
А вдруг мое письмо сыграет роль моей рецензии о «Дачниках»?![953]
Я вам наговорил так много неприятного!
Пусть!
Я хочу быть чист перед Вами, – какой бы ценой ни пришлось расплачиваться за это.
Я дописался до настроения почти сентиментального. Я чувствую, что не только дорожу Вашим доверием, но и просто-напросто сильно люблю Вас. А коли люблю, так гнусно было бы с моей стороны таить что-то…
Ваш В. Немирович-Данченко
Мне кажется, что я не весь высказался.
Ах, какая это беда, что мы мало говорим друг с другом!
Вы сказали как-то и повторили еще раз: «Надо нам, Владимир Иванович, возвратиться к первоначальному разделению работ: у Вас литературное veto, у меня – художественное».
Я, кажется, ничего не сказал на это, так как не понимал ни повода к напоминанию об этом условии, ни настоящего смысла его.
Вы чего-то не хотели договорить. Может быть, из деликатности.
Память своевременно подсказывает мне, как Вишневский (перед «Привидениями») сказал, что для успеха дела надо, {409} чтоб все мизансцены писали Вы, а репетировал пьесы я, предварительно сговорившись.
Увы, должен, не обольщая себя, сознаться, что такой порядок всегда приносил наилучшие результаты.
И стало быть, я, как самостоятельный режиссер, должен поставить на себя крест. Как самостоятельный режиссер я до сих пор находил радость, например, в первом действии и на Форуме в «Цезаре», в третьем действии «Иванова», в первом и четвертом действиях «Столпов».
Память мне дальше подсказывает, что Вы никогда не находили мою постановку интересной. А нехудожественность «Дна» (в 3‑м и 4‑м действиях, где я был самостоятелен), «Цезаря» и «Иванова» – не раз ставили мне на вид.
Чуялось мне всегда, что Вы рады были бы увидеть самостоятельного режиссера в Лужском, предчувствуя в нем больше смелости или оригинальности, чем во мне. Но он не оправдывал Ваших желаний[954].
В конце концов, со мной, как с самостоятельным режиссером, Вы мирились по необходимости.
(Я говорю о самостоятельности, конечно, условной.)
Есть что-то в моих режиссерских вкусах, что Вас чаще раздражает, чем удовлетворяет. Я бы определил так. Вам хотелось бы, чтобы среди красивых, умных и теплых мизансцен, которые я даю, я дал бы что-нибудь новое, решительное, экстравагантное, что, может быть, разозлило бы публику, но заставило бы ее бродить. Вот отсутствие чего-то такого, в нос бьющего, в моих постановках Вас и волновало.
Между тем, может быть, именно потому, что я избегал всего, способного озлить публику, я имел успех, и этот успех, естественно, еще больше возбуждал в Вас художественную досаду как признак остановки театра.
Все это я давно понял. И за последние годы словно установилось так, что я должен ставить те пьесы, которые должны иметь успех, не поднимая театра, а Вы – те, которые должны не иметь успеха, но должны поднять театр. Я с вами с удовольствием поменялся бы ролями, потому что я своими успехами приобретаю любовное отношение ко мне пайщиков и все-таки остаюсь в тени, а Вы каждый раз возбуждаете ропот {410} и все-таки с каждым неуспехом поднимаетесь все выше и выше. Если же при Ваших неуспехах Вам казалось, что Вы теряете в глазах труппы и публики, то это было трогательное заблуждение с Вашей стороны, трогательное и милое заблуждение.
Неуспех Метерлинка Вас не только не уронил, а еще поднял и крепко ставил на новую, высшую ступень. А успех «Иванова» не вплел в мой венок никаких лавров. А лавровые венки, которые я получал за «Цезаря», были оба – от Вишневского, и конечно, за Антония.
Вы чувствуете, как добродушно говорю я о своей режиссерской славе?!
И все-таки мне было бы грустно отказаться от права ставить пьесы самостоятельно.
Но допустим, что я отказался.
Что тут будет нового, неиспробованного? Разве у нас нет опыта в этом вопросе? Разве я всегда ставил какие-то пьесы самостоятельно? Ведь вот полный, ничтожный перечень: «Счастье Греты», «Мертвые», отчасти «На дне», «Столпы», «Цезарь» и «Иванов». Судя по этому перечню, я даже, кажется, сделал как режиссер большие успехи. И дошел до «Монастыря», где уже решил искать новых тонов!
Почему же-нибудь, однако, понадобилось, чтоб я писал и мизансцены, то есть самостоятельно вживался в пьесу.
Да просто потому, что Вы не можете физически написать четыре мизансцены!
Неужели же надо повторять ошибки, проверенные на практике?
А ведь – будьте откровенны – Вы хотели, чтоб в таких важных постановках сезона, как «Горе от ума» и «Драма жизни», я принимал только побочное участие. Дальше, горьковскую пьесу Вы поручали Лужскому, а когда пришла бы найденовская, у Вас самого нашлось бы время. И даже запасную пьесу («Торжество примирения») Вы поручали или Лужскому, или Москвину[955].
Что же такое, скрытое, тайное от меня, чего Вы не решаетесь сказать мне, сидит в Вашей душе, что заставляет Вас остановить мой режиссерский пыл?
{411} Ревность?
Не может быть!
Не может быть!!
Не должно быть!!!
Я готов испещрить страницу восклицательными знаками для того, чтобы установить, что ревность в Вас ко мне смешна, и что ее нет, и что у Вас не может быть мысли ни на одну минуту, будто я предполагаю в Вас такую ревность. Вы, Станиславский, ревнующий меня как режиссера, это так дико, что нельзя об этом долго говорить. Когда один раз в этом сезоне один актер сказал мне это, то я развел руками и проговорил: «Это было бы так нелепо, что у меня даже слов нет».
И неужели я так самонадеянно-бездарен, что не понимаю, как шла бы пьеса, мною поставленная, если бы Вы в ней не принимали никакого участия? Неужели я могу так самообольщаться, чтобы забыть, что лучшую сцену в «Цезаре» – Сената – репетировали Вы, нарушая мою мизансцену, что костюмы в «Цезаре», по крайней мере тона, подбирали Вы, что народные сцены в «Цезаре» я вел хоть и самостоятельно, но на 3/4 по Вашей школе, что в «Иванове», будь Шабельский – Званцев или даже кто поталантливее, – успех пьесы был бы на половину?[956] И т. д. и т. д.
Какого же маленького мнения надо быть обо мне, если думать, что я самообольщаюсь насчет режиссерского равенства с Вами!
Конечно, найдутся лица (не думаю, чтобы в труппе, а так, из окружающих театр), которые не только сравнят меня с Вами, но, пожалуй, поставят и выше. Но я слишком умен и слишком самолюбив, чтоб хоть на минуту поверить им и стать смешным в глазах истинных ценителей.
Были ведь и такие, которые говорили, что «Цена жизни», «В мечтах» несоразмеримо выше чеховских пьес. Да что! Представлены были одновременно на конкурс «Цена жизни» и «Чайка». И «Цена жизни» получила премию, а «Чайка» – нет. Что же? Думал я хоть один час, что «Цена жизни» выше «Чайки»? Я постарался скорее забыть о премии.
Театральные и литературные пошляки не поверят мне. Вы были до сих пор тем мне дороги, что я чувствовал в Вас {412} глубокую веру к лучшим качествам моей души. Вы бы сказали: хоть бы Владимира Ивановича возили на колеснице, а Чехова забрасывали грязью, – Владимир Иванович знает, что Чехов выше него, и сумеет это громко сказать, сойдя с колесницы и уступив ее Чехову. Вы бы это сказали, и я увидел бы в Вас человека, чутко понимающего деликатнейшие струны моей натуры. И потому мне с Вами было легко.
Неужели это исчезает?
Неужели Вы могли бы поддаться нехорошим наговорам окружающих Вас, все-таки очень мелких, людей и переменить взгляд на меня?
Такая встреча, как моя с Вами, бывает только один раз в жизни.
Постараемся же ценить ее, и тогда нетрудно будет сговариваться без того, чтобы напоминать о разных veto.
Отнеситесь к моему длинному посланию проще. В нем нет ни малейшей задней мысли, никаких шахматных ходов. У меня выработалась привычка: по приезде в деревню проверять прошедшую зиму и сосредоточиться на том, что чувствует моя душа.
В ней зудит и болит подточенность моих отношений с Вами. Я должен снять с себя этот гнет. Отдаю Вам свои мысли Делайте с ними что хотите, что подскажет Вам совесть.
Ваш
В. Немирович-Данченко
Пошлость не опасна, когда смотришь ей прямо в глаза. Но когда она, невидимая, гнездится в тех, кого ты слушаешь, – она точит твою веру в благородство и правду.
(Собственный афоризм,
придуманный по окончании письма.)
Длинно пишут или когда не умеют выразить своих чувств, или когда их очень много.
(Тоже своего сочинения афоризм.)
{413} 189. В. В. Лужскому[957]
17 июня 1905 г. Усадьба Нескучное
17 июня
Милый Василий Васильевич!
Несколько дел.
1. О Фамусове. Вот задача для меня! Из‑за него я до сих пор не дошел еще до половины первого действия мизансцены[958], а занимаюсь не без усердия. Всех улавливаю, а этого господина не знаю до сих пор, как мне сыграть. (Я ведь при мизансцене, не в обиду актерам будь сказано, всех играю.) Не поможете ли Вы мне, как Вы подумываете играть?[959]
Вот Вам выписка из первых страниц моей мизансцены:
Фамусов. Самая трудная роль в пьесе. Для современного исполнителя трудность усиливается тем, что сценическое воплощение Фамусова оковано множеством традиций. От них так трудно освободиться. И чем больше вдумываешься в эпоху и в пьесу, тем менее удовлетворяет знакомый нам со сцены образ.
Фамусов – горячий, вспыльчивый, пожилой господин (ему нет 55 лет). Его горячность прорывается беспрерывно и по всякому поводу. Он «брюзглив, неугомонен, скор», «часто без толку сердит», до наивности, до слепоты убежденный крепостник. В горячности доходит до комичных сентенций и парадоксов. Но в то же время он барин, и эта барственность тем труднее передаваема, чем определеннее «неугомонность, скорость». Легче было бы изобразить на сцене настоящего туза екатерининской эпохи, солидного и спокойно-величавого. В соединении барственности с неугомонностью и вспыльчивостью вся трудность роли. Особливо при желании избежать барственности бутафорской. И играют Фамусова большею частью комиком, каким-то облагороженным водевильным дядюшкой. Но легко впасть и в сухого чиновника, сухого барина, отняв у Фамусова драгоценное качество юмора. Как уловить и это соединение юмора с грубостью природы Фамусова и нравов эпохи? Как уловить эту наивность, с которой люди и без конца бранили друг друга и не могли жить друг без друга? Они умели вот как высмеять и раскритиковать всех {414} «своих», найти в них множество смешных и дурных сторон, и все-таки они любят их, как своих, а чужого «в семью не включат». И т. д.
Я всматриваюсь во всевозможные портреты бар и тузов начала прошлого века и ищу черточек Фамусова, чем помочь актеру, как помочь, нахожу отдельные черты то добродушия, то чванства, то барина, то чиновника, но общего тона не могу уловить, того общего тона, какой улавливаю для Чацкого, Софьи, Лизы, Молчалина и Скалозуба.
Темпераментный, горячий, вспыльчивый, с очень подвижным лицом, на котором быстро отражаются и изумление, и гнев, и страсть… Хорошо. А барин? Как при этом сделать барина?
Я припоминаю Давыдова – водевильный дядюшка. Никому не страшный. И не поверишь, что он в чины выводит и ордена дает в Москве, как Максим Петрович в Петербурге.
Ленского – виртуозное чтение. Образа нет. Гримированный Александр Павлович с суетливыми манерами. И только.
Припоминаю Самарина – лучше всех. Был мягкий, с юмором, с приятностью большой барин. Полный, сочный, очень наивный. Перед многим, что он слышит, с изумлением и наивностью раскрывал глаза. Но какой-то французский и слишком уж мягкий. И вовсе не суетливый. Разве брюзга.
Вы не помните его? Он все-таки был ближе всех.
Константин Сергеевич показывал совсем не то, что надо. Это был крупный петербургский чиновник 50‑х годов, без юмора и радушного хлебосольства.
Думаю, в конце концов, что надо немного корректировать образ, какой давал Самарин.
Напишите поподробнее, как идут Ваши мысли на этот счет. В чем проявится его барство и его вспыльчивость? Как?
2. Разузнайте, как идут дела с декорациями. Готовы ли чистовые макеты? Приступил ли Полунин к каким-нибудь работам?
3. Чем кончились беседы К. С. с Симовым о «Драме жизни»? Привели ли к чему-нибудь интересному?[960]
4. Совсем из другой области. Думаете ли Вы строиться? Ваша мысль очень понравилась Екатерине Николаевне[961].
{415} Я подумаю над планом квартиры, какую хотелось бы. Но мне надо будет знать, из чего будет строиться квартира, т. е. из какой существующей.
Впрочем, это не к спеху.
5. Беру в контору сестру Лучинской. Думаю, что это будет чудесная работница. Надо Вам сказать, что этим милым сестрам Лучинским предлагают прекраснейшие занятия в Киеве, но они предпочитают вдвое меньший заработок в Москве ради Художественного театра. Старшая (та, что была у нас в школе) зарабатывает учительницей более 1 000 р., а другая хочет иметь место рублей в 40. На ремингтоне пишет.
Беру ее? От Вашего имени.
Контору надо в августе, в начале, сразу поставить на великолепную высоту.
Я обещал ей, но жду Вашего согласия, о чем и предупредил ее.
6. Константину Сергеевичу я написал письмо в 28 страниц – каждая, как все вот это письмо. Выясняю причины натянутости наших отношений и необходимость сохранить их хорошими[962].
Все написал, все очень искренно. Пусть делает что хочет, но надо установить отношения без тайных дум.
Все, кажется.
Я буду в деревне до 5 июля. Потом уеду.
Обнимаю Вас, целую ручку Перетты Александровны. Обнимаю Симова, целую детей.
Котя всем шлет сердечнейший привет, а Перетту Александровну и детей целует.
Ваш В. Немирович-Данченко
190. А. Н. Веселовскому[963]
21 июня 1905 г.
21 июня
Глубокоуважаемый Алексей Николаевич!
Весь май собирался заехать к Вам лично, посылать своего секретаря считал неудобным – и вот кончаю тем, что {416} прибегаю к письму, да еще с уверенностью, что Вас нет в Москве и письмо гуляет по свету. А между тем меня и наказывать грех: трудно было даже на два часа оторваться от занятий.
Дело в том, что Художественный театр приступил к постановке «Горя от ума». В мае мы только собирали материал (исключительно монтировочный), ездили по всяким подходящим к случаю домам и имениям. А теперь я сижу над мизансценой и проверкой текста. В конце концов Ваши указания и советы будут, конечно, чрезвычайно драгоценны. Каллаш очень помог нам, доставая для нас всякие литературные материалы, которыми я теперь весь обложен, как горчичниками. Но мне хотелось бы, чтоб Вы прослушали и много из моего «толкования», и в особенности те новости в тексте, которые я ввожу на основании проверки и музейной рукописи (по изданию Якушкина).
Мизансцена – это огромный труд. Здесь не только планировка обстановки и актерских «мест», здесь и характеристики, и психологические отступления, и экскурсии в эпоху, и специально литературные толкования. Довольно Вам сказать, что, работая в деревне по 6 – 7 часов, я на первый акт употребил полных две недели.
Так я сделал и «Юлия Цезаря», так, с еще большим аппетитом, работаю и над «Горем от ума».
Я даже льщу себя надеждой, что Вы найдете интересным сообщение моей мизансцены в одном из обычных (не публичных) заседаний Общества[964].
Можете ли Вы обещать театру два‑три заседания? И когда?
С начала августа мы приступим к репетициям, но не поздно и во второй половине августа.
Обращаюсь к Вам с этой просьбой не только от себя, но и от всей дирекции нашего театра. Ответа я буду ждать в Москве по адресу театра.
Прошу Вас передать мой поклон Александре Адольфовне.
Жена шлет Вам обоим сердечный привет.
С искренним уважением
преданный Вл. Немирович-Данченко
{417} 191. К. С. Станиславскому[965]
28 июня 1905 г. Усадьба Нескучное (?)
28 июня
Дорогой Константин Сергеевич!
Прежде всего прошу Вас извинить мне ту часть моего предыдущего послания, где я говорил о режиссерской конкуренции. Меня очень тяготит мысль, что этим я доставил Вам несколько обидных минут. Говорю совершенно чистосердечно. Вышло так, как будто я действительно поддался глупым и обидным наговорам со стороны.
Очень досадно.
Поставим на этом крест.
Затем Вы находите, что объяснения к добру не ведут, – ладно! Пошлем их ко всем чертям. Я и сам прибегаю к объяснениям, когда боюсь, что отношения могут быть испорчены недоразумением, сплетней. Или по малодушию не выдерживаю времени, которое в конце концов устранит всякие недоразумения.
Если же связь подтачивается коренным различием в художественных целях, то никакие объяснения не помогут. Они могут только сыграть роль заплат, которые рано или поздно все равно разлезутся.
Насчет же различия в художественных целях мне бы очень хотелось пофилософствовать и поанализировать, но… я начинаю серьезно бояться своих длинных писем.
Покойный Морозов[966] завещал мне не писать их. Не знаю, почему он это говорил, но, кажется, был прав.
Поэтому передам только сущность.
Я уже не раз задавал себе вопрос: нет ли между нами коренного различия в художественных целях? Не произошло ли оптического обмана, который можно изобразить графически так:
{418} То есть, оба мы художественно развивались по одной, каждый по своей, прямой. На наших дорогах оказалась одна общая цель – серьезный театр, идеал которого во всех главных чертах был у нас одинаков. Мы сближались, и это делало иллюзию, что мы сливаемся. Мы не подозревали, что, идя каждый своей дорогой, мы с известного момента начнем расходиться, иллюзия обнаружится.
Может быть, это более остроумно, чем справедливо, философия эта, может быть, слишком прямолинейна. Тем лучше. Но, так как это приходило мне в голову не раз, то я задал себе вопрос: что же делать, если это в самом деле так?
И ответил себе: рассуждая честно, я должен признать не себя, а Вас главой тех художественных течений, по которым театр пошел с первых шагов и которые, в сущности, и создали ему его благополучие. Стало быть, во всех случаях, где наши вкусы расходятся, я должен Вам уступать.
Иногда, между тем, или по соображениям, необходимость которых признавали и Вы, или по безотчетному упрямству, свойственному всякому убежденному человеку, я отказывался уступать, вступал с Вами в борьбу. Это привело к данному положению. Не хорошо ни Вам, ни мне. Вы накануне ненависти к тому, что любили, а я очутился в положении – положим, современного русского министра. Отсюда это нравственно грузное слово «опека».
Вы пишете: «Есть предел, перейдя через который во мне страстная любовь превращается в ненависть»[967].
Есть над чем поза думаться!
У меняла одном жетоне на цепочке есть латинские стихи. Перевод, примерно, такой: «Да погибнет тот, кто не умеет любить (Pereat qui nescit amore), и дважды да погибнет тот, кто мешает любить».
Нас с Вами связала любовь к театру, к театру an und fьr sich[968], к театру самодовлеющему, заключающему в себе не только средства, но и цель. Для нас с Вами театр дорог именно тем, что нам любы все части его сложного механизма, помимо того, что в нем изображается. Это самая теплая, самая {419} милая черта в нас, как во всех «людях театра» (les hommes du thйвtre). Отравить эту любовь – истинное преступление. Дважды да погибнет тот, кто «превратит эту любовь в ненависть».
До сих пор моя роль около Вас была трудная и неблагодарная, теперь она рискует стать преступной. И причина этого лежит в самом корне того положения, которое мне создали люди, поручившие мне свое благополучие. Причина – в «опеке». Это ясно, как светлый день.
Никакой опеки!
И нам обоим станет легче.
Все управление нашим любимейшим созданием – театром – дело мое и Ваше. Никаких инструкций мы не имеем, и погибнуть ему мы не дадим. Я возвращаю Вам всецело Ваше художественное veto, как Вы называете первый голос в художественных вопросах. Вам – при полном и широком праве говорить всякую художественную правду мне в глаза – придется не слишком злоупотреблять Вашим veto, когда режиссерство всей тяжестью ложится на меня. Мне же остается дружески, иногда, может быть, и очень настойчиво, давать советы и дружески удерживать от того, что мне может казаться ошибкой. Это не опека. Это – право и обязанность.
Чтобы сказанное мною не осталось в области прекрасных намерений, надо сговариваться во всем том, что необходимо для правильной работы.
А для этого – не пора ли нам, наконец, послушаться всех окружающих нас, включая сюда и наших жен, и назначить непременно одно утро в неделю для распределения моих и Ваших работ. Это ужасно необходимо! Это стоит 10 репетиций. О необходимости этого кричат все. Этот день всегда можно занять репетицией без нас. Да хоть бы и ничего не было в этот день! Наша беседа раз в неделю есть наша первая обязанность. Когда нам не о чем будет говорить (это будет счастливое время!), мы будем обсуждать пьесы, мизансцены, заглядывать в будущее, осматриваться в настоящем, поддерживать друг в друге любовь к театру, назначать, наконец, заседание дирекции. Боже мой, как много происходит в театре нелепого только потому, что мы не сговариваемся!
{420} Мы должны сделать все, чтобы наша связь была крепкая. Работа, к которой Вы меня призываете в письме, – великолепна, но если мы будем думать врозь, то в этой самой работе встретятся на каждом шагу поводы к разногласию. Я сделаю вдвое больше в четыре репетиции после одной беседы с Вами, чем в десять – один. Потому что я буду в чем-нибудь уверен, что мы не столкнемся. Думаю, что и Вы так же.
Ну, а если и это не поможет – тогда подумаем!..
Я был бы очень счастлив, если бы это письмо успокоило Вас больше предыдущего.
Числа 8 – 10 я буду с женой в Кисловодске. Там думаю заняться 3‑м актом «Горя от ума».
Ваш В. Немирович-Данченко
192. К. С. Станиславскому[969]
14 июля 1905 г. Усадьба Нескучное
14 июля
Дорогой Константин Сергеевич!
В высшей степени желательно, чтобы наши занятия в августе начались чтением пьесы Алексея Максимовича – 7 августа. И чтобы к этому дню были приготовлены все необходимые экземпляры пьесы, расписаны роли и т. д. Так, чтобы с 7 августа уже не представлялось задержек с этой, чисто канцелярской стороны. И для этого надо, чтобы Алексей Максимович прислал экземпляр пьесы в Москву к 1 августа, не позже. Или на мое имя, или на имя Фессинга (Москва, Художественный театр, Леониду Александровичу фон Фессинг, заказным пакетом). Я немедленно отдам переписывать в надежные руки, которые заранее будут готовы.
Всего лучше было бы, если бы Алексей Максимович сам прочел пьесу труппе. Затем, пока будут идти репетиции других пьес, первые несколько дней пойдут на распределение ролей, на обсуждение макетов, дальше будет подготовка мизансцены и т. д.
Итак, будьте добры, напишите об этом Алексею Максимовичу. Я сделал бы это сам, но не знаю его адреса.
{421} Но, пожалуйста, настоятельно просите рукопись к 1 августа. Иначе дело впоследствии очень затормозится. Он, может быть, не знает, сколько времени уходит на подготовление экземпляров, ролей и т. д.