Текст книги "Избранные письма. Том 1"
Автор книги: Владимир Немирович-Данченко
Жанры:
Театр
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Жена Вам очень кланяется («Дам» она еще не читала).
Софье Александровне от нас привет.
Ваш Вл. Немирович-Данченко
Я в Москве до половины мая. Потом – Екатеринославской губ. почтов. ст. Больше-Янисоль.
{217} 91. И. М. Москвину[477]
11 июня 1900 г.
11 июня
Дорогой Иван Михайлович!
Я не имел никаких солидных резонов отказать Вам играть роли, пройденные со мной или в театре. Но, как Ваш первый учитель, решительно советую Вам отказаться играть что-либо, кроме Федора. Других ролей, кроме Брауна, Вы не повторяли сто лет, Карандышева[478] Вы не испробовали, зачем же Вам портить свою репутацию, которая, наверное, отлично сложится Федором? Зачем? Никаких обязательств перед Товариществом Бородая Вы не имеете. Ваше имя, после Федора, может дать этому Товариществу один сбор? Так мало ли какими путями ловятся сборы! Это нам не к лицу. И Вам участвовать в этом не подобает. Вы приехали как исполнитель Федора и можете с честью выдержать этот экзамен. А иначе получится, что Вы приехали просто как гастрольный актер. За эту задачу Вы взяться не имеете нравственного права и перед Товариществом не брались. Стало быть, не стыдно и отказаться.
Вот Вам мой категорический ответ, который можете передать и Михаилу Матвеевичу[479].
Ваш Вл. Немирович-Данченко
92. К. С. Станиславскому[480]
14 августа 1900 г. Москва
Дорогой Константин Сергеевич! Наконец-то получил от Вас вчера телеграмму, сегодня письмо[481], Отвечаю по пунктам. Сейчас идет репетиция «Штокмана»[482], а я в кабинете. 9 1/2 часов. Шел дождь, но все еще по-городски душно.
О том, что Вы, бедный, претерпели бурю, рассказывала мне Мария Федоровна[483]. Вот попали! А жена моя проехала идеально! Как море шалит.
И отлично сделали, что уехали в Алупку. Там и воздух лучше (парк) и знакомых меньше.
{218} Пишете, что не узнали моего почерка, думаете – я устал? Напротив. В прошлом году и наполовину не начинал так бодро и здорово, как в этом. Может быть, это за счет нервов, но я чувствую себя прямо превосходно. Во-первых, веду наигигиеничнейшую жизнь: утром купаюсь, среди дня отдыхаю, рано сравнительно ложусь. А во-вторых, я только теперь чувствую, до чего меня (и главным образом меня) облегчает Савва Тимофеевич[484]. Ведь если бы не он, я бы должен был сойти с ума. Я уже не говорю об отсутствии материальных тревог. Но он так настойчиво и энергично хлопочет обо всей хозяйственной, декоративной и бутафорской частях, что любо-дорого смотреть. Тон у него иногда (с актерами, с конторой, с Вальцем[485]) неловкий, иногда немножко смешной, тем не менее он приносит сейчас так много пользы, что это дает мне и время для более внимательной работы и отдых. Очень я ему благодарен. Вот почему я и свеж и бодр.
Кроме того, репетиции «Мертвых» идут невероятно бойко[486]. 1‑й акт мы уже отложили и вчера приступили ко второму. Здесь я прежде всего обязан Маргарите Георгиевне[487]. Вы не знаете, какие громадные сокровища таятся в этой актрисе! Вы еще не имеете представления об этом. Один мой страх, что она долго еще будет из трусости портить первые спектакли. Но то, что она дает на репетициях, я никогда не ожидал бы (называйте это глупым увлечением) – от Ермоловой! Вон куда я махнул. Представьте себе, что она до того вжилась в роль, что каждая фраза поднимает все ее нервы. Глаза наполняются влагой, голос звучит восхитительно, лицо принимает трагически-скорбное выражение. Без трепета я не могу ее слушать. Очень берегу ее индивидуальность и, прежде чем приступить к mise en scиne 2‑го акта, пробеседовал с нею долго. И она забирает так глубоко, так разнообразно, захватывает такую широкую гамму всех страданий женщины, что открывает мне самому все новые и новые горизонты. Но верх удовольствия я испытал, когда эта Ирена, эта Магдалина вдруг, потеряв всякую веру в любимого человека, обращается в страстную куртизанку. Вы представляете, какая это интересная современная трагедия – Савицкая, скорбная, глубоко страдающая, проявляет страсть, негу и черты кокетства, {219} хорошего, артистического кокетства, еще более усиливающего трагичность фигуры.
Так вот благодаря ей репетиции пошли быстро.
С Качаловым работать очень приятно[488]. Вдумчив, мягок, внимателен, восприимчив. Но… но сильно подпорчен и хотя старается избавиться от провинциализма, но туго.
С Ольгой Леонардовной[489] на второй репетиции сильно поцарапались. Начала упираться, соскакивая в рутину, тогда я поднял тон, чуть поссорились. Затем имел с ней разговор и сказал, что против ее воли не позволю так мало работать, как она работала в прошлом году, потому что не хочу, чтоб у нас пропадала хорошая актриса. И потому буду придираться к ней как черт. На другой же день задал ей такую репетицию, повторяя сценки раз по 12, да каждое слово, да каждое движение, что она потом говорила: «Задали вы мне сегодня гонку, я чуть не расплакалась!» – «Зато, я говорю, вы в одну репетицию неузнаваемы».
(Кстати, Вам я должен сообщить этот маленький секрет: она мне сказала, что брак ее с Антоном Павловичем дело решенное… Ай‑ай‑ай! Это, может быть, и не секрет, я не расспрашивал. Но она мне так сообщила: «После мамы вам первому говорю».)
Чтобы кончить о «Мертвых», расскажу все подробно.
Симов, кажется, захотел покорить и меня. В неделю готов макет 2‑го действия (макет 1‑го мы отложили до Вашего разрешения). И какой макет! Все решительно в восторге от него. Бездна настроения и реальной красоты.
Вот, Константин Сергеевич, запомните хорошенько этот случай. Колоссальное облегчение – начинать репетицию акта, имея перед собой макет.
Прежде чем что-нибудь показывать актерам, я их, между прочим, на одной из репетиций посвятил в настроения 2‑го акта. Затем съездил к Симову, увидал макет, попросил кое-что исправить для удобства планировки и прислать. Вчера вечером и сегодня утром показывал места и набрасывал тоны, имея на виду артистов макет. Вы понимаете, конечно, что это – сокращение по крайней мере 5 – 6 репетиций. Сегодня же, после репетиции, я вот до письма к Вам сидел над {220} составлением подробного листа, который должен перейти от Симова к Вальцу, где указал все мелочи по масштабу, какой камень как должен лежать, какой он высоты, ширины, длины и проч. По макету же устроил сцену для репетиций.
Теперь Симов обещал через неделю 3‑е действие. Тогда буду составлять mise en scиne.
Относительно 1‑го акта. Несколькими Вашими указаниями сейчас же воспользовался. О некоторых скажу[490].
Горизонт я уже и раньше решил дать.
Мачты пароходов – не сумею. Хотя в глубине нечто вроде барьера и оттуда спуск, так что, кажется, можно.
Групп, правда, маловато. Но я не чувствую их необходимости на авансцене. Хотя по планировке авансцена вообще не пуста. Во-первых, налево под балконом (висячим) цветник, половина которого уходит в оркестр. Тут же окна в нижний этаж, где черный буфет, и там (все распределено) появляются все время буфетчица и горничные.
Кроме того, сюда за угол проходят многие. А для поз Ирены достаточны сосны на первом плане. Около одной она стоит лицом к публике, и т. д. – всего не напишешь.
Гостиницу ставлю, как пишете и Вы, более углом к публике, а балкон (висячий) занимает самый угол, он круглый. Это я уже переделал.
Висячий балкон может потребовать механизма? Вот об этом твердо сказать не могу. Буду на днях говорить с Вальцем.
Ползучие растения – это очень хорошо. Кадка тоже.
Сцена Рубека и Майи делится на три части, очень реально, вытекая из характера Майи. При этом 2‑я часть – Майя внизу, а Рубек на балконе (Майя у цветника).
Кельнеров отменил давно. Оставил только одного, заведующего. А то все горничные.
Птичку хочу пробовать флейтой.
Велосипедисты, думаю, мне не нужны потому, что есть в акте очень шумный выход Ульфхейма[491] Его собаки производят среди больных страшный переполох, шум, визг – целая сцена. За этой шумной сценой хорошим контрастом будет сцена Ирены и Рубека, требующая естественно красивых поз, {221} но не подстегивания. Впрочем, и эта сцена разбивается на несколько частей, но паузами, вытекающими из диалога. Хотя, по Вашим урокам, все паузы чем-нибудь заполнены, отвечающим общему настроению.
Table d’hфte[492] не умею дать, не чувствую места, мне больше хочется музыку в парке, а по рассказам Бурджалова музыка играет там три раза в день: утром рано, в полдень перед обедом (около 2‑х часов) и вечером. У меня – перед обедом. В конце акта есть приготовления к обеду – стук посуды и проч. А кончается акт звонком к обеду и сбором публики.
В крокет играют в глубине сцены. Все эти вещи, т. е. народ, я уже прорепетировал три раза с актерами. Т. е. наметил, кто и что должен делать, в течение трех репетиций, назначив на каждую выходную роль 2 – 3 актеров.
Если бы Вы мне не разрешили 1‑го акта, я очутился бы в трудном положении, хотя все время предупреждал артистов, что могут быть большие переделки, если не получу Вашего разрешения.
Вот Вы мне что скажите. Вместо фонтана я поставил источник, барышень при нем, дающих воду (источник под сценой, т. е. чуть спущен), двух молодых рабочих, наполняющих бутылки водой, и т. д.
Хорошо ли это? Для типа курорта хорошо, но слишком большой грех, что источник прямо около гостиницы. Ведь этого не бывает. Решите.
Читаю дальше Ваше письмо.
Если бы Чехов окончил к 1 сентября![493]
О Григорьеве пока молчу. Подожду приезда наших 12[494].
О Баратове ничего не знаю. Должен приехать завтра, 15‑го.
Громов, Абессаломов, Роксанова приехали. Чалеева также. И Гречанинов наконец приехал. О «Снегурочке» я Вам ничего не пишу, так как пишет подробно Александр Акимович[495].
Недавно я смотрел Судьбинина в Грозном. Предупредил я Александра Акимовича, что буду смотреть, так как, может быть, он играет так плохо, что не к чему и тратить время на {222} репетиции. Просмотрел часть первого акта и, не досмотрев, ушел. Потом говорил с Судьбининым. Решили, что я на этой неделе посвящаю ему один вечер, вместо репетиции. Сказал я ему прямо, что он тратит огромный нервный запас, а никому из публики до этого не будет никакого дела, не заражает своими нервами ни одной секунды. Скучно, бессильно![496]
Это – большая неприятность. «Грозный», по составленному мною репертуару, жарится раз 18 по праздникам, то утром, то вечером.
С Щербаковой все кончилось отлично. Это оказалась знакомая моя. «Вы меня не узнаете? Надя Щербакова». Я знал ее девочкой, в течение лет восьми. Поступает в школу[497].
О Григорьевой я Вам уже писал. Каково дрянцо!
Писал о ней Ленскому и Теляковскому. Объяснил, как она им наврала, будто бы еще не решено, что она поступила к нам, и что я с нею уже занимался Купавой.
Теперь Ленский от нее в восторге. Курьезно! Три года занимался с нею, не нашел возможным дать ей Купаву, а когда мы дали, то он восхищается! Черт знает что![498]
Даровых статисток нам нельзя брать, Константин Сергеевич. Односторонних обязательств не должно существовать ни в какой морали. Они обязаны будут исполнять все Ваши требования – и за это надо им платить, или учить, или дать надежду, что в будущем их ждет лучшая доля. Если мы можем дать что-нибудь из трех случаев, то можно и брать в труппу. Но обнадеживать не можем, потому что своих много, учить некогда, учат в школе – значит, надо платить. Такое поведение с, нашей стороны будет и чище и меньше порождать недоразумений. Грибунина сестра до сих пор просится. Я ей все это объяснил – и не взял[499].
Pour la bonne bouche[500]. Вчера был бенефис Щукина. Было более 6 000 человек. Он выходил на сцену, ему делали овации, подносили венки, подарки. И Сидорский выходил на сцену. И ему делали овацию[501].
Хотел еще рассказать, как я думаю устроить бутафорские, передние, уборные и т. д. Но это долго, а я устал.
{223} До свидания. Обнимаю Вас. Привет Марье Петровне. А гекзаметр читаете?
Ваш Вл. Немирович-Данченко
Александр Акимович послал Вам письмо 11‑го еще в «Россию».
93. К. С. Станиславскому[502]
21 августа 1900 г. Москва
21. VIII
Дорогой Константин Сергеевич!
Со вторым актом «Мертвых» я застрял. Вот уже больше недели репетируем, а двигаемся очень медленно. Ай‑ай‑ай, какой это трудный акт! Не помню такого трудного акта нигде. Два дуэта наполняют весь акт. Первая сцена – Рубек и Майя – пошла сравнительно быстро. И сейчас находится в том положении, когда знаешь, что она пойдет прекрасно, и знаешь уже до последней мелочи, что еще осталось сделать для этого. У Ольги Леонардовны роль идет очень хорошо. И этих тонов она еще не показывала публике. Если она будет достаточно молода и интересна, то сыграет прекрасно. Качалов в этой сцене тоже близок к очень хорошему исполнению. Но следующая сцена – scиne de resistance[503] всей пьесы, – вот где заминка. В отделке ее дошел до того, что на днях вся 472‑часовая репетиция ушла на две странички! И Качалов с Савицкой еле дышали после репетиции.
Самое трудное для меня теперь вот что.
Качалов – наша очень крупная надежда. При ближайшем знакомстве с ним по репетициям видишь, какие у него превосходные данные, исключительно превосходные. Великолепная, стройная фигура, отсутствие всякой пошлости в жестах, отличное лицо, из которого можно сделать прекрасный грим умного и вдохновенного человека, дивный голос. И – это для Вас ново – несомненный, горячий темперамент. С такими {224} данными это тот молодой актер, из которого можно выработать превосходного премьера.
Но убийственная склонность к провинциальной мелодраме. Бороться с этим одними указаниями недостатков нет возможности. Надо показывать ему, как играть и говорить просто. Будь Вы здесь, дело пошло бы быстро. Вы с Вашим мастерством живо натолкнули бы его на сильную и изящную простоту. Схватывает он скоро. Я же, не актер, иду туго, и, прежде чем найти что-нибудь, перебираю десять приемов. И все-таки мне приходится играть за него, играть, конечно, только намеками. Часто мне это удается. Чаще не удается. Он и Савицкая – два великолепных ученика, с которыми работать страшно приятно, но они оба ждут указания буквально каждой интонации и каждого движения. И вот я не только на репетициях, но и вне репетиций ломаю голову, напрягаю всю свою фантазию, чтобы помочь им в этом. За два года еще ни разу мои репетиции не принимали до такой степени характера высших курсов.
Испугавшись скуки, я было повел сцену их горячее, но от этого получилась совершенная мелодрама. Потом я устыдился своего страха. Вспомнил свое же первое правило – никогда не бояться скуки, раз чувство и мысль развиваются правильно. Притом же насколько первый акт сравнительно шумный и напряженный, настолько второй, по самому замыслу, лирически-поэтичный, покойный, как закат солнца, – он должен быть мягок, серьезен и силен внутренним драматизмом. Тем более, что в нем достаточно сильных вспышек, поднимающих настроение. Внешние эффекты – исключительно звуковые: эхо двойное, мальчишки с их звонким смехом и плачем, раздающимся в горах как-то жутко, колокольчики на стадах, голоса горных пастухов, свирель их, непрерывный, однообразный шум воды. Затем, конечно, важные эффекты – световые.
Эти эффекты – дело скоро исполнимое. Когда добьюсь полуяркой, но верной игры артистов, тогда успокоюсь и займусь антуражем. Макет 3‑го действия готов. Очень хорош. Симов отменно схватил настроение холодного утра в горах. Масса воздуха, несмотря на то, что сцена загромождена скалами, и воздуха, именно близкого к снежным вершинам.
{225} Сегодня придет Качалов ко мне на дом, и будем с ним биться. Сколько я понимаю, ему надо как можно реже позволять вспышки на голосе. И паузы облегчают его.
С сегодняшнего утра репетируют «Штокмана», интимные сцены, причем Калужский будет читать за вас, а Мейерхольд за него[504]. На следующей репетиции я буду присутствовать. Мейерхольд пришел вчера с обидой, что я его заставляю читать или репетировать Бургомистра. Уклонялся от этого, но я настоял. До свидания. Обнимаю Вас.
Вл. Немирович-Данченко
94. А. А. Санину (Шенбергу)[505]
Август (после 23‑го) 1900 г. Москва
Многоуважаемый Александр Акимович! Прежде всего хочу выразить Вам мое глубокое сочувствие по поводу нервного волнения, пережитого Вами по окончании репетиции 23‑го августа вечером. Вместе с тем выражаю и искреннюю благодарность, как режиссеру, уполномоченному дирекцией вести репетиции с полной режиссерской властью до приезда К. С. Алексеева, за горячую самоотверженность и рвение, в особенности дорогие теперь, перед самым началом нового трудного сезона.
Прошу Вас верить в мою полную искренность, несмотря даже на то, что событие, вызвавшее Ваше волнение, подняло во мне самые грустные ощущения. Столкновение Ваше с Марьей Федоровной Андреевой тем более грустно, что, при всей его резкости, оно, без всякого сомнения, выросло на почве простого недоразумения[506].
Вы не можете сомневаться в том, что Ваша трудная, черная, подчас каторжная, режиссерская работа высоко ценится дирекцией театра. Вам приходится затрачивать так много сил, так много нервов, бороться с такими невероятными трудностями, которые, причиняя беспрерывные волнения и отнимая огромное количество труда, могут дать Вам единственное утешение – сознание честно исполненных взятых на себя обязательств. {226} Но в то же время, Вы, как лицо, близко стоящее к Дирекции, хорошо должны знать, что в М. Ф. Андреевой мы имеем артистку, не только талантливую и с честью несущую первый репертуар, но и безупречно добросовестную ко всему, что только поручалось ей Дирекцией за время существования нашего театра. Так же, как и другие артисты, она никогда не ставила препятствий к достижению намеченных нами задач, так же, как и другие, никогда не отказывалась ни от какой, хотя бы совершенно демократической работы, какая ей поручалась. Достаточно, если я напомню Вам, что в течение целого сезона она без малейшего противоречия участвовала в «Чайке», исполняя обязанность закулисной певицы, обязанность, от которой во всяком другом театре отказалась бы артистка, занимающая амплуа. Я вовсе не хочу поставить Марии Федоровне в особенную доблесть такое внимание к поручениям Дирекции. Я только хочу сказать, что ее добросовестность равна добросовестности наших других артистов и стоит на высоте достоинства нашего театра. Несколько более бережное отношение к ней со стороны Дирекции, чем к другим, объясняется ее не совсем крепким здоровьем, о чем Вы, опять-таки, как лицо, близко стоящее к Дирекции, также должны знать.
Как могло произойти такое резкое столкновение между двумя лицами, истинно преданными делу нашего театра? Со всяким артистом может случиться нечто такое, что возбудит упрек волнующегося за свои задачи режиссера, и поведение артиста, конечно, не должно оставаться безнаказанным. Я допускаю, что нервное состояние Марьи Федоровны, в котором она находится в последнее время и причины которого мне известны, могло проявиться в такой форме, чтобы подать Вам повод к замечанию как режиссеру. Но я решительно не могу допустить, чтобы повод этот мог вызвать такую беспримерную в существовании нашего театра гневную вспышку, как это случилось с Вами во время репетиции 23 августа. Если бы Ваша вспышка была подготовлена целым рядом поступков со стороны Марьи Федоровны, обидных для Вашего напряженного, во имя дела напряженного, состояния, – то Вы должны были бы раньше, при первом же случае, сделать ей замечание {227} или сообщить об этом официально мне. Если же она не получала таких замечаний ни от меня, ни от Вас, то Вы понимаете, до чего незаслуженно неожиданной должна была показаться ей Ваша вспышка. Поэтому-то, глубоко уважаемый Александр Акимович, я убеждаю Вас признать, что форма, в которой проявилось Ваше недовольство, объясняется исключительно нервным состоянием, в какое привела Вас Ваша огромная работа.
Вы знаете меня, Александр Акимович, знаете весь склад моих убеждений, знаете, что вся моя общественная деятельность проникнута одним стремлением: очищения человека от того жестокого, от того озверелого, что он носит в себе, как беспощадно дрянной дар природы. Вместе с тем я не раз выражал мои симпатии к Вам, не только как к артисту, но и как к человеку. И Вы поймете, до чего мне было бы больно, если бы я увидел, что Вы упрямо культивируете в себе то негуманное, с чем всякий культурный человек должен бороться в самом себе.
Ваша резкая вспышка была ниже тех культурных задач, для которых служит не только все наше дело, но и все искусства, вместе взятые.
К тому же она поставила талантливую и добросовестную артистку в такое положение перед товарищами, какого она совершенно не заслужила.
Вы сами знаете, что должны сделать после этого моего письма. Весь тон его, надеюсь, настолько проникнут уважением к Вашей личности, что мне не надо подсказывать Вам Ваше дальнейшее поведение.
Считаю долгом прибавить, что я взял на себя ответственность за возвращение Марьи Федоровны на репетицию в такой форме, какой эта артистка заслужила своей пяти-шестилетней работой для нашего дела.
Эту ответственность я вручаю теперь Вам
Искренне расположенный к Вам
В. Немирович-Данченко
{228} 95. О. Л. Книппер-Чеховой[507]
Август 1900 (?) г. Москва
Долго колебался, говорить Вам или писать. Выходит – писать. Может быть, и к лучшему, так как я слишком негодую, мог бы сказать лишнее.
Голубчик Ольга Леонардовна! Что Вы с собой хотите делать? Подумайте же о себе, как об артистке. Сделайте над собой усилие. Вот уже четвертая репетиция, что Вы подвергаете меня мучительным испытаниям. Попробовал я у Марии Павловны[508] повлиять на Вас – ничего из этого не вышло. Вы или имеете на репетициях такой вид, точно Вас приговаривают к одиночному заключению, или пользуетесь свободной минутой, чтобы изнеможенно закрыть глаза или даже не можете сдержать зевоты утомления. И никакой домашней работы, ни малейшего художественного подъема! Какое-то жалкое отбывание повинности.
Во мне возбуждает дрожь негодования одна мысль, что в то самое время, как я и Ваши товарищи отдают все нервы и силы, когда нужно все напряжение для работы, когда нужно, чтоб Вы любили эту работу, Вы с возмутительной беспечностью топчете Ваши способности и готовитесь к новой роли и к новой пьесе с небрежностью, достойной провинциальной актрисы.
Я бы наговорил Вам еще не таких резкостей. И имею на это полное право, потому что среди Вас окружающих нет никого, кто так хотел бы Вашего артистического роста и так заботился бы о нем.
Я уже не хочу подчеркивать глубокого оскорбления, что речь идет о пьесе, к которой я отношусь с таким увлечением.
Вл. Немирович-Данченко
96. А. П. Чехову[509]
10 октября 1900 г. Москва
Телеграмма
Я не пишу тебе, так как день за день жду тебя самого. После твоей телеграммы ждал еще увереннее[510]. Возьми себя в {229} руки и кончай пьесу. Привезешь, обсудим по-товарищески: ставить ее или отложить[511]. Театр любит тебя по-прежнему, но начинает подозревать, – ты охладел к нему. Давай о себе сведения чаще.
Немирович-Данченко
97. К. С. Станиславскому[512]
1900 – 1901 гг. Москва
Дорогой Константин Сергеевич!
Все последние дни, вернее – вечера, после спектаклей, я много говорил с женой о Вас, о театре и причастных к нему лицах. И мне хочется сказать Вам все, что у меня на душе, – относительно Вас. Мне хочется сказать Вам, что едва ли найдется еще человек, который так, как я, чувствовал бы всю широту благородства Вашей природы, Ваше чистое отношение к делу, не засоренное мелочностью, Ваше деликатное отношение к тончайшим душевным струнам тех, с кем Вы работаете. В продолжение этого месяца Вы часто напоминали мне лучшие дни нашей близости, той близости, из которой вырос наш театр и все, что в нем есть хорошего.
Вот это я хотел сказать Вам, что бы ни произошло впереди.
Ваш Вл. Немирович-Данченко
Флеров прислал мне записку, в которой пишет много очень хорошего по поводу вчерашнего спектакля[513].
В. Н.‑Д.
98. А. П. Чехову[514]
22 января 1901 г. Москва
Милый Антон Павлович!
Теперь я наконец могу дать тебе отчет о «Сестрах»[515]. По приезде я сначала посмотрел, по два раза акт, посмотрел {230} и расспросил у Константина Сергеевича, чего не понимал в его замысле[516]. С тех пор я вошел в пьесу хозяином и все это время, каждый день, работаю. Конст. Серг. проработал над пьесой очень много, дал прекрасную, а местами чудесную mise en scиne, но к моему приезду уже устал и вполне доверился мне. Сначала пьеса казалась мне загроможденной и автором, и режиссером, загроможденной талантливо задуманными и талантливо выполняемыми, но пестрящими от излишества подробностями. Я понимал, что актеры еще не сжились с ними, и все-таки мне их казалось много. Я говорю о всевозможных переходах, звуках, восклицаниях, внешних эффектах и проч. и проч. Мне казалось почти невозможным привести в стройное, гармоническое целое все те клочья отдельных эпизодов, мыслей, настроений, характеристик и проявлений каждой личности без ущерба для сценичности пьесы или для ясности выражения каждой из мелочей. Но мало-помалу, после исключения весьма немногих деталей, общее целое начало выясняться, и стало ясно, к чему и где надо стремиться.
Сегодня, в сущности, закончили три действия. Четвертое еще не налажено, но раз три пойдут, четвертое польется само собою.
Теперь пьеса рисуется так.
Фабула – дом Прозоровых. Жизнь трех сестер после смерти отца, появление Наташи, забирание всего дома ею в руки и, наконец, полное торжество ее и одиночество сестер. Судьба каждой из них, причем судьба Ирины идет красной нитью: 1) хочу работать, весела, бодра, здорова; 2) от работы голова болит, и она не удовлетворяет; 3) жизнь разбита, молодость проходит, согласна выйти замуж за человека, который не нравится; 4) судьба подставляет ножку, и жениха убивают.
Фабула развертывается, как в эпическом произведении, без тех толчков, какими должны были пользоваться драматурги старого фасона, – среди простого, верно схваченного течения жизни. Именины, масленица, пожар, отъезд, печка, лампа, фортепьяно, чай, пирог, пьянство, сумерки, ночь, гостиная, столовая, спальня девушек, зима, осень, весна и т. д. и т. д. и т. д.
{231} Разница между сценой и жизнью только в миросозерцании автора – вся эта жизнь, жизнь, показанная в этом спектакле, прошла через миросозерцание, чувствование, темперамент автора. Она получила особую окраску, которая называется поэзией.
Я пишу бегло, но, надеюсь, ты меня понимаешь с полуслова.
Это все, т. е. жизнь и поэзия, будет достигнуто, и фабула развернется. Подробности, казавшиеся мне сначала многочисленными, уже обратились в тот фон, который и составляет житейскую сторону пьесы и на котором развиваются страсти, или по крайней мере их проявления.
Актеры все овладели тоном.
Калужский – очень милый и неглупый толстяк в первых актах, нервен, жалок и трогателен в 3‑м и особенно дорог моей душе в последнем[517].
Савицкая – прирожденная директриса гимназии[518]. Все ее взгляды морали, деликатность в отношениях, отцветшие чувства – все получило верное выражение. Иначе, чем директрисой, она кончить не может. Недостает еще чисто актерской выразительности, но это дело последнее. Оно придет.
Книппер очень интересна по тону, который хорошо схватила. Еще не овладела силой темперамента, но совсем близка к этому. Будет из ее лучших ролей[519].
Желябужская чуть повторяет «Одиноких», но трогательна, мила и делает большое впечатление[520].
Алексеева – выше похвал, оригинальна, проста. Особенно ясно подчеркивает мысль, что несколько прекрасных людей могут оказаться в лапах самой заурядной пошлой женщины. И даже без всяких страстей[521].
Самарова плачет настоящими слезами[522].
Алексеева (Ольга) типична в горничной.
Вершинин… Судьбинин сменен. Качалов приятен, но ординарен. Он очень хорошо играл бы Тузенбаха, если бы ты меня послушался и отдал ему. Но и Вершинин он недурной, только жидок[523].
Алексеев читал мне роль. Интересно очень. Завтра он вступает в пьесу.
{232} Мейерхольд выжимает, бедный, все соки из себя, чтобы дать жизнерадостность и отделаться от театральной рутины. Труд все преодолевает, и в конце концов он будет хорош[524].
Соленому не повезло. У Санина, при всем его старании, ничего не вышло. Громова я раньше не видал. Сегодня работал с ним и уверен теперь, что он будет хорош.
Артем – выше моих ожиданий[525].
Вишневский играет самого себя без всяких прикрас, приносит большую жертву искусству и потому хорош[526].
Сегодня я в духе, я совсем поверил в пьесу.
Относительно 4‑го акта, Необходимы купюры. Сейчас пошлю тебе телеграмму[527], а подробнее – вот что: три монолога трех сестер – это нехорошо. И не в тоне, и не сценично. Купюра у Маши, большая купюра у Ирины. Одна Ольга пусть утешает и ободряет[528]. Так?
До свидания.
Желаю тебе здоровья.
Сестра твоя вернулась из Крыма здоровая, но беспокоится о тебе.
Твой Вл. Немирович-Данченко
99. О. Л. Книппер-Чеховой
Начало февраля 1901 г. Москва
2‑е представление «Трех сестер»[529].
«У лукоморья дуб зеленый» – начало, – точно не совсем те звуки голоса, как хочется.
Что за разговор интимный с Тузенбахом, после того, как сняла шляпу и вернулась из передней? – Никаких Тузенбахов, никого ей не надо, – разве только этого славного полковника.
Как зажгла свечу, как села у стола, – так бы и оставаться без всякого движения до тех пор, пока не подошла Ирина.
Вл. Немирович-Данченко
{233} 100. А. П. Чехову[530]
19 или 20 февраля 1901 г. Петербург
Телеграмма
Антону Павловичу Чехову
Вызовов очень много – четыре после первого действия, потом все сильнее, по окончании без конца; после третьего действия, по заявлению, что тебя в театре нет, публика поручила послать тебе приветственную телеграмму. Все крепко тебя обнимают.
Немирович-Данченко, Екатерина Немирович-Данченко, Алексеев, Алексеева, Книппер, Вишневский, Калужский, Артем, Раевская, Самарова и проч. и проч.
101. О. Л. Книппер-Чеховой
Февраль – март 1901 г. Петербург
Милая моя Ольга Леонардовна!
Вы все еще поддаетесь возмутительно несправедливым отзывам газет[531].
Так позвольте же, я Вам напомню слишком известный Вам факт. Вспомните, как петербургская печать заплевала «Чайку»! Не публика только, но и почти вся печать. И после чего по всей России установилось убеждение, что Чехов неудачный драматург. И он должен был глотать эту возмутительную несправедливость в течение нескольких лет, когда то там, то сям повторяли эту ложь.
Я и хочу сказать, что мучения, пережитые Чеховым, были слишком велики, чтобы не сыграть более значительной роли в театральной жизни Петербурга. Несправедливость этих мучений была слишком крупна, чтобы не послужить к облегчению страданий от дальнейших несправедливостей.