Текст книги "Обретешь в бою"
Автор книги: Владимир Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
Ранним утром Рудаев остановил «Москвича» у дома, где жила Лагутина. Уютный, типично южный дворик. Шпалеры винограда по краям, посредине вперемежку огородные грядки и цветочные клумбы. Узенькая, устланная гравием тропка. Под огромной развесистой шелковицей собрались на очередную сходку куры, выискивают что-то для себя лакомое. Развалясь в траве, безучастно водит полуприкрытым ленивым глазом огромный породистый кот.
Рудаев робко прошел двор, обогнул полинялый дом и замер на месте, неожиданно для себя увидев Лагутину. Она стояла у корыта, стирала. Он привык видеть ее на высоких каблуках, подтянутой, по-спортивному стройной. А сейчас, в ситцевом, выцветшем халатике, в тапочках на босу ногу она казалась маленькой и по-домашнему простой и милой. Выжав белье, положила его на табурет, выпрямилась, откинула свисавшие на щеку волосы и увидела Рудаева.
– Борис Серафимович? Что случилось? – Она быстро запахнула халат на груди.
Рудаев молчал, откровенно любуясь ее по-девичьи раскрасневшимся лицом, глазами цвета вечернего неба весной и той самой непокорной прядкой волос, которую она так старательно закладывала за ухо.
Можно было рассердиться на него – ну что за бесцеремонное разглядывание, но она не рассердилась. Можно было смутиться своего затрапезного вида, но она не смутилась. Можно было хотя бы для приличия выразить свое недовольство непрошеным вторжением, но она подошла ближе и встревоженно спросила еще раз:
– Что случилось?
А он, как глупый мальчишка, стоял и улыбался, словно нашел что-то бесконечно его радующее.
– Уезжаете? – В ее голосе прозвучала плохо скрытая грусть.
– У меня совсем другое. В девять, – он посмотрел на часы, – почти через час, времени впереди много, уходит катер в Ейск. Цеховой катер доменщиков. Нужно испытать после ремонта. Поедемте.
– Так мы же не доменщики.
– Для нас места найдутся.
– Но мне на работу.
– А вас еще не выгнали?
– Представьте себе, нет. Филипас статьей доволен – боевой дух и тэдэ и тэпэ. К тому же заставил меня вписать, что свод сильно изношен и грозит неприятностями. Таким образом, попали в анализ, как принято выражаться на металлургическом языке.
– Едемте, – повторил Рудаев. – Больше такого дня у нас не будет.
Это было сказано с такой робко-просительной интонацией, что Лагутина не смогла отказать ему.
Как ни спешила Лагутина, как ни торопил ее Рудаев, все же они примчались к причалу, когда с катера уже убирали сходни.
– Будто в детективном фильме, в последнюю секунду, – вскочив на палубу и с трудом переводя дыхание, сказала Лагутина.
– А мартеновца не брать, он нам и на заводе кровь портит! – прогромыхал с кормы чей-то бас, и Рудаев увидел заместителя начальника доменного цеха Шевлякова.
– Я уже не опасен, я уже стерилизован, меня выгнали. – Рудаев последовал за Лагутиной.
– Вот как? Ну, погорельцам мы не откажем, – разыграл великодушие Шевляков. – Примем?
– Примем! – хором ответили из рубки.
У доменщиков и мартеновцев всегда споры. Естественные, законные споры о качестве чугуна. Гребенщиков надоел доменщикам больше осенней мухи. Не было рапорта, чтобы он не поносил их, а случалось давал жару и без всякого повода. Для профилактики. Чтобы не зарывались и не успокаивались. Рудаев же зря не скандалил, и доменщики относились к нему благожелательно.
Лагутина рассматривала взбирающийся на пригорок зеленый город. Она впервые видела его с моря днем и впервые оценила его незатейливую, мирную, но своеобразную красоту.
День стоял такой тихий, море было такое спокойное, что Лагутиной казалось, будто плывут они по озеру. Она любовалась отражением катера в воде, радовалась пульсирующей дымке воздуха, белесому, выгоревшему, без единого облачка и потому такому неимоверно далеко унесшемуся небу. Море уже начинало цвести, то здесь, то там плавали, сбившись в стройные ленты, мельчайшие водоросли, делая поверхность воды причудливо полосатой – зеленая, голубая, зеленая, голубая. Катер разрезал эти полосы, как ножницы ткань, но они снова смыкались за кормой, снова обретали свой привычный вид. Нова и непонятна эта картина для Лагутиной, и она говорит:
– Не видела ничего подобного.
– Свойство малосоленой воды. «Цветет» только Азовское море. Это мельчайшие водоросли.
Потолковав о том о сем, больше для проформы, чем из необходимости, поинтересовавшись делами и намерениями Рудаева, Шевляков оставил «погорельцев» наедине, решив, что им сейчас никто и ничто кроме них самих и их собственных забот не нужен.
– Когда же вы покидаете нас? – спросила Лагутина так, словно ей было совершенно безразлично, когда и куда уедет Рудаев. Только глаза почему-то отвела в сторону.
– Хочется немного прийти в себя. Устал за год и особенно за последний месяц. Но болтаться без дела долго не смогу, не выношу состояния неопределенности. А вообще смешно: безработный.
– А если в институт к Межовскому? Вы же по натуре исследователь. Вас хлебом не корми – подавай только новенькое.
– Были такие мысли, – признался Рудаев. – Только не удержусь я там. Ездить по заводам, уговаривать нашего брата – цеховиков… Что-то не по мне.
– Но-но-но, это вы сгущаете.
– Почему? Смотрите, что получается. Ученых мы ругаем – творческое бесплодие, малая отдача, а когда они что-либо дают, не берем. Из консерватизма ли, из боязни лишних хлопот или из ложного самолюбия – бог знает отчего. Нет на сегодняшний день у нас, металлургов, той связи науки с производством, которая в идеале должна быть.
– Милые, да вы о таких скучных вещах! – пробасил внезапно появившийся Шевляков. – Пойдемте лучше в каюту.
Катер снаружи очень непрезентабельный. Сторожевой катер, списанный как морально устаревший. Строгие лилии, скупая серая окраска, но каюта – загляденье.
Отделана полированным орехом, вместительная и уютная. По бортам восемь коек в два яруса, вдоль одной из перегородок – буфет, посредине – стол.
Приглашение было кстати. «Погорельцы» не успели даже перекусить, а здесь, на столе, застланном поверх скатерти газетами, миска вареной картошки, огромные, в полкилограмма каждый, помидоры, вяленый рыбец и пиво. Что такое азовский рыбец, Дина Платоновна уже знала – он просвечивает на солнце как янтарь, и тает во рту, как может таять только… рыбец.
На еду все набросились с такой жадностью, словно были из голодного края, без конца прихваливали и причмокивали. Аппетит и так уже успели нагулять, а тут еще водка да пиво. И шесть человек за столом произвели такое опустошение, что в другое время, в другой обстановке и двенадцати было бы не под силу.
– Более вкусного рыбца, Дина Платоновна, – приговаривал Шевляков, – чем на нашем катере, да на газетной скатерти, вам отведать не придется, уверяю вас.
Лагутина процедила невнятное «угу» и потянулась за другим куском пропитанного жиром рыбца.
А потом, разомлев от сытной еды, от воздуха и солнца, убаюканные рокотом мотора, «погорельцы» сидели на корме плечом к плечу и, не отрываясь, смотрели на однообразную, но всегда захватывающую картину умопомрачительной морской дали. Нервно зыбился за струйкой марева горизонт, и они тщетно пытались определить ту линию, где небо окуналось в море.
– Мог быть чудный бездумный день, день полного выключения от всего того, что именуется буднями, если бы не было о чем думать, – с какой-то горестной интонацией проговорил Рудаев.
– Глубокая философия на мелком месте, – по привычке куснула Лагутина, хотя обижать сегодня Рудаева ей никак не хотелось.
Он не обиделся, но замолк, и ей стало досадно. У него приятный тембр голоса, в меру низкий, в меру густой, успокаивающий, как и рокот мотора. Пусть бы говорил и говорил…
– Дина Платоновна, расскажите о себе, – неожиданно попросил Рудаев.
– Вы что, коллекционируете биографии выдающихся личностей?
– Нет, кроме шуток. Ведь я о вас ничего не знаю.
– А зачем? Вы уезжаете. К тому же лучше, когда люди не столько знают друг о друге, сколько чувствуют друг друга.
– И все-таки мне хочется знать о вас больше.
– А что вас интересует? Возраст? Тридцать три. Вы, кажется, моложе. Образование? Как у вас, ну… плюс литературное. Была ли замужем? И сейчас формально да. Почему не живу с мужем? Ох, это так трудно… чтобы вы поняли. Пьет. Неисправимо. Неизлечимо. Пять лет боролась. Изо дня в день. Все перепробовала. Убеждения, угрозы, ласки, отстранение. Изнемогла. Хорошо ли поступила, что ушла, плохо ли – не знаю. Одни говорят – плохо, другие одобряют. А у меня уже просто не было сил. Он не изменял, нет, он любит меня. Не буянил. Но избыток любви всегда пьяного человека… Ну что еще? Что?
Она разволновалась. Говорила с раздражением, и Рудаеву трудно было понять, чем вызвано это раздражение, – его бесцеремонной настойчивостью или просто горькие воспоминания делают человека злым и отчужденным.
День в Ейске провели беззаботно. Бродили по тихим прямым улицам, малозеленым и достаточно пыльным, тщетно высматривали на базаре рыбца. А потом отправились на пляж, купались, валялись на песке. Пользуясь тем, что их никто не знает, грызли семечки, мелкие, черные, как угольки, но вкусные-превкусные. В полупустом ресторанчике – курортный сезон уже кончился – пообедали.
– У меня сейчас такое ощущение, будто мы студенты на каникулах, – выходя из ресторана, сказала Лагутина.
– А у меня такое, будто я давно окончил институт, работал на заводе и ни за что ни про что остался не у дел, – попробовал пошутить Рудаев, но шутка не вызвала у Лагутиной даже улыбки.
Не зная, куда девать время, зашли в кинотеатр и в совершенно пустом зале смотрели «Девушку с гитарой», фильм, который давно видели и давно забыли.
Около пяти вечера вернулись в порт. Моря нельзя было узнать. Дул ветер, сильный, упрямый, направленный. Пена прибоя отливала свинцом и казалась тяжелой, угрожающей. Недобро, мрачно наливалось злом небо.
– Будет шторм, – сказал Рудаев.
– На море или в цехе? – засмеялась Лагутина, вспомнив тревожный вечер, проведенный у моря, затянувшийся разговор.
– Вы напрасно так, Дина Платоновна. – Рудаев был серьезно озабочен. – Суденышко хлипкое, а волны на этом мелководье страшны. Знаете что? Вам лучше поездом. Правда, езды тут сутки.
– А если переждать непогоду?
– Нельзя. Людям на работу. А я не могу оставить ребят в беде.
– А почему вы решили, что я могу. Как все, так и я. Лагутина не первый раз в море. Несколько раз она плавала по Черному морю, совершила путешествие вокруг Европы – из Одессы до Ленинграда, испытала качку в Бискайском заливе. Но такой болтанки даже и представить себе не могла. Катеришка игрушечный, почти речной, а буря всерьез и волны настоящие, морские. К тому же пришлось идти не по ветру, не против ветра, а поперек. А что может быть хуже бортовой качки?
Первым сдал Шевляков. Он оказался подверженным морской, болезни и, чтобы не портить настроение спутникам, вскарабкался по лестнице на палубу, затем в рулевую будку и там прикипел.
В начале пути катер еще подчинялся каким-то законам колебаний. Победно разгуливали волны, шумно сшибались, вырастали в огромные валы и обрушивались, чтобы начать новую планомерную атаку. Потом началось сплошное беззаконие. Что ни волна – то загадка: как крутанет, куда повернет, с какой стороны ударит. Едва катер, залегший на правый борт, начинал разворачиваться в левую сторону, как вдруг от толчка он снова валился направо, еще сильнее, еще неудержимее. А то, так и не выпрямившись, задирал нос и становился почти вертикально. Лагутина как опытный мореплаватель улеглась на койку головой к корме, и почему-то ее разбирал смех. Рудаев заметно мрачнел. Шторм крепчал, и он ясно представлял себе, что будет дальше.
Небо приобрело окраску моря и быстро потемнело, сумрак уже залег в углах каюты и все ближе подбирался к иллюминаторам, в которые попеременно то билась свинцово-сизая вода, то заглядывало грозное нависшее облако. Разговаривать было трудно. Ухали о корпус остервенелые волны, где-то жалобно дребезжали стекла, тягуче скрежетали шпангоуты, и раздавались глухие шлепки, когда катер, на мгновение зависая в воздухе, плюхался на воду. Казалось, он вот-вот развалится на части.
Рудаев нащупал выключатель. Свет был слабый, мутный, дрожащий, но иллюминаторы тотчас затянула непроглядная прочная тьма. Он выключил свет. В каюте снова стало темно, зато мрак за бортом поредел. Осторожно, чтобы не свалиться, добрался до ящика с инвентарем. Достал пробковые пояса, один бросил на верхнюю койку, другой дал Лагутиной. Сел рядом, участливо и тревожно заглянул ей в глаза. Она ответила спокойным признательным взглядом.
«Наверняка не понимает еще, какой опасности подвергается, – сказал он сам себе, но ничего объяснять не стал. – Развязка может наступить внезапно. Самое тяжелое не смерть, а страх смерти».
– Мы в серьезную переделку влипли, да? – спросила Лагутина. Оказывается, она отдавала себе отчет в опасности положения.
– Лишь бы не отказал мотор… Вот тогда… Беспомощный поплавок…
– Хорошо бы свет, в темноте жутко…
Рудаев щелкнул выключателем раз, другой – лампочка не загорелась.
Катер стоически боролся за свою жизнь. Как ни валили его набок волны, как ни зарывали его, как ни швыряли из стороны в сторону, он выходил из всех положений победителем. Ровный рокот мотора сменялся истерическим ревом, когда винт катера вырывался из воды и, не встречая никакого сопротивления, бешено вертелся в воздухе. Потом мотор вздрагивал и снова принимался урчать ровно.
– С какой перегрузкой работает… – встревоженно отметила Лагутина. – То разнос, то торможение. Так его надолго не хватит…
Стало темно, настолько темно, что глаз уже не мог обнаружить иллюминаторов.
Рудаев чиркнул спичкой и в неровном свете увидел глаза Лагутиной. Страх, один только непреодолимый страх выражали они. Поняв, что выдала себя, Дина Платоновна задула огонь. Рудаев подсел к ней, взял ее руки в свои, стал согревать дыханием похолодевшие пальцы.
Мотор внезапно взревел и стих. В ту же минуту катер развернуло на месте раз, потом еще и еще, и он, прыгая е волны на волну, завертелся, как волчок.
«Вот, кажется, и все», – решил Рудаев, и нестройные, суматошные мысли закаруселили у него в голове.
Резкий удар, словно катер налетел на риф, и Рудаев грохнулся на пол. Встать на ноги ему не удается, и он, потеряв всякую ориентировку, ползает по полу, ощупью угадывая предметы.
– Борис Серафимович! Боря! – кричит Лагутина. Он поворачивается и ползет на звук ее голоса. Теперь уже не усидишь. Он ложится рядом с Лагутиной. Лицо к лицу.
– Ударились? – заботливо спрашивает она.
– Где-то что-то болит…
Им тесно на койке, но это создает ощущение уверенности – свалиться на пол теперь не просто. Им тесно, но так теплее и куда-то уходит страх.
А катер бросает вверх, вниз, в стороны, ставит на корму, на нос и крутит, крутит…
– Вы меня простите, Дина Платоновна, – виновато говорит Рудаев. – Взял грех на душу.
– Уцелеем, – прощу, – как-то безразлично отвечает Лагутина и вдруг панически: – Борис Серафимович, только правду: шансов мало?
– Немного… Я-то сам ничего, но ты…
Она растроганно прижалась щекой к его щеке. Почему-то страх исчез бесследно и только разъедала душу жалость, что все так нелепо кончается. Даже слезы выступили. Он почувствовал их, вытер щекой, нашел губами ее губы…
Глава 15В том, что случайность определяет иногда судьбу человека, Подобед убедился на себе. Никогда не думал он, что придется работать в Приморске. После института взял направление на Амурсталь, но климат Дальнего Востока оказался губительным для жены, решили вернуться в родное Приднепровье. Сначала уехала жена, а вскоре рассчитался и он. Явился в министерство, попросил направить по месту работы жены. Заместитель министра по кадрам дал согласие, тем более что должность для него на заводе уже подобрана. Но когда Подобед пришел за документами, обнаружилось, что направление выписано не в Днепропетровск, а в Приморск. Он к секретарше. Та прочитала – ив слезы. «Поезжайте в Приморск, прошу вас. В конце концов какая вам разница – здесь или там, все равно связано с переездом. Если замминистра узнает, что я напутала, плохо мне придется. Это у меня не первый раз, он уже предупредил…» Подобед растерялся. Что делать? Шутка ли ехать в неизвестность? А секретарша продолжала плакать. У нее двое детей, муж умер, снимут с работы – не найти ей такого подходящего места. Дом рядом, в перерыве можно сбегать детей проведать, покормить.
Подобед посочувствовал бедной женщине. Сунул направление в карман и махнул в Приморск. А приехал – и кое-как мастером устроился.
Есть поступки, которые как нельзя лучше характеризуют человека. Когда об этом великодушном шаге спустя полгода рассказал на перевыборном партийном собрании бухгалтер завода, случайно присутствовавший при этой злосчастной сцене в министерстве, Подобеда сразу же избрали в состав партийного комитета.
Он был молод, подвижен, восприимчив и горяч. И не со всеми такой добренький, каким оказался в истории с рассеянной секретаршей. И не такой «отзвучный», как его посчитали. Он был хорош только с хорошими, терпелив только с терпеливыми и чуток только с чуткими. У него хватало выдержки подолгу беседовать с непонятливым рабочим, но с теми, кто хитрил, он поступал круто. А Гребенщиков, по словам мартеновцев, явно хитрил. И вообще Гребенщиков вызывал у него раздражение. Неестествен. И в преувеличенном апломбе, и в наигранном спокойствии. Трудно понять, когда он искренне взволнован и когда по-настоящему спокоен, когда уверен в своей правоте и когда просто-напросто разыгрывает правого. Но мало ли кто тебе нравится или не нравится? От иного душу воротит, а на работе он незаменим.
Поздно вечером Подобед зашел к директору. Молча посидел в кресле перед столом, покурил. Видно было, что он наговорился за день досыта и рад помолчать.
Они не очень жаловали друг друга – секретарь парткома и директор. Разница в возрасте у них, как у отца с сыном. Одному – тридцать пять, другому – под шестьдесят. Как-то неудобно Подобеду быть с директором на равных, еще неудобнее направлять его. И темпераменты у них разные. Троилин медлителен, Подобед тороплив. Во всем. В движениях, в речи, в решениях. И они всегда немного настороже друг с другом. Но у них одинаковая реакция на людей, и это их мирит. Троилин часто удивляется: он здесь как-никак уже сорок лет, всех знает как облупленных, да и опыт жизни у него велик. Подобед же не местный, а встретится с человеком разок, поговорит с ним или даже поприсутствует при разговоре и составляет довольно точное представление о нем. О Гребенщикове он сразу сказал, когда появился на заводе: «Толковый, знающий, но заносчивостью бог не обидел. Такие, если ошибаются, ошибок своих не исправляют». И как в воду смотрел.
– Небось, насчет мартеновских дел заглядывали в партком? – потушив папиросу о спичечный коробок, спросил Подобед Троилина. – Избавляться надо от Гребенщикова. Для меня весь вопрос сводится к одному: как? Если снимем приказом, может не утвердить совнархоз. Да и суд восстановит. Суду что надо? Прогулов не делает? Нет. В пьяном виде на работу не выходит, план выполняет. Значит, увольнение необоснованное.
– Эх, взять бы да предложить на цеховом собрании: выбирайте сами начальника цеха, – мечтательно произнес Троилин. – Интересный эксперимент. Как повели бы себя люди?
– Мысль хорошая и когда-то к этому придем, я уверен. Но сейчас за такое новаторство могут набить ту часть спины, которая теряет свое благородное название. Что, скажут, за рабочий класс решили спрятаться? У самих ни ума, ни решимости не хватило?
– А можно это дипломатичнее сделать. Собрать людей и спросить, кого хотят себе в начальники. Имею я право как директор завода посоветоваться с коллективом?
– В том случае, если не знаете, как поступить. А если знаете… Тогда это не демократизм. Это игра в демократию. И прозрачная игра. Нет, Игнатий Фомич, давайте не будем изыскивать новые формы замены руководства. Что вы решили делать?
– Отменить приказ Гребенщикова. Полностью. Бориса Рудаева восстановить в должности, Рудаева-старшего просить остаться в цехе инструктором по внедрению воздушного дутья. Что касается Межовского… Заключить с ним договор о продолжении исследовательской работы.
– Еще свод сожжет.
– Пожалуй, не один. А Филипаса просить премировать Лагутину за смелую поддержку новаторов. То есть все наоборот.
– Вот так бы вы и поступили сразу, когда были тогда в мартене, – жестко сказал Подобед. – Переполоха этого не было бы. А что получилось? Просидели молча и вроде благословили. Не поймут: сами вы спохватились или… Видели же вас в парткоме. Решат – советоваться приходили. Либо страховаться. – Помолчал и добавил: – Рабочие ценят самостоятельность и справедливую непреклонность.
Троилин покраснел, как пристыженный мальчик. Сохранилась у него до седины эта способность – заливаться краской.
– Вам легко так рассуждать. Вы сызмалу приучены думать самостоятельно. Мы другую школу прошли. Нас учили, что надо думать, а не как надо думать. Сунуть бы вас в те годы, посмотрел, как бы вы крутились… Самостоятельность не в почете была, ершистость – и подавно.
В глубине души Подобед сочувствовал этому человеку, прожившему большую трудовую жизнь, хотелось сказать ему что-то ободряющее, теплое. Но точных слов не находилось, и неожиданно для себя он сказал опять жестко:
– Вот почему и надо брать курс на молодых. Есть гарантия, что у них хребет не сломан.
* * *
Дальнейшие события развернулись совсем не так, как предполагал Троилин. Когда он проводил совещание с трубопрокатчиками, в кабинет влетел Гребенщиков и, бросив на стол приказ, прокричал надтреснутым голосом, явно рассчитывая на эффект:
– Я этого выполнять не буду!
– В какой части? – не понял Троилин.
– Ни в какой! Ни одного пункта! Либо я остаюсь в цехе, либо Рудаев! Если останется Рудаев, я ухожу. Вы же были на рапорте. Вы же были согласны. Что это за рачья манера – ползти вспять!
Троилин грустно вздохнул. До чего же прав был Подобед. Взял из папки чистый лист бумаги, протянул разъяренному Гребенщикову.
– Прошу вас, Андрей Леонидович, изложить это на бумаге. Так – так, а не так – не так.
Гребенщиков почувствовал, что переиграл. Такой решимости от директора он не ожидал. Чтобы не допустить второго опрометчивого поступка, направился к выходу из кабинета.
– Нет, нет, вы здесь, – сказал Троилин и обратился к присутствующим: – Извините, придется немного прерваться.
Остановившись в недоумении, Гребенщиков мельком скользнул по обращенным к нему лицам и увидел улыбки. Насмешливые, язвительные, злорадные.
Не любили его на заводе, не пришелся он ко двору. С его постоянным утверждением, к месту и не к месту, что мартеновский цех – главенствующий, что он решает судьбу завода, смирились – заблуждение это обычное, многие специалисты считают именно свой цех важнейшим звеном в заводской цепи, – но назойливого подчеркивания своего личного превосходства над другими простить не могли.
Кто знает, как поступил бы Гребенщиков, если бы не встал из-за стола один из инженеров и не уступил с подчеркнутой любезностью своего места.
Деваться было некуда. Гребенщиков сел к столу и написал короткое заявление: «В случае, если Рудаев останется в цехе, прошу меня от обязанностей начальника освободить».
Не было бы в кабинете людей, все могло повернуться по-иному. Но именно при людях Гребенщикову захотелось продемонстрировать свой характер, и именно при людях Троилин решил проучить его.
Директор мог положить заявление в папку и дать ему ход в обычном порядке. Но он вызвал секретаршу и продиктовал короткий приказ: «Гребенщикова А. Л., согласно его заявления, от работы освободить, на его место назначить Рудаева Б. С.».
– Вот так бы давно, – послышался чей-то шепот. Гребенщиков церемонно поклонился и вышел, не потрудившись закрыть за собою дверь.
Только у проходной, уже достав из кармана пропуск, он признался себе, что совершил непоправимую оплошность. Пал жертвой самонадеянности. Покружил на месте и повернул назад. Появляться в цехе после такого приказа, пусть даже еще не опубликованного, счел невозможным – это ущемляло его достоинство. Так что же, домой? Ни с того ни с сего, среди бела дня? Отвечать на недоуменные вопросы жены? Выпутываться? И сидеть сложа руки… А что если сразу ехать в совнархоз, в обком? Или выждать, пока там всполошатся и сами вмешаются? Пожалуй, лучше выждать. Ему сейчас нельзя апеллировать. Сам написал заявление, и просьбу удовлетворили. А то получится, как в анекдоте: прошу уволить по собственному желанию, а если возможно, то оставить. И как он, старый стреляный зубр, мог так пролететь! Действительно, жизнь складывается годами, а ломается в одно мгновение. Кто это сказал? А, черт с ним, кто бы ни сказал. Вот что дальше делать?
Не одного человека за свою долгую производственную жизнь уволил Гребенщиков с работы, не одному испачкал трудовую книжку. Приходилось людям и сниматься с насиженных мест, снова налаживать быт в другом городе. Гребенщиков привык кочевать, нигде не пуская прочных корней. Ему не были свойственны человеческие привязанности, и он не мог представить себе, как трудно уезжать оттуда, где живут дорогие сердцу люди – родственники и друзья. Сам он легко перекочевывал из города в город, сразу получал хорошую квартиру, и перемена обстановки ему даже нравилась.
Впервые в жизни оказался он в положении снятого работника – ни над кем не имеет власти, никому не нужен, предоставлен самому себе. Удивительно противное ощущение. В ту пору, когда было министерство, он нашел бы, к кому обратиться. А теперь? Метаться по совнархозам? Набиваться? Нет, вряд ли он куда поедет отсюда. Отяжелел. Дети, мать. Да и город на море, фрукты, великолепный старой постройки коттедж о шести комнатах с отдельным двором. Нигде такого не получишь. Надо оставаться здесь. Рано или поздно Рудаев голову себе сломит, Троилин уйдет на пенсию и тогда снова попросят его.
Замедлил шаг, подходя к своему дому. Нелепо появляться пред очи жены, пока не пришел к окончательному решению. Но не топтаться же у всех на виду.
Трамвай, в который вскочил Гребенщиков, даже не взглянув на трафарет, шел в порт. «Вот и прекрасно, там есть где побродить на свободе без риска с кем-нибудь встретиться».
Мягкий вагон мягко постукивает на стыках, мягкий украинский говорок кондукторши. И солнце сентябрьское мягкое. После вчерашнего шторма природа будто усовестилась и притихла. Как ни странно, но все ото вместе взятое, несмотря на полную неясность положения, успокаивает нервы.
Невольно прислушался к шутливым перепалкам кондукторши с пассажирами.
– Граждане, входите веселише, – просит она. И хохочет со всеми, когда в ответ раздается пропитый бас:
– А как это веселише? С пением, чи с танцами, чи с пол-литрой?
– Молодой человек, будьте ласка, возьмите квиточек, – кондукторша подходит к франтовато одетому пареньку.
– У меня сегодня… именины, – невпопад тянет тот, во все глаза рассматривая миловидную мордашку.
– А вы шо, надумали именины в трамвае справлять? – беззлобно рокочет кондукторша и сует парню в карман рубашки билет. – Тогда это мой вам подарунок. Мужчина, – обратилась к прошмыгнувшему мимо нее старичку с тазом в руке, – а вы квиточек?
«Мужчина», «женщина». До чего дикое обращение, – без особого негодования думает Гребенщиков. – Привилось в городе и теперь ничем не вытравишь.
В порту Гребенщиков тоже чувствует себя хорошо. Людей мало – очередной пароход отправляется вечером, – жизнь бурлит только у грузовых причалов. Медленно движутся похожие на гусаков, высоко задравших головы, портальные краны, плывут в воздухе грузы, самые разные и неожиданные. То трактор, то клеть с растревоженными индюками, то широкорогий бык. Беспомощно растопырив ноги, с меланхолическим удивлением взирает он с высоты. Все, каждая мелочь привлекает внимание Гребенщикова, внимание, почти всегда занятое только цехом, и ему кажется, что он давно не соприкасался с этим простым, ненапряженным и бескрайним миром.
Из автомата он звонит жене. Задерживается на работе, обедать не придет. Больше ни о чем говорить с ней не хочется. У них и так Сложновато в семье. Дело не в разнице возраста, которая со временем сказывается все сильнее: ей – тридцать, ему – за пятьдесят, просто у них разные характеры. Белка и бирюк. Дай ей волю – всегда у них были бы гости, всегда была бы на людях. Во время отпуска, на курорте, он позволяет ей это. С ними знакомится, кто хочет, у них бывает, кто хочет. А хотят многие. Не из-за него. К Алле тянутся. Тянутся даже женщины, прощая ей необычайную открытость и естественность и красоту лица, и хорошую фигуру, и самое главное, что женщина редко прощает другой, – живость ума.
Никакой убедительный вариант внезапного ухода из цеха пока не родился, оправдаться перед женой нечем, и Гребенщиков решает пообедать в ресторане морского вокзала. Сколько раз Алла просила его посидеть здесь с ней вечерком. Он всегда отказывал – а вдруг увидят свои, заводские, что он, как все, ходит в ресторан, как все, ест и пьет, даже смеяться умеет, как рядовые смертные. Тогда он сойдет с котурнов. Рухнет ореол таинственности, который он так упорно создавал вокруг себя и которым гордится. К общему удивлению, обнаружится, что он не чужд земных радостей, что просто носит маску недоступности.
Устраивается за столиком на открытой веранде. Отсюда видно море и только море. Легкие солнечно-белые гребешки волн снуют по нему. Долго смотрит вдаль – читал когда-то, что это расслабляет глазные мышцы, позволяет им отдохнуть, – и не торопит официантку с заказом. До вечера или, вернее, до того момента, пока он не обдумает, как убедительно объяснить свой внезапный уход из цеха, времени много. Хотя, впрочем, и догадки и решения иногда возникают, как молния, – мгновенно и неожиданно.
Никогда еще не приходилось Гребенщикову решать такого сложного уравнения с таким количеством неизвестных. Откуда у Троилина взялось столько прыти? Сам он расхрабрился или его подтолкнули? С кем это согласовано в верхах – в совнархозе, в обкоме? И согласовано ли? Мозг подсказывал, что согласовано, сердце это отвергало. Отменят или не отменят приказ директора? Если нет, то какую работу ему предложат? Убежище для предпенсионеров – технический отдел? Спасибо! А если все же придется переехать? Куда? Почти во всех мартеновских цехах работают молодые инженеры и, как ни досадно, справляются с делом. Могут предложить главным инженером в какую-нибудь Синячиху, где одна мартеновская печушка на пятьдесят тонн да старушка-доменка. И двадцать километров узкоколейки до районного города. А развлечения – рыбалка, охота и водка, к чему он никакого пристрастия не имеет. Показывай свою техническую эрудицию, Гребенщиков!