Текст книги "Обретешь в бою"
Автор книги: Владимир Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Они встретились неожиданно у горисполкома – Женя Сенин и Виктор Хорунжий. Женя узнал от матери, что Зою вызвали по поводу какой-то анонимки. Виктор – от Зои. И оба встревожились. По-разному. Виктор за себя – если Зою не пошлют на гастроли в Данию, ему тоже не ехать, Женя встревожился за Зою – как отразится на ней такой удар? В глубине души он был против этой поездки. Терзала ревность, мучило сознание, что такие поездки все больше и больше сближают ее с Виктором. И все-таки он все сделает возможное, чтобы Зоя поехала. Откажут – пойдет, не теряя времени, просить за нее, ручаться за нее. Кто-кто, а он знает ее лучше, чем другие. И вес у него кой-какой есть. Печать сделала свое дело, он один из наиболее известных людей в городе. Мнение Хорунжего могут не принять во внимание – сам заинтересован в поездке, а он – лицо объективное.
– Ты чего здесь? – не особенно любезно спросил Виктор.
– Это мое дело, – так же нелюбезно ответил Женя.
На улице было слякотно, дул сырой ветер, лица, одежда покрывались тончайшей пленкой влаги. У Виктора без конца гасла папироса, он то и дело закуривал ее, прикрывая ладонями огонек. Женя первый раз пожалел о том, что не курит, – некуда девать руки, к тому же папироса придает занятый и независимый вид. Хорунжий подошел к нему, стали ходить рядом.
– Не путался бы ты у нас под ногами, – в сердцах сказал Виктор. – Сам напрасно время теряешь и мне кровь портишь. Все равно у вас ничего не получится.
– Это будет видно, – буркнул Женя.
– Потом поздно смотреть. Ты подумал, какая жизнь предстоит тебе? Ты и сейчас на стуле ерзаешь, когда мы на сцене интим разыгрываем. Ведет тебя от этого? Ведет. И всю жизнь водить будет. А гастроли? Это легко о верности теоретически рассуждать, без учета темперамента. А он ведь есть, никуда не денешься… – Виктор сделал несколько спокойных затяжек и размеренно продолжал: – И что бы нам ни твердили о святости искусства, о том, что художник не испытывает никаких эмоций к своей натурщице, баланда все это. Ясное дело, если натурщица стара и костлява… А если как огурчик… А про балет так говорят в виде профилактики, тоже травят. Когда я беру женское тело в руки, да еще чувствую, как оно дрожит…
Виктор понимал, что пересаливает, что выглядит в глазах Жени законченным циником, но приструнить себя не мог и не хотел – так, по его мнению, было лучше и убедительнее.
– Ты еще скажешь, что ты… что вы… – Женя захлебнулся от негодования.
– Наговаривать не в моих правилах. Чего нет – того нет.
– И не будет! – сверкнул глазами Женя и отошел в сторону.
А в кабинете заведующего культурно-массовым отделом шла тоже весьма напряженная беседа.
Зоя пришла сюда взвинченная – ничего хорошего от этого вызова не ждала. И ни радушный тон Солдатова, ни располагающее лицо, немного полное для его возраста («Не более тридцати пяти», – ответила Зоя), ни крупные роговые очки, которые придавали этому человеку вид гуманитария, далекого от житейской суеты, не вывели Зою из нервного состояния. Радушие она считала напускным, спокойствие – наигранным и была настроена враждебно.
– Понимаете, Зоя… – осторожно проговорил Солдатов, но Зоя оборвала его:
– Не очень. Я никогда не видела своего отца… Я родилась позже. После войны он не вернулся на родину.
– А как вы расцениваете его поступок?
– Я бы так не сделала…
– Вы ему простили?
– Мне трудно его обвинять, я ведь многого не знаю.
– А долг перед обществом?
– Видите ли… Мы привыкли говорить о долге перед обществом и упорно забываем, что общество тоже имеет долг перед каждым человеком.
– Вот как? – насторожился Солдатов.
– А как же иначе? Здесь связь двусторонняя. Вам, очевидно, известно, что вся их семья приехала в тридцать четвертом из Харбина, когда мы отказались от совместной эксплуатации китайской железной дороги, А началась война – его не взяли в армию. Выказали недоверие. В довершение ко всему эвакуироваться не успел.
– Не хотел, – поправил ее Солдатов.
– Нет, это неверно. Мама говорила, что вещи у них были собраны. Но город захватили внезапно. Ну, а потом… Потом сумасшедшая моя тетя стала обвинять его в том, что якобы выдал подпольщиков.
– Мы знаем, что обвинение это необоснованное.
– Вы знаете, но люди не знают. Представляете, сколько гирь повисло у человека на шее? А он – врожденный неврастеник. Как и я, впрочем.
Глаза Зои наполнились слезами, и это подтверждало, что нервишки у нее действительно расшатаны.
Солдатов придерживался железного правила не расстраивать людей зря. Но вот утешать не научился. И сейчас он почувствовал себя беспомощным. Был бы он постарше, можно было бы, как дочь, погладить ее по голове. Тогда не пришлось бы подыскивать слова, которые никак не находились. Закурил сигарету.
– Не надо, Зоя, – только и сказал он. – Берегите себя, у вас впереди еще большая жизнь.
– А-а, бесполезный разговор. Вы что, собственно, хотите знать? Опасаетесь, что поддамся соблазнам? Но разве это можно выяснить вот в таком разговоре? Да и вообще, мне кажется, что если человеку родина не нужна, пусть катится на все четыре стороны.
– Дети, дети, как опасны ваши лета… – рассмеялся Солдатов. и только сейчас Зоя поняла, что и смеется он искренне, и любезен не потому, что вышколен. Просто добр по натуре. – Дело-то сложнее, чем вам кажется. Человек не всегда знает, чего хочет. Такие потом доставляют уйму хлопот. Поживут – одни больше, другие меньше – и просятся назад. Примеров множество. Ближайший? Ирондели. Уезжали навсегда. И вот возвращаются перелетные ласточки. Кстати, в переводе с французского Ирондель – ласточка.
– Я знаю их дочь Жаклину – мы учились в одной школе, и я думала, что называли ее ласточкой за характер. Щебетунья была невозможная, – оживилась Зоя, охотно откликнувшись на свежую струйку, которая влилась в их беседу.
– Должно быть, не всякое растение приживается при пересадке в другую почву. – Солдатов соболезнующе покачал головой. – А почва, надо сказать, была приличная. Франция – страна особая, заслуженно притягивающая к себе.
– Я вполне понимаю ваши колебания, – сказала Зоя. – Взвешиваете так: здесь мне живется трудновато, а там где-то отец и, возможно, обеспеченный. Так ведь?
– Ух вы какая! Знаете, что мы думаем, как взвешиваем… Рентгеновские лучи, которые видят все насквозь…
Слова Солдатова были приправлены иронией, но не настолько, чтобы она показалась обидной. Да и говорил он с легкой усмешкой, явно подзадоривая девушку на откровенность.
– Может быть, даже знаете, чем закончится наша беседа? – полушутя, полусерьезно спросил Солдатов.
Зоя приняла вызов.
– Знаю. Я не поеду в Данию.
– И это было бы справедливо. Пока вы сделали все, чтобы этого не случилось. Папа, по-вашему, отверженный ангел, общество видится вам далеким от совершенства, и держитесь вы… Так что вы как могли постарались. А кстати и за вас еще стараются.
Он взял со стола какую-то бумажку, протянул Зое, и она прочитала неподписанное письмо. Некий доброжелатель уведомлял Солдатова о том, что если Зою Агейчик выпустят в Данию, она останется там.
Лицо Зои покрылось красными пятнами. Она смяла анонимку, хотела ее порвать, но спохватилась. Бросила на диван комком, не разгладив.
– Вам этот почерк не знаком?
– Нет. Вряд ли кто станет писать анонимку своим почерком. Я могу уйти?
– Не торопитесь. Посмотрите еще один документ.
– Я полагала, что время анонимок кончилось, – с гадливой миной проговорила Зоя.
Солдатов протянул ей открытый конверт.
Она брезгливо извлекла из него содержимое, пробежала глазами и, не поверив себе, растерянно уставилась на Солдатова.
– Вот и оборвалась цепочка, которая угнетала ваше воображение, – умиротворяюще сказал он.
Зоя вылетела из двери разрумяненная, радостная и сразу натолкнулась на Женю и Виктора. Они стояли присыпанные снегом, с поднятыми воротниками, нахохлившиеся.
– Едем, Витя! Едем! – взволнованно сообщила она и, пристроившись посредине, взяла юношей под руки.
Глава 10Решение Даниленко поразило всех. Ожидали, что он сломает Рудаева, заставит его подчиниться. Не удастся – снимет без всяких церемоний – слишком уж сложная создалась ситуация, но так или иначе, с Рудаевым или без него, печь будет выпущена. И вдруг такой финал – все осталось без изменений. Разъехались сотрудники совнархоза, корреспонденты газет, в цехе воцарился относительный покой. Во всяком случае, внешне. Несколько дней Рудаева никто не трогал, будто о шестой печи забыли. Даже Троилин оставил его в покое. Угомонились и строители. Они по-прежнему собирались на рабочей площадке, что-то обсуждали, бурно спорили, но к начальнику цеха подходить не решались. Никак не подозревали они, что бездействующий агрегат угнетал Рудаева ничуть не меньше, чем их самих.
Но за неделю до Нового года строители нежданно-негаданно активизировались, снова стали наседать на Рудаева. Теперь уже каменщики, монтажники, электрики подходили к нему и плакались:
– Гнали, выходных не имели, каждый день сверхурочно вкалывали, думали – премии получим. А к чему все свелось? Сказали б сразу – торопиться некуда, не маялись бы так на вотру да на холоде. Или металл стране больше не нужен?
Эти нудные разговоры с утра до вечера выводили Рудаева из себя. Он заставлял себя сдерживаться, понимая, что строителям и впрямь обидно. Но выдержка обходилась ему дорого. Каждый разговор оставлял нерастворимый осадок, он накапливался и накапливался.
Затем косяком хлынули начальники строительных участков, субподрядчики – в десятках организаций горели планы. Эти не говорили ни о планах, ни о премиях. Им просто надо было выплачивать людям зарплату, а банк задерживал окончательный расчет до предоставления акта о вводе печи в эксплуатацию, о выпуске первой плавки.
Одни упрашивали Рудаева, другие грозили, третьи прибегали к изысканному лексикону. С ругливыми было проще – на грубость ничего не стоит ответить грубостью. А просящего не пошлешь ко всем чертям, не прогонишь.
Как-то в кабинет к Рудаеву пришел начальник треста, экзальтированный, всегда намагниченный Апресян. Последние месяцы он не отходил от шестой печи. Она считалась ударным объектом, ею завершалась первая очередь строительства мартеновского цеха, и Апресян сделал все возможное и невозможное, чтобы выполнить задание в срок. Даже многие другие участки оголил.
Ввалился он вконец измотанный, рухнул, как труп, в кресло и долго сидел, бессмысленно уставившись в потолок. Лицо у него худое, хворое, а губы тугие, крупные – африканские губы.
«Ну обругай, обругай, да покрепче, Христа ради, – мысленно молил Рудаев. – Тогда я с тобой быстро закончу».
Но к глубочайшему его разочарованию Апресян зашел издалека:
– Жизнь, Борис Серафимович, намного сложнее, чем кажется, если с ней не столкнешься вплотную. Думаешь одно – получается другое. Ты знаешь, наш трест к ордену представлен. И у меня нет ощущения, что незаслуженно. А у тебя?
– И у меня нет, – пробубнил Рудаев.
– На самом деле: который год перевыполняем план. А коллектив какой собрали! Золото – не люди. На работу – как в бой идут. И знаешь почему? Традицией стало план перевыполнять. – Апресян намеренно помолчал, чтобы эта радужная преамбула плотнее улеглась в сознании Рудаева. – И вот… все рухнуло, все загремело в тартарары… И руководство перестало доверием пользоваться.
Молчит Рудаев. Говорить ему нечего.
– Мне совсем невмоготу стало, – продолжал Апресян. Из впалых глазниц на Рудаева пристально смотрели черные печальные глаза. – Попрошу поднажать – ведь у меня объектов вот так, с головой, а они мне: «Нет уж, товарищ начальник, хватит, больше из кожи лезть не будем».
Молчит Рудаев.
– Нам с тобой, друг, еще работать вместе. И не один год. Мы для тебя на многое шли, сверх проекта делали. Понимали, что нужно, и делали. Ведь делали?
– Делали, – соглашается Рудаев.
– А как ты отблагодарил? Нож в спину сунул. На кол посадил. Мы-то при чем, что у тебя изложниц нету? Кулаки свои, значит, жалел. Не хотел стукнуть, где надо. И вот результат. Не у тебя – у нас. Плана нет. Премий нет. Доверия к нам нет. Ничего нет. И ордена тресту нет. А он, знаешь, как нужен! Не мне. Людям. Когда представили – словно крылья у всех выросли. А сейчас и ноги подкосились.
– Что я могу сделать? – Рудаев безнадежно развел руками.
– Все.
– Это тебе так кажется.
– Можешь, только не хочешь. – Что-о?
– Пусти печь. Не будь собакой, будь другом, свари несколько плавок. Достанут изложницы. Попомни мое слово – из-под земли достанут. Не достанут – останови. Не эту останови – другую. Или эту. Какую хочешь. И ты не в проигрыше, и мы в выигрыше. Ты же сам рабочим был, должен понимать психологию рабочего.
Думает Рудаев. Тяжело думает. Медленно ворочаются мысли. А тут еще апресяновские глаза, большие, жгущие, умоляющие, чуть не со слезой, мешают сосредоточиться.
– Уйди, – мрачно говорит он Апресяну.
– Некуда. Понимаешь – некуда, – грустно отвечает тот, почуяв, что Рудаев дрогнул.
– Тогда я уйду. – Рудаев идет к вешалке, не спеша надевает пальто и выходит.
Апресян продолжает сидеть в той же позе смертельно уставшего, раздавленного горем человека.
* * *
Рудаев привык жить с людьми в атмосфере взаимной доброжелательности, привык к тому, что его любили. В бригаде, когда работал подручным, потом сталеваром, в смене, которой руководил как мастер, затем как начальник, в цехе, когда стал помощником начальника. И в этом новом цехе его тоже любили.
А вот сейчас на него смотрят как на врага номер один. Нет, не свои. Строители. Они готовы разорвать его на куски. Будто он и только он виноват в простое печи.
Он даже позавидовал Гребенщикову – тому все как с гуся вода. Больше того. Гребенщиков, пожалуй, обдуманно, сознательно культивирует у людей неприязнь к себе, озлобление, а может быть и ненависть.
«Почему он ведет себя так, какими соображениями руководствуется? – размышлял Рудаев на досуге. – Ненависти обычно сопутствует страх, а страх – наиболее удобный способ управления людьми. Кого боятся – того слушаются. Да, но ведь слушаются и тех, кого любят. Не очень. Троилин на этом горит. Выходит, любовь – не самый надежный рычаг управления коллективом. А какой же надежный? И есть ли он? Есть, очевидно. Пожалуй, это уважение. Но уважение нужно заслужить. Делами, глубоким знанием производства, а главное – отношением к людям. И то не для каждого уважение – безотказный рычаг. А страх что, для каждого? Пришел в цех – и давай дергай, распекай за все подряд. Прав человек или виноват – какая разница? За одну неделю можно создать себе репутацию грозного начальника».
Рудаев включил бра над кроватью. Взялся за газету, но поймал себя на том, что глаза скользят по строчкам и ни одна фраза не доходит до сознания. Бросил газету на пол. Пожевать бы что-нибудь, принять душ. Неудобно будить хозяев. И так с ним немало хлопот. Но это скоро кончится. На днях он получит квартиру. Просил однокомнатную, но такой не оказалось. Ладно, пусть будет две, может, пригодится – не все же ему в холостяках ходить.
Тотчас вспомнил о Лагутиной. Он стремится к ней всем своим существом, но что-то у них не клеится. Его вообще не любят женщины, вернее – не долго любят. Всегда занятый своими делами, он не может выкроить времени ни для отдыха, ни для развлечений. Как-то так повелось: не он домогался – его домогались, он шел на сближение, но от него быстро уходили. Он опаздывал на свидания, мог даже забыть о назначенной встрече, если в цехе что-нибудь случалось, а в цехе всегда что-нибудь случается. Другой даст указания – и преспокойно уйдет. Он же считает своим долгом наладить работу, ликвидировать неполадки, восстановить нарушенный ритм. На это уходят иногда сутки целиком, иногда и двое. А какой из человека может быть муж, если не получается даже любовник?
Потушил свет, улегся на бок, перевернул подушку – привычка детских лет переворачивать ее, когда нагреется. Мать постоянно бранила его за смятую наволочку: «Ты что, жевал ее, что ли?» А отец посмеивался: «Приспособил бы к ней водяное охлаждение». Но отучить так и не смогли.
Сон не приходил, и Рудаеву стало досадно, что напрасно потратил половину ночи на бесполезные размышления, вместо того чтобы обдумать главное: что ему делать с шестой печью? Против нажима он устоял. Не сдался, даже когда Троилин поставил вопрос ребром: или пускай – или сниму, настолько был уверен в своей правоте. В правоте техника.
А вот прав ли он как человек? Сколько людей обидел, ущемил морально, залез в карман! И разве не виноват он отчасти в том, что цех остался без изложниц? Разве дошел в своих требованиях до конца? Прав Апресян. Не научился он еще стучать кулаком по столу, а точнее говоря, бить в набат. Надо было сесть в самолет и махнуть в Киев. Самовольно. Поняли бы. Помогли бы. Чего-чего, а хватки гребенщиковской ему и вправду не хватает. Требовать. Шуметь. Свистать аврал. И еще в одном прав Апресян: можно пустить печь и потом остановить ее. Можно. Не очень выносит огнеупорный кирпич охлаждение и вторичный разогрев, скалывается, но особых бед при этом не происходит.
Вспомнил, что и в Госплане Союза крайне озадачены его акцией. Ну и пусть кушают. Будут впредь составлять планы как полагается. Если печи – то и изложницы для них, если фотоаппараты – то и пленки, если магнитофоны – то и ленты.
И снова мысли пошли в сторону. Шестьдесят тысяч предприятий в стране. А ну попробуй увяжи их в единую неразрывную цепь. Если увяжешь, все равно то там, то здесь ее разорвут исполнители. Мало ли еще нерадивых, нерасторопных. Хоть бы скорее министерство, у него возможности пошире. Как было раньше? Нет изложниц на одном заводе – перебрасывали с других. А сейчас предприятия окольцованы совнархозовскими границами.
Но как быть ему завтра с этой проклятой «спящей красавицей»? Что, если пустить печь и потом остановить, как предлагает Апресян? Это ударит по нервам сильнее, чем простой непущенной. Ладно, утро вечера мудренее. Выспаться надо, чтобы мозги прояснились.
Рудаев снова перевернул подушку прохладной стороной к щеке.
Едва ему удалось заснуть, как зазвонил телефон. Судорожно схватил трубку. Чего доброго, авария. Нет, не авария. Уже четыре часа готовая плавка на второй печи ожидает изложниц. Выпустить металл по заказу не удастся, начальник смены просит переменить заказ на менее ответственный. Деваться некуда, Рудаев дал разрешение.
Неожиданно приоткрылась дверь, вошел Пискарев.
– Случилось что? – обеспокоенно спросил он.
– Нет.
– Слава богу. Слышу, как вы ворочаетесь, и у меня на душе муторно. С каждым днем петля-то все туже затягивается… Что там ни говорят, а я верю в везение. Один везучий, другой – невезучий. То все идет как по маслу, то вдруг кувырком… Скажу больше: бывают еще полосы везений и полосы невезений. Это факт, по себе знаю. Как у меня получилось? Жизнь – как жизнь. И вдруг – сынишка утонул, я с язвой в больницу попал, жена хворать крепко стала. Вот только сейчас выравниваемся. И в цехе так бывает. Иногда смотришь: ни с того ни с сего попрёт план, да так, что захочешь – не остановишь, а потом р-раз – и оборвался! Или недостача чего, или авария одна за другой. Авария – она редко когда особняком выскочит. Словно по поговорке: «Беда не ходит одна».
– На философию потянуло? Вам бы трактат написать: «Что такое „не везет“ и как с ним бороться». – Поймав себя на невзрослых, примитивных словах, Рудаев сконфузился.
Пискарев самодовольно рассмеялся. Ему польстило, что Рудаев причислил его к философам.
– Закурим, Борис Серафимович?
– Закурим, Степан Онуфриевич.
Пискареву жена курить не разрешала, папиросы безжалостно выбрасывала, и он самым бесстыдным образом «стрелял».
– Чужие для здоровья намного полезнее, – хихикнув, в который раз попытался выгородить себя Пискарев. – Свои сосешь без перерыва, а чужие – от оказии к оказии.
Закурили. Пискарев не прочь был задержаться, но Рудаеву хотелось спать. Повернули разговор туда, сюда – не складывается. Захватив про запас папироску, Пискарев ушел.
«Вот и попробуй пусти новую печь, если старые простаивают».
Рудаев перевернул подушку.
Глава 11По-прежнему появлялись в цехе строители, крутились вокруг печи, но, потеряв всякую надежду уговорить строптивого начальника, махнули на него рукой.
Рудаев думал, что Апресян будет гнуть свою линию. Почуял, наверное, что проломил брешь в сознании начальника, можно развивать наступление. Но Апресян либо отчаялся, как все, либо оказался дипломатичнее остальных – оставил Рудаева наедине с его совестью.
Правильно рассчитал Апресян. Скверное состояние было у Рудаева. Даже невысказанную просьбу чувствует человек, а здесь столько было высказано и слезных просьб, и грубых требований, что от них так просто не отмахнешься. Если бы строители продолжали нажимать, у Рудаева крепло бы чувство сопротивления. Но они смирились, и теперь их почему-то попросту было жаль.
Однажды вечером, когда строители уже разошлись, Рудаев подошел к шестой печи. Во все семь окон был подведен по трубам коксовальный газ, огнеупорная кладка нагрелась и розово светилась. Завидев начальника, выскочил из пульта управления Ефим Катрич, недавно переведенный на эту печь. Сам попросился. На крайней работать всегда удобнее – просторно, подъезды свободные.
– Какие команды будут, товарищ начальник?
– А какие могут быть? – вяло спросил Рудаев.
– Эх, газок бы пустить да наварить подинку, – мечтательно проговорил Катрич. – А то и холод здесь собачий, и зарплата цыплёночья. Тошно. А с нового года еще тошнее будет.
– Почему?
– План на печь пойдет. Потом догони попробуй. И будешь весь год в должниках числиться. Нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Сейчас ждем, а после догонять будем. Так уж лучше сколько-нибудь металла давать. Еще не известно, что выгоднее – простаивать, как сейчас, или работать помаленьку.
Рудаев ничего не сказал Катричу, вздохнул тоскливо и ушел. Только куда уйдешь от собственных мыслей?
На третьей печи встретился с отцом. Отношения у них последнее время потеплели. Исчезла причина для постоянных раздоров, да и уважение друг к другу выросло после выигранных сражений.
– Ну, начальник, как думаешь из омута выплывать? – участливо спросил Серафим Гаврилович.
Сын отозвался не сразу.
– Э, батя, придется еще глубже залазить. Шестую пускать надо.
– Что, мертвой хваткой взяли?
– Как раз наоборот. Отступились. Но сам понимаю, что настрял всем в зубах. От Приморска до самой до Москвы.
Отец молча глядел в печь, но Рудаев видел отражение его глаз в синих стеклах очков и по их выражению попытался догадаться, о чем он думает.
– Не ожидал, что ты такой напор выдержишь, – признался Серафим Гаврилович. – Молодец. Выйдет из тебя человек. В нашем деле твердость нужна, как у металла. Но твердость – не главное его свойство. Твердый – он хрупкий, ломается. Гибкость еще требуется.
– Не обучен гибкости. Не учил.
– Всему не научишь. Я в тебе твердость вырабатывал. Основное мужчинское свойство. А гибкость изволь самотужкой постигай. Начал бы с гибкости, так и гнулся бы то туда, то сюда. – Серафим Гаврилович взглянул на мрачное лицо сына и добавил: – Пора бы в гости заявиться, хоть мать проведать, если отец не нужен. Долго будешь по чужим людям околачиваться?
– До воскресенья.
– А с воскресенья? – спросил отец с затаенной надеждой в голосе.
– На свою квартиру перееду.
Серафим Гаврилович засопел, что было верным признаком гнева, но не стал донимать сына упреками, придержал себя.
– В новом доме? – поинтересовался он.
– В новом.
– Что ж, вольному воля…
– Не сердись, батя.
Серафим Гаврилович снова засопел, потянул носом раз, другой, сказал со спокойной грустью, покорившись обстоятельствам:
– На новоселье не забудь пригласить.
– Это уж как водится. А пока что возьми на всякий случай. – Рудаев протянул отцу ключ.
– Ты мне, Борис, скажи, почему в мартене все наоборот получается? – снова вернулся к наболевшему Серафим Гаврилович. – Когда не нужно – свод заваливается. А сейчас так бы здорово, если б хоть один заиграл… Вздохнули б немного без простоев. А металла ничуть не меньше.
Над головами заскрипел микрофон – начальника цеха искал диспетчер завода. Рудаев подошел к телефону и услышал самую радостную новость, какую только могли ему сообщить: прибыл эшелон с изложницами, второй на подходе.
Вернулся к отцу неожиданно для него веселый. Рассказал.
– Это, разумеется, капля в море. Но, похоже, дело сдвинулось с мертвой точки, – попытался обнадежить сына Серафим Гаврилович. – За перегрев плавок гоняй. Иначе мы изложницы враз угробим. Гоняй, не стесняйся. Лишь бы по справедливости.
– Вот этому я сызмалу обучен.
Рудаев положил руки на широкие плечи отца и почувствовал, как они подались к нему. Суровый старик обрадовался этому сыновнему порыву, сжался, притих, насторожился.
Не хотелось Рудаеву уходить от отца. Давно не видел его таким заботливым, таким душевным. Захотелось согреть его какими-то своими, нетрафаретными словами, но они не рождались.
– Жениться тебе, Боря, пора, – раздумчиво сказал Серафим Гаврилович. – Своя хата будет – хозяйка в хате нужна.
– Невесты нет.
– Так-таки нет? Невест хоть пруд пруди. Только свистни. Ты же у меня вон какой!
– Какой это такой?
– Не как все. Лучше.
– Не хочу я так, батя. Да и сложное дело быть женой мартеновца. И муж есть – и вроде не замужем.
– Да, наши жены – печи загружены… – с самой серьезной миной проговорил Серафим Гаврилович. – Не всякая женщина такую жизнь выдержит. Особенно с – тобой. Ты ж не привык в пристяжных ходить. Как коренная тащишь.
– Что делать, бывают жертвенные должности.
– А ты с Гребенщикова пример бери. После семи – хоть трава не расти. Это его Америка научила. Там начальник иногда километров– за семьдесят живет и по всякому поводу в цех не бегает.
– Я с тебя пример взял. Когда в оберах ходил, тоже ни дня, ни ночи не видел. Такая уж, видать, порода скаженная.
– Все было… И по трое суток домой не показывался.
– Легче других учить…
– Учить всегда легче. Учить и советовать…
– И все же посоветуй, что с шестой делать. Задумался Серафим Гаврилович. Снова пристально стал смотреть в печь, будто в переливах огненной струи искал ответа.
– Затихли, говоришь? – наконец произнес он. – Но затишье бывает перед бурей. Сорвется в республике план по строительству – представляешь, какой скандал поднимется? Как у нас иногда? Одной-единственной плавки к плану не хватает – и чего только не натерпится сталевар, который именно эту последнюю плавку не выдаст! То было бы сто процентов с десятой, а то девяносто девять и девять десятых. Ярлык срывщика обеспечен, человек сразу становится притчей во языцех. Все шишки на одного, будто этот один во всем виноват.
– А конкретнее что?
– Вот те раз! Куда еще конкретнее?
– В таком случае навари подину. Ей большое испытание придется выдержать, а твою руку я знаю.
Глаза Серафима Гавриловича загорелись.
– А что, тряхну стариной! Наверно, уже последний разок. – И заулыбался не свойственной ему молодой улыбкой. – Хотя, говорят, последняя у попа жинка…
Рудаев протянул отцу руку.
– Тогда выходи с утра.