Текст книги "Обретешь в бою"
Автор книги: Владимир Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Вести эксперимент сразу на двух печах оказалось невероятно трудно, и особенно туго пришлось Рудаеву. Он не научился еще передоверять дело другим, да и некому было передоверить. До сих пор продувку металла в цехе не производили ни кислородом, ни воздухом, хотя все механизмы были смонтированы. Всюду нужен глаз да глаз. Очень выручали отец и Сенин. Приходили они в цех за час, за два до своей смены и уходили намного позже других – помогали сталеварам освоить продувку металла. В этом новом способе активизации процесса было столько тонкостей, которые приходилось постигать только на опыте, столько неожиданностей, которые ставили в тупик. Нет-нет – и выбросит из печи этак тонн сто металла. Зальет рабочую площадку от края до края, к печи ни подойти, ни подъехать. Процесс шел с невиданной скоростью. Не успел оглянуться – плавка расплавилась. Набрал сталевар пробу и, пока получил анализ из лаборатории, – металл в печи уже не тот. Переусердствовал с кислородом, перегрел плавку – начинаются неприятности на разливке: струя металла размывает отверстие стакана в ковше и хлещет неудержимо. Недодал кислорода – металл недогрет, поворачивай процесс вспять. Сталевар на такой печи чувствовал себя, как шофер, впервые севший в гоночную машину. Только успевай поворачивать, а о том, чтобы затормозить, и не помышляй.
Вот теперь, на крутых поворотах, и выявились способности каждого. Серафим Гаврилович, издавна умевший определять состояние плавки «на глазок», преуспевал, Сенин постигал методику нового процесса быстро и уже наступал на пятки бывалому сталевару, а вот Мордовец никак не мог сориентироваться в новой обстановке и работал из рук вон плохо.
Рудаев в первый же день перетащил в свой кабинет диван из кабинета Гребенщикова (заместителю мягкая мебель по рангу не полагалась) и теперь редко показывался у Пискарева.
Через неделю после начала экспериментов в цехе появилась Лагутина. Подошла к первой печи, где вели продувку металла воздухом, достала из сумочки синее стекло в изящной алюминиевой оправе, заглянула сквозь гляделку в печь. В тех местах, куда были опущены фурмы, металл бешено бурлил, выстреливая множество разновеликих брызг. Посмотрела на свод – не долетают ли до него брызги. Нет. Ух ты, долетел-таки снопик.
– Дайте-ка ваше стеклышко, – услышала она голос Серафима Гавриловича.
Взглянув на пламя, он остался доволен стеклом. Хорошее. Не слишком светлое и не густое, настоящее мартеновское стекло. Вернул его уважительным жестом, сказал:
– Птицу судят по полету, сталевара – по стеклу.
– Почему вы не в своей смене? – поинтересовалась Лагутина.
Серафим Гаврилович кивнул на молодого чернявого сталевара, метавшегося у печи от окна к окну.
– А вот этот, бывший блатнячок, Межовского слушать не пришел, в Макеевку не ездил, теперь мается. Чужого ума не набрался, а своего не хватает. Вот и стою над ним… – И зычно крикнул: – Эй, Ревенко!
Подбежал сталевар. Обтер ладонью волглое, в горошинах пота ржаво-красное лицо.
– Чего ты там распрыгался, как козел?
– Мутно стало в печи.
– Закрой газ.
– Совсем?
– Совсем.
– Застудим плавку.
– А я что втолковывал в твою башку?
Сталевар нехотя выполнил распоряжение и снова заметался у окон. Зачерпнул длиннющей ложкой сталь, вылил ее на плиту, потом еще раз, еще. Он недоумевал. Топливо не подавалось, а металл не только не остывал, но даже грелся. Снова подбежал к своему наставнику, теперь уже с радостным блеском в глазах. Поднял кверху большой палец – во, мол.
– Уразумел что-нибудь? – спросил Серафим Гаврилович.
Сталевар понимающе кивнул, но потом все же решил расшифровать свою догадку словами – пусть не подумает Серафим Гаврилович, что он из непонятливых.
– Углерод горит, греет. Как в конвертере. Серафим Гаврилович облегченно вздохнул.
– Дошло наконец.
– Ну, если сам начальник воздух на смех поднимал…
– Каждый своей головой должен соображать, а не брать чужую взаймы.
Когда Ревенко отошел, Лагутина спросила:
– Серафим Гаврилович, положа руку на сердце: вы не погорячились тогда на рапорте с уходом из цеха?
– Как сказать… И да и нет. Уходить все равно придется. Досадно, конечно. Интересные дела разворачиваются. А в старый цех возвращаться – все одно что из церкви в конюшню. Этот месяц откручу, а вернется «Волкодав»…
Лагутиной стало жаль старика. Она знала таких неугомонных пенсионеров. Вне завода они чувствовали себя неприкаянными и по два, по три раза возвращались на работу. Знала и таких, которые, уйдя на пенсию, приходили ежедневно в цех, выбирали сталевара из начинающих и топтались вокруг него, как наседка возле цыпленка, предостерегая от неверных шагов, от опрометчивых действий. И не могла представить себе подвижного, горячего, влюбленного в свое дело Серафима Гавриловича сидящим дома сложа руки. А власть, которую он познал? Самую радостную власть над огнем, над металлом, над этой могущественной, непокорной стихией, которую создал человек для того, чтобы ежедневно, ежечасно обуздывать, укрощать? Вкусившему эту власть трудно расстаться с ней.
У третьей печи стояли Рудаев, Межовский и Сенин. Вид у них помятый, по настроены они весело.
– На плакат проситесь. Сталевар, инженер, ученый, – подойдя к ним, сказала Лагутина и заботливо посмотрела на Межовского – впереди еще двадцать дней, а лицо уже выдает усталость.
– Лиха беда начало, – улыбнулся Межовский, комкая в руке платок, которым вытирал лицо. – Дальше будет легче. Сталевары вошли во вкус. На полтора часа плавки пошли быстрее с продувкой воздухом, на два с половиной – с кислородом. И учтите: только разгон берем.
– Это сталеварам будет легче, – заметил Сенин. – Всем остальным чем дальше, тем труднее. Напряженнее станет ритм.
– В газету, Дина Платоновна, пока ни строчки. Потом, – поспешил предостеречь Рудаев.
Лагутину покоробил категорический тон.
– У нас свобода печати, – отрезала она и быстро пошла к первой печи.
В холостом пролете между печами Рудаев догнал ее, придержал за руку.
– Вы меня простите, – совладав со спазмой, застрявшей в горле, проговорил он. – У нас с вами началось с пикировки и так почему-то продолжается. Поверьте, я отношусь к вам совсем иначе.
Лагутина молчала, смотрела куда-то вверх и в сторону. Над сводом второй печи рабочие укрепляли кислородные фурмы. Спросила:
– Что, и эту на кислород?
– Да. Продувка сэкономила нам кислород, его расходуется в два раза меньше, чем при подаче в факел, – рассеянно объяснил Рудаев. Он был немало озадачен тем, что его извинение повисло в воздухе.
– Значит, три печи будут интенсифицированы, – словно про себя отметила Лагутина и только сейчас подняла на Рудаева глаза. Где-то в глубине их еще таилась обида. – Гребенщиков этого не стерпит. Вы вскрываете резервы печей, и цеху обязательно увеличат план.
– Волков бояться – в лес не ходить, – беспечно отозвался Рудаев.
– Волкодавов бояться… – рассмеялась Лагутина.
У Рудаева полегчало на сердце. Смеется – значит простила.
Теперь Лагутина появлялась в цехе ежедневно. Нарастающий азарт поиска, постижение нового захватили ее целиком. Она сразу решила, что ей незачем ковыряться в многочисленных технических деталях – ведь не сталеварению посвящала она себя, – и все же вникала в бесконечное количество мелочей, интересовалась буквально всем, что делали причастные к эксперименту люди.
Вместе со всеми она радовалась успехам и сокрушалась, когда постигали неудачи, вмешивалась в споры и сама затевала их, если находила какие-то решения или действия неверными, нецелесообразными. С грустью думала она о том, что инженер превалирует в ней над журналистом, что мыслит она не столько образами, сколько техническими категориями. Статья у нее складывалась, а вот очерк – нет. Она утешала себя тем, что со временем все отстоится, выкристаллизуется основное, но утешение было слабым. У газетчика нет времени для длительной раскачки, они стрелки на передовой линии огня. Это писатели, как в дальнобойной артиллерии, длительно изучат позиции, тщательно выверят прицелы и потом бабахнут тяжелым снарядом. А она пока даже не журналист. Скорее инженер с журналистским уклоном.
Глава 12У Лагутиной было редкое умение слушать. Она никогда не смотрела собеседнику в глаза, исключая те особые случаи, когда надо было смутить или установить, говорит он правду или присочиняет, но и не отводила их в сторону, все время держала собеседника в поле зрения, чтобы тому не показалось, будто его не слушают. Она не научилась, да и не училась придавать своему лицу бесстрастное выражение, и собеседник видел, когда она огорчается, когда радуется, когда восхищается и когда негодует. Короче говоря, она располагала к откровенности дружеским излияниям. А манера не смотреть в глаза помогала Лагутиной не только впитывать сказанное, но и анализировать. Эти процессы шли рядом, не мешая, один другому, не нарушая установившегося контакта.
К Лагутиной приходили люди и за помощью и за советом, а иногда просто так, поделиться; выплакаться, чтобы облегчить душу.
Зачем попросила встречи Вера Федоровна, мать сталевара Сенина, Лагутина долго не могла понять.
Начала Вера Федоровна издалека, рассказывала со многими ненужными подробностями, часто сбивалась, подолгу подыскивала слова, но это как раз и создавало впечатление ненарочитости и полной искренности.
Они расположились на балконе санатория после концерта, который дал ее любительский балетный ансамбль. Отсюда хорошо было видно море. Лучи прятавшегося за массивами зданий солнца делили его как бы на две части: радостно-ясную и сизую, мрачную. Где-то далеко-далеко, как одинокий тюльпан, чудом уцелевший на вспаханном лугу, алел парус. Сначала Лагутиной показалось, что так окрасил его случайно прорвавшийся луч закатного солнца. Но цвет был вызывающе яркий, естественный.
– Посмотрите, что у нас получилось, – продолжала свою исповедь Вера Федоровна. – Я балерина, он – инженер. В конце концов я ушла из театра и переехала сюда. Ну ладно, я перестала танцевать, а он… Он мог защитить диссертацию, стать ученым. И вот всем пожертвовал, чтобы помогать мне. Когда я организовала здесь кружок балета, выросший в театр (это легко сказать – выросший!), он все свободное время отдавал ему. Тапером был, дирижером стал. А на заводе… – Вера Федоровна понизила голос до шепота, хотя ни на балконе, ни в вестибюле никого, кроме них двоих, не было, – замер почти на одной точке. Пошли на обоюдный компромисс, и из обоих ничего путного не вышло. Согревает только сознание значимости сделанного. Но лучше без жертв.
Вера Федоровна примолкла, и Лагутина, воспользовавшись паузой, – надо было показать, что она внимательно слушает, – проговорила:
– Женщины отличаются тем, что легче идут на жертвы, зато потом вымещают свои потери, действительные и мнимые.
– Вы, конечно, обратили внимание на нашу приму Зою Агейчик. – Вера Федоровна не откликнулась на замечание Лагутиной, чтобы не потерять нить разговора.
– Да. Одаренная балерина. У нее не только лицо, но и тело говорит о душе утонченной и легко ранимой. А глаза… Такая глубина, такая задумчивость…
– Работница чулочной фабрики, – живо откликнулась Вера Федоровна. – Яркий пример талантливости народной.
Попав на проторенную стезю, она взахлеб принялась рассказывать о Зое. О гранях ее дарования, о её возможностях и душевных качествах. Призналась, что балерине уже требуется более опытный педагог и наставник, который отшлифовал бы ее, научил летать по-настоящему. Но для этого нужна сцена большого города, профессиональный театр. А чтобы попасть в театр, очень важно очутиться в фокусе внимания. Не смогла бы Лагутина опубликовать о ней статью где-нибудь в центральной прессе?
«Вот какое желание толкнуло тебя на беседу. Но для чего тогда такая длинная преамбула о себе, о муже?» – подумала Лагутина с легкой досадой.
– Вы напрасно считаете меня универсалом, – заметила она. – Я пишу только о том, что хорошо знаю. Статьи о промышленности у меня лучше или хуже получаются, а что касается искусства… Не писала ни разу.
Веру Федоровну явно огорчил этот уклончивый ответ, и она вдруг, как показалось Лагутиной, забыв о своей просьбе, ни с того ни с сего стала рассказывать о своем сыне.
Женю она готовила в балет, с самого раннего детства муштровала с той беспощадностью, на какую способно только по-настоящему любящее материнское сердце. Но воспитание в семье шло вразрез с воспитанием в школе. Город промышленный, главные люди в нем – металлурги, машиностроители, моряки. Женя учился с их детьми, а эти дети признавали только профессии отцов, профессии трудные и прославленные. Он и решил, что мужчине подобает находиться у печи, у станка, у штурвала, и уже с пятого класса задумался над тем, чтобы приобрести «солидную» специальность. Машиностроителем? Это показалось слишком прозаическим и будничным. Моряком? Побывал бы в море хоть на коротких рейсах, возможно, потянуло бы. Но корабли, на которые он попадал, либо разгружались, либо стояли на ремонте, и романтики дальних странствий по чужим морям и портам он не ощутил. А вот металлургия его пленила. Буйство огня в мартене, стремительность изгибающихся, как змеи, раскаленных полос в прокате оставили неотразимое впечатление. Пленили и люди, с таким залихватским небрежением укрощавшие разъяренную стихию огня и расплавленного металла. И ему, щупленькому, слабенькому, беззащитному против, своих приятелей, задиристых и ловких, захотелось стать настоящим мужчиной, захотелось научиться покорять эту стихию, самую страшную из всех стихий. Постепенно балет становился обузой, сначала ненужной, потом тяжкой. Он взбунтовался. Сорвал выступление в школе и заявил, что больше этим девчоночьим делом заниматься не будет.
– И не раскаивается? – спросила Лагутина, хотя была убеждена, что этот влюбленный в свое дело сталевар целиком поглощен своей профессией.
– Нет, Женя не жалеет о том, что сделался сталеваром. Исчезло ощущение ущербности, которое долгое время преследовало. Его сверстники озорничали, дрались, курили, а он был образцовым тихоней. Девчонки не обращали на него никакого внимания, даже доверяли свои девчоночьи тайны, будто он и не был мальчишкой. Ну каково было выслушивать Жене признание девочки, которая ему нравилась, что она «умирает» от любви к другому, и каково передавать от нее записку глуповатому самонадеянному счастливчику или даже объясняться ему от ее имени в любви до гроба? Сейчас он вырос в своих глазах, обрел самоуважение. Но не прощает себе, что попутно не занимался балетом.
– Не дают покоя лавры товарищей? – как бы ненароком осведомилась Лагутина.
– Хуже. Влюбился в Зою Агейчик. И как! Я даже не думала, что нынешняя молодежь может так влюбляться и так ревновать. Хотя, впрочем, сила ревности не всегда соответствует силе любви. И он грызет себя. Нашел же в себе силы Виктор Хорунжий работать в цехе на завалочной машине и заниматься балетом, причем и там и там одинаково успешно. Он премьер, она – премьерша. Совместные репетиции, совместные занятия по искусству, совместные поездки. А вскоре, возможно, и длительный выезд на гастроли за рубеж. Женя не может препятствовать их постоянному общению. Ему даже не всегда удается зайти за Зоей к концу репетиции или спектакля и проводить ее домой – у него ведь еще три дня в неделю занятия в институте. Встречаются редко, выбирают самые длинные дороги, выдумывают самые разные причины, чтобы задержаться, – в магазине, на почте. В общем, беспризорная любовь.
– Ну и пусть поженятся, – благодушно обронила Лагутина.
– И повторят нашу ошибку, – вдруг ожесточилась Вера Федоровна. – Существуют несовместимые профессии, Дина Платоновна. Например, металлург и балерина.
Ни в одном большом городе нет большого металлургического завода, а Женя заболел большими масштабами. Только и слышу: шестьсот тонн, девятьсот тонн.
«Ах, вот для чего нужна была такая длинная преамбула», – только теперь догадалась Лагутина.
– Вы поймите меня, – продолжала свое Вера Федоровна. – Я не сына охраняю от Зои. Лучшей невестки не пожелала бы. Я Зою спасаю от него. Для искусства. Вы сами сказали, что женщины легче идут на жертвы. Знаете, что я говорю ей? Не выходи замуж за человека обычной профессии. Если уже невтерпеж, бывает такое, живи с ним, но в парный хомут не влезай. Она умница, понимает. И пока держит на расстоянии. Но ум отцов наших для нас поздний ум. Чужие ошибки никому не в помощь, каждый должен наделать своих, будто мир только вчера создан…
Взошла луна, круглая, словно очерченная циркулем, желтая, как из начищенной латуни, и лунная дорожка, широкая у берега и суживающаяся к горизонту, легла через море. Понемногу затихало шуршание шин неподалеку на асфальте и говор людей. Только изредка вспыхивал чей-то смех, да какой-то неуемный гитарист из отдыхающих с завидным упорством разучивал «Калитку». В коридоре потухли лампы, и очертания залитого лунным светом берега стали выпуклее, а огни ярче. Становилось холодно, можно было перейти в вестибюль, но Лагутина боялась даже переменить позу, чтобы не нарушить ту атмосферу доверительности, которая роднила сейчас ее с Сениной.
– Если бы вы знали, Дина Платоновна, как тело балерины просит танца, ритма, музыки… – проникновенно говорила Вера Федоровна. – Мне кажется, что балет сродни ораторскому искусству, этому высокому искусству, когда человек жжет глаголом сердца людей. Только здесь ты жжешь жестом, движением, позой, говоришь все, что хочешь сказать, кричишь, когда нужно. И чувствуешь (не видишь, во время танца ничего не видишь), именно чувствуешь кожей своей, что тебя понимают, тебе сопереживают. Это неповторимое, ни с чем не сравнимое блаженство. И вдруг от всего этого отказаться. Четыре стены и муж. Пусть нежный, любящий, чуткий, но он не может заменить тебе всей той радости, какую испытываешь ты, давая радость многим. Я страдала все эти годы, страдала сильнее, чем женщина, потерявшая любовь. Я это почувствовала позже, чувствую и сейчас. И я не хочу, чтобы Зоя испытала подобное. Она рождена для сцены и уже вкусила радость общения со зрителем. Она найдет человека в своей среде, пусть ошибется, пусть изменит ему, пусть переменит его, но нельзя изменять искусству. Эта измена карается так беспощадно, что никакая другая кара не может сравниться с ней. Еще раз говорю как на духу: я не о Жене думаю, я думаю о ней. Пусть выходит замуж за кого угодно, но только не за моего сына. Я не буду чувствовать себя соучастницей преступления.
– Кто знает, может быть, гораздо большее преступление – разбивать молодую и крепкую любовь, о которой, как это часто бывает, сохраняется горькое сожаление до конца дней, – задумчиво сказала Лагутина и неожиданно твердо добавила: – Я, во всяком случае, соучастницей этого преступления не буду.
Глава 13Темное небо, темное море. И зачерненная даль. Отсюда, с высокого берега, кажется, что перед тобою степь. Огоньки? И в степи бывают огоньки. Разве только шум. Назойливый и тревожный. Да еще ветер, влажный, солоноватый морской ветер, то осторожно крадущийся, то неожиданно порывистый.
На скамье у самого обрыва Рудаев, Межовский и между ними Лагутина. Они приехали сюда, на самый отдаленный пляж, прямо из цеха, чтобы немного отдохнуть, подышать свежим, не пропитанным газом воздухом.
– Пахнет штормом, – сказал Рудаев.
– На море или в цехе? – усмехнулась Лагутина.
– На море. И в цехе…
Межовский молчит. Трудный месяц остался позади, но завтра появится Гребенщиков и поднимется такой переполох, что дым коромыслом стоять будет. И как развернутся события? Позволит Гребенщиков продолжать опыты или нет? Выигрыш от продувки металла воздухом неоспоримый – на каждой плавке в среднем сэкономлено более полутора часов. Утверждение Гребенщикова, будто при продувке непременно повысится азот в стали, опровергнуто. Но есть и уязвимые места. Брызги металла и шлака преждевременно износили свод. Нужно дорабатывать фурму и, возможно, пожертвовать еще одним сводом, а это шестьсот тонн дорогостоящего и дефицитного огнеупора. Пойдет ли на это Гребенщиков? Что у него возьмет верх – техническое провидение или деляческая расчетливость и уязвленное самолюбие?
– Да сядьте вы ближе. С такими джентльменами совсем продрогнуть можно, – напомнила о себе Лагутина. – Холодно ведь, ветер. – Она обняла себя за плечи, зябко поежилась. – Со всех сторон прохватывает.
Мужчины придвинулись. Рудаев снял пиджак, набросил на спину Лагутиной и впервые ощутил уютную теплоту ее крепкого тела.
– Вот так еще терпимо. – Лагутина спрятала подбородок за ворот пиджака и сразу повеселела. – Борису Серафимовичу я не удивляюсь, он женофоб, но вы-то, профессор. О вас говорят…
– Что говорят? – насторожился Межовский. Лагутина ответила не сразу. Закусила губу, бросила на доктора лукавый взгляд.
– Что вы очень внимательный и заботливый муж.
– А-а… – вздохнул Межовский с очевидным облегчением.
Лагутина рассмеялась. Рассмеялась тем легким заразительным смехом, который беспрепятственно льется откуда-то из самых глубин и невольно заражает других.
И вдруг нервное напряжение бесследно исчезло, и все, что угнетало каждого из них, показалось не таким сложным, как виделось только что и каким было в действительности.
Ветер все больше ошалевал. Он то дул с моря, то нападал со степи и нес с собой терпкий запах чабреца, прелых трав да интимный переклик перепелов. А иногда, совсем взбесившись, вихрил без зазрения совести столбы мелкой-премелкой пыли.
– «Ветер, ветер на всем белом свете!..» – патетически произнесла Лагутина, и по одной этой фразе можно было сделать вывод, что она любит и хорошо читает стихи. – Откуда?
Мужчины не ответили.
– Аи-аи! Гармонические личности, интеллектуалы… Нет, нет, друзья мои, я не с упреком. Просто досадно. Славные люди, один инженер, другой уже доктор. И души у обоих широкие, с размахом. Вот выйдет за вас, Борис Серафимович, замуж врач или музыкантша…
– Или журналистка… – ехидно вставил Межовский.
Лагутина на миг смутилась – не ожидала от этого миролюбивого человека такого злого выпада, но тотчас нашлась:
– Этот вариант не из худших. Журналисты – народ разносторонний, с ними есть о чем поговорить. А вот что вы будете рассказывать, к примеру, врачу? Об операциях технологических? Скорость выгорания, коэффициент распределения, шлаковый режим… Чудно! Сближает людей что-то общечеловеческое – искусство, литература.
– Больше всего сближает общая профессия, – заметил Межовский.
– Это на первых порах, а потом, поверьте, надоедает. Сужает семейный кругозор, не способствует взаимному обогащению.
– Литература… – раздумчиво протянул Рудаев. – Вам бы такого начальника, как у меня, вы бы и о газетах забыли.
– А скажите, Борис Серафимович, если бы вы стали начальником, у вас появился бы досуг? – живо спросила Лагутина. – Вот Гребенщиков умеет его организовать. А вы? Но только честно.
– Организовал за его счет, – вступился Межовский.
Рудаев на минуту задумался. Он давно забыл, что существует другой мир, не менее реальный, чем этот, в котором он постоянно вертится. Ему даже требуется усилие, чтобы представить себе прогулку по улице, залитой солнцем, среди нарядно одетой толпы, спокойное сидение в театре, бездумный отдых на лоне природы. Повернулся вполоборота к Лагутиной, упрямо проговорил:
– Начальник цеха должен показывать пример работоспособности. Это во-первых. А во-вторых, специфика нашего дела такова, что требует безраздельного служения ему.
– Иными словами – непрерывное производство требует непрерывного руководства. А по-моему, он должен показывать пример организованности, должен наладить работу так, чтобы иногда не думать о ней. Но ничего, я вам помогу. Вот возьмусь за вас…
– И? – насторожился Межовский.
– …и выдам статью. О чем? Про ветер, который на всем белом свете… Содержание? Одного спросила, другого – откуда? Молчат. Не знали или забыли. Что, разве плохой отправной пункт для статьи о нелепой перегруженности инженерного персонала?
– С вами опасно водить знакомство, – без тени шутки заметил Межовский. – Кстати, что там у вас со статьей о наших экспериментах?
– Обещают сегодня поставить в номер.
– Вот как? – У Межовского даже дыхание перехватило.
– Противникам нельзя давать опомниться.
– А какой вы взяли ракурс?
– Не знаю, не знаю. Вот прочитаю – увижу.
– Как же так? Хоть бы нам показали, – упрекнул Рудаев.
– Не извольте беспокоиться. Технических ошибок нет, политических… Политических тоже нет.
– Неужели никаких? – усомнился Межовский. – И тактических?
– Дорогой доктор, чему-чему, а тактике наступления вы меня никак научить не сможете. Доказательство? Да хотя бы ваша многотрудная жизнь.
– Мы привыкли учить тому, что не умеем делать сами…
– Такт в журналистике бывает вреден, – продолжала Лагутина, не обратив внимания на реплику Межовского. – Он смягчает удар, он подобен перчатке на руке боксера.
– Надеюсь, вы не крошите Гребенщикова в своей статье. Нужно бы просто поставить вопрос об эффективности продувки.
– Сколько вы сами написали таких статей, Яков Михайлович? И далеко с ними уехали? Всякая статья должна иметь точно обозначенный адрес, иначе она не достигнет цели.
– М-да! – Межовский нервически завертелся, наглядно представив себе встречу с разъяренным Гребенщиковым. А что тот перешагнет все границы приличия, не оставляло сомнения. Эта статья – все равно что масло в огонь.
– «Ветер, ветер» у вас не получится, – с какой-то сердитой интонацией сказал Рудаев.
У Лагутиной блеснули глаза, засветились игривым огоньком шалуньи.
– О, еще как получится! – Она наклонилась к Рудаеву. – Завтра обязательно захватите в цех валидол. Для доктора.
Рудаев повернулся к Лагутиной и теперь откровенно рассматривал ее. Решительная, смелая. Смелость эта в каждой черточке лица. Губы с волевой складкой, брови с независимым разлетом, даже нос какой-то упрямый. И ноль наигрыша, специфически женских ужимок.
Встретив взгляд Лагутиной, улыбнулся смущенно.
– А как назвали статью? – осведомился Межовский, которого сейчас больше всего занимали мысли о ходе событий ближайшего дня.
– Немного скучно и очень прямолинейно: «А что теперь скажет товарищ Гребенщиков?».
Межовский схватился за голову.
– О Господи, зачем так в лоб?
Рудаев смотрел вдаль с унылым видом человека, приготовившегося к любому исходу. Лагутиной захотелось вывести его из оцепенения. Она поднялась, вытянула руку и прочитала перефразированные строчки:
– «На берегу пустынных волн сидел он дум угрюмых полн…» Нет, лучше так: «А он сидит свинцово-тяжело, готовый к смерти и к бессмертной славе…»
Она добилась своего. Рудаев повеселел, встал.
– Поехали? Поднялся и Межовский.
– Надо было оставить Гребенщикову возможность отступления, не ущемляя самолюбия, сохранив достоинство, – сказал он. – Боюсь, вы перехлестнули из-за субъективной неприязни.
– Простите, Гребенщиков мне ничего плохого не сделал. Но он третирует всех, и вас в том числе. Он слишком наспециализировался на ущемлении самолюбия других, пусть и на себе почувствует это. Вы все терпите, а я не могу.
– И все-таки жаль мне его.
– Дорогой доктор, вы бы пожалели Рудаева. А заодно и Роберта Арнольдовича. Строгач ему обеспечен. Хоть бы с работы не выгнали.
– Почему? За что? – Межовский недоуменно приподнял брови. Они у него густые, пышные и чуть-чуть нависают на глаза.
– Ни с кем не согласовал, взял на себя. А Гребенщиков – номенклатура. Таких можно трогать, только когда участь их предрешена. Ой! – Лагутина схватила руками вздыбившуюся от ветра юбку.
– А вы, судя по вашему настроению, чувствуете себя в полной безопасности.
– Я? Я в первую очередь полечу вверх тормашками.
– Так чего ж это вы так развеселились?
– Такой характер. Смеюсь, когда нужно плакать.
– Эх, скорее бы пришел завтрашний день… – простонал Межовский.
* * *
Завтрашний день пришел для каждого из них с разной скоростью. Быстро – для Лагутиной. Вернувшись домой, она улеглась в постель и, убаюканная шумом моря, который словно застрял в ушах, тут же заснула сном праведницы. Медленно – для Межовского – он не спал полночи. И мучительно медленно для Рудаева – его несколько раз будили телефонные звонки. Впрочем, и без звонков было не до сна. Крепло убеждение, что в этом цехе ему работать больше не придется, и было грустно. Где еще есть такой красавец? В Кривом Роге? Там печи поменьше, В Череповце? Досадно от моря уезжать на север. И с Диной Платоновной расстаться не хочется. Почему? В этом он еще не разобрался. Ему всегда приятно и интересно с ней. Даже просто смотреть на нее доставляет удовольствие, особенно когда она заводится, а заводится она быстро. Удачная плавка, острое слово, перспектива подраться – все у нее вызывает эмоциональную вспышку. Но он почему-то немного побаивается ее. Она тоньше, восприимчивее, чем он, да и интеллектуально стоит на ступеньку выше. Он не привык иметь дело с такими женщинами. Те, кого он близко знал, были много проще, беднее духом, он стоял над ними, он играл доминирующую роль. И разрывы с ними не были болезненными.
Услышав за дверью звуки шагов и потом шорох бумаги, Рудаев вышел. За столом в трусах и в майке сидел Пискарев, впившись глазами в газету. Рудаев заглянул ему через плечо – статья Лагутиной. Пробежал ее глазами и ощутил легонький холодок, скользнувший по спине.
Дочитав статью, Пискарев поднял на Рудаева бледное, пергаментной сухости лицо.
– Э-эх, Борис Серафимович, что это будет… что будет… – Отдышался и добавил со злорадством. – Что ж, поделом ему, лиходею. Отлились кошке мышиные слезки… Но рикошету наделает…
Они вместе поехали на завод, и всю дорогу Пискарев делал различные предположения и шумно вздыхал.
Но бывает в жизни так, что все твои ожидания и самые взвешенные, самые дальновидные, самые обоснованные расчеты вдруг опрокидывает нелепый случай.
Поднявшись на рабочую площадку, Рудаев увидел страшную картину. Часть свода рухнула в плавку, и огромный столб пламени, вырываясь сквозь образовавшийся провал, беспощадно лизал подкрановую балку. Перепуганный насмерть Ревенко растерянно озирался вокруг, не зная, что предпринять. А на другой стороне площадки, у колонны, стоял Гребенщиков, посвежевший, загоревший, и с философски-спокойным видом посматривал на людей, которые бежали к печи.
Рудаев бросился к будке управления. Тряхнул пирометриста.
– Какой углерод? Какой нагрев?
– Только что расплавилась. Проба в лаборатории. Была бы плавка на выпуске, что ж, ее выдали бы в ковши. Потери при этом неизбежны, но печь освобождается от металла. А сейчас выход один: спасая многотонную тридцатиметровую подкрановую балку, закрыть газ и посадить плавку на «козла» – оставить в печи шестьсот тонн металла. Ничего подобного в цехе еще не было. Сколько времени придется затратить, чтобы после ремонта печи расплавить такую глыбу металла! Рудаев позвонил в лабораторию.