355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Конецкий » Том 7. Эхо » Текст книги (страница 9)
Том 7. Эхо
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:03

Текст книги "Том 7. Эхо"


Автор книги: Виктор Конецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)

Из последних писем Л. Л. Кербера

Имеется у меня двоюродная сестра. Она отсидела положенный срок в лагерях. Ей как агроному в 1941 году поручили гнать гигантское стадо коров из Черниговской губернии, от наступающих фрицев. Она его, естественно не одна, довела до Сталинграда. Но там, как обладательницу немецкой фамилии, ее посадили. Пробыв в местах отдаленных 10 лет, вернулась и тут же, проявив адскую энергию, восстановилась в партии. Исправно платила членские взносы.

Теперь у ее 2-этажного дома отошла пристройка с лестницей, и они, и старые и малые, лазают на 2-й этаж как по вантам.

5 лет она ездила в Москву в ЦК и писала заявления о необходимости ремонта, и безрезультатно. Принимают их через дырочку в стеклянной стене. Я ей говорю: «Если б ты членские взносы с 1951 года отвалила шабашнику, он бы тебе мраморную построил». А к чему я все это пишу Вам? Вероятно, от злости, которая подходит к уровню сливного крана.

Очень уж трудно. Нам с моей старушкой вместе 175 лет, бегать, как борзые, за харчами, мучительно соображать, что можно изготовить из куска хека (у Брема написано: «рыба не съедобная»), отвратительной грязной картошки, турецкого чая и сомнительного качества хлеба, трудно. Пройдя гражданскую войну, лагеря, голодные годы ВОВ, я все-таки научился готовить супы из топора, но без соли – ничего не получается!

Мы не нищие; всю жизнь мы с женой не копили денег, не откладывали на черный день, а жили, как и положено русским интеллигентам, т. е. проживая все до копейки.

Палат каменных не нажили, бриллиантов и диадем тоже. Основной наш капитал – книги, любимые книги во всех трех комнатах.

Сервизов и столового серебра не имели, но Толстого, Достоевского, Чехова, Хемингуэя, Писарева, Белинского, Герцена имели в достатке и наслаждаемся ими и по сей день.

Этим мы богаты и горды.

Давным-давно, когда еще имя Александра Исаевича было никому не известно, у меня образовался некий архипелаг. В нем было много островов, больших и маленьких, густонаселенных и почти необитаемых. Но все жители этого архипелага до одного были мне близки. Не всегда я мог отчетливо рассказать, что порождало эту близость, но она была настоящей и вечной, в том плане, как может быть вечным человек. Со временем с пропиской на моем архипелаге становилось труднее и труднее, и последние годы население его стабилизировалось. Этому помогало и то, что все жители, попав на него, становились бессмертными.

Его заселение началось в начале этого века, и первым, кто высадился и прижился, стал Сайрус Смит со своим верным слугой. Попыталась туда высадиться княжна Джаваха, но была отогнана Томом и Геком.

Тем временем на соседнем острове поселились Дрозд, Берди-паша, Олеся и капитан Рыбников.

Но начался шторм, и некоторые годы заселения не было. Затем обнаружились какие-то странные существа, какой-то Павлик, предавший собственного отца, и ряд ему подобных. Этих изгнали. Заселение продолжалось.

Взошли дневные звезды, но их погасили, и это было горько. Потом было серо-серо, но вдруг на соседних островах объявились: Арсен Люпен, Альфонс, абориген из Ингерманландии, что пас коров посреди Свири, контролерша из поезда Воркута – Москва, и жизнь затеплилась. Нестор и Кир, гномики из Юрмалы, Фарбер, Валега, Калина красная – и вдруг оказалось, что мы не одни, острова обитаемы теми, кого мы любим, ценим и не отдадим.

И уже подплывали Шаламов, Гроссман, Гинзбург, Бродский – эскадры главного калибра, и жить стало легче.

Точный год не помню, но поплыл с товарищем по Лене из Осетрова в Якутск, а затем до Тикси.

Тут было много любопытного: и как экипаж с кормы спускал какую-то снасть, на которую попадали, а в большинстве срывались искалеченные осетры, и как первый раз капитан угостил нас мороженой строганиной под коньяк, и как аборигены штурмовали судно, прося водку, и падали в воду, как пограничники лупили по мордам этих самых аборигенов.

Одним словом, полной мерой нагляделись мы на наши заботы о малых, вымирающих северных народностях.

Но сейчас дело о другом. Пришли в Тикси – место гнуснее не придумаешь. Пошли походить по поселку. Читаем объявление, что в клубе К. М. Симонов читает свои стихи.

Пошли. Ни билетеров, никого, двери открыты, тишина, сцена, стол, накрытый кумачом, местная администрация, сплошь щедринско-гоголевские типы.

Сам стоит за кафедрой и, грассируя, читает сентиментальные свои стихи. Знает, на кого работает. Морячки все сентиментальны. «Жди меня, и я вернусь…»

Хлопают, как жеребцы стоялые. Кончилось – стали выходить, через ближнюю к нам дверь первым он, за ним жена, дочка и руководители. Обстоятельства сложились так, что мы с другом оказались внутри бомонда. Более того. Сам буквально плечо к плечу рядом. Тут я решился напомнить ему о встрече в одном доме, правда мимолетной и ничем не примечательной, но состоявшейся.

И он посмотрел на меня, как царь на вошь, так, кажется, Бабель выразился устами одного своего героя-еврея.

Что-то меня беспокоило сзади внизу, почесал и обнаружил – рудиментный зародыш хвоста начал расти и рвется наружу.

Ура! Теперь будущее не столь таинственно и туманно, и я уже вижу себя свободно лазающим по вершинам деревьев, а там недалеко и до возвращения к моей любимой работе.

Согласитесь, авиация несомненно произошла из обезьян. Не так ли?

А вот у вас, у моряков, такого прямого потомства нет! Ну, там Ной и всякие другие чудодеи, но а до них, от какого зверя или рыбы вы произошли?

На днях сын пришел с кроссвордом: «Насекомое, легко приспосабливающееся к жизни на судах?» Разумеется – таракан. Диву даешься неосведомленности нашей молодежи.

Но лезет в голову мысль: а мы не тараканы, легко приспосабливающиеся к смене империи на демократию, а затем на диктатуру?

Чем отличаемся мы?

Из трудов Брема знаем: совокупившись, тараканиха приносит 16 потомков. Мы, в лучшем случае, трех. Но ведь некоторое превосходство интеллекта против них мы имеем. Не правда ли?

Отец Елизаветы Михайловны (она из семьи эсеров) участвовал в дерзнейшем вывозе Б. Савинкова из севастопольской тюрьмы в Румынию. Вместе со своим родственником Борисом Никитенко (повешен за организацию цареубийства) он на утлом ботике, принадлежавшем севастопольской станции, отвез его в Румынию. Был он тогда студентом Политехнического института, занимался снаряжением бомб для боевой организации эсеров.

Казалось бы, моя жена должна была быть научена жизни, т. е. ее практическим сторонам: готовить, шить и т. д.

А адмиральский сын, вроде меня, наоборот.

Ан нет, оказалось все наоборот. И когда нам перевалило далеко за 80, выяснилось, что она практической жизни не обучена, а я в совершенстве знаком с нею. Я бегаю по магазинам и варю щи, а она страдает от того, что получается, и не способна сделать ничего.

Когда младшему сыну Леве было около 5–6 лет, он вопросил: «А какой интерес жениться на тех, у которых все пригорает?»

Вот они, старые интеллигенты, думали, что свобода в белом подвенечном платье и таких же перчатках до локтя воссияет над ними, а что получилось?

А наша жизнь черна. Сегодня были в крематории, хоронили очередного старика из фамилии. Думается, незачем Рыжкову беспокоиться о «частично регулируемом рынке». 70 лет церковь угнетали, уничтожали. А сегодня без помощи партии и правительства – гробы любых цветов, свечи любых калибров. Венчики, что кладут на лик усопших, какие-то надписи на Кирилле и Мефодии и прочие аксессуары. Но. Любопытно, администратор, прежде чем гроб скрылся вниз, попросил все церковно-славянское убрать! Воруют? Сувениры? Или боятся за сжигающихся членов партии, а ну как уверуют и ринутся на небеса?

Судьба ударила нас очень страшно. Вчера 2-го в 17.00 скоропостижно скончался младший сын Лева. Он пришел из магазина, был сильный мороз, окоченел, не захотел обедать, прилег на диван, и все. Диагноз – острая недостаточность коронарных сосудов – от этого отнюдь не легче.

Ирония судьбы. Как-то Лева обронил: «А когда мы были в Семиозерье…» Я был потрясен. Это в нем я занимался лесоповалом в 1938-39 гг.

Лева был поклонником Хлебникова, Хармса. Он, по-своему, был религиозен, критически относясь к внешнему проявлению обрядности. Я хорошо помню, как мы поехали в Печеры, монастырь под Псковом. Беседовали с настоятелем, осмотрели пещеры, где лежат святители, а потом пошли к службе в церковь.

И Лева, выйдя, спросил меня: «Как это может, отец, чтобы такая глубокая старина и чистая вера уживались с этой грязной толпой грубых людей, стремящихся побыстрее пробиться к святой иконе, коснуться ее губами и считать, что ты выполнил высокий долг общения с Богом? Как сочетать эту дрязгу со столь великими надеждами и идеями?»

И я, конечно, не мог ответить на такие его вопросы, корю себя сейчас за это. И я задумываюсь, а могли бы Вы успокоить этого мятущегося человека? Похоже, что нет.

Не огорчайтесь, что я засыпал Вас письмами. У меня не осталось в живых ни одного сослуживца, ни одного мужика из родичей; к кому обратиться, как не к заочному, но близкому другу? Вот я и пишу Вам.

А потребность поделиться грустными мыслями, как никогда, велика.

И среди них главная: достаточно ли объективно я относился к своим сыновьям?

Я был суровым отцом, так же, как и мой отец-адмирал к своим детям. Учтите некоторую драму, присутствующую в семье.

Отец-адмирал, привыкший командовать. Чего стоит его распоряжение, записанное в вахтенном журнале линкора «Петропавловск»: следовать шхерным фарватером, когда из-за немецких подлодок боялись идти заливом, а в шхерах местами глубины были на метр-полтора ниже осадки линкоров.

С другой стороны, отец моей жены, старый подпольщик, готовивший бомбы для взрыва Николая II в Петербурге. Это семья жены, где всякое насилие над личностью возводилось в святая святых.

Естественно, в нашем доме это порождало конфликты. Детей учили, с одной стороны, быть непримиримыми сторонниками справедливости, правдолюбия, а с другой – твердо исполнять долг (он казался в те годы лучезарным, но исполнение его порой, может быть, было несколько двурушным), твердо веря в непоколебимость справедливости грядущего. Вы можете себе представить это.

Проза жизни ставила перед моей женой Елизаветой Михайловной после моего ареста вопрос – что сказать детям?

И она придумала, словно я присылал из далеких «секретных» командировок письма.

Честь и хвала ей.

В относительно недалеком прошлом мы знали, что такое партии: кадеты, октябристы, социал-демократы, анархисты.

Нынче ничего понять нельзя. «Все смешалось в доме Облонских». Теперь совершенно невозможно понять – кто за что? Шахрай, Бурбулис, Явлинский и легион других имен ничего нам не говорит.

Передачи ТВ более или менее странные: круглые, овальные, прямоугольные столы и резюме: «передать в комиссию». Так доколе будут решать государственные вопросы малоквалифицированные комиссии?

И может ли какая-то комиссия решить вопрос: как делить Черноморский флот?

Неужели такая страна, как наша, должна слушаться идиотов и приносить сотни и тысячи своих граждан в жертву?

А как Вам нравится, что чекисты Алиев и Шеварднадзе достойны руководить своими республиками?

Можно ли серьезно думать о боеспособности судна, если капитан каждого из судов или самолета встанет на позицию: а выгодно ли это мне?

Печально все это.

На днях мне исполнилось 90 лет… Одна радость – никто долго после этого не жил в этом гнусном мире.

Не думайте, что моя привязанность к Вам остыла – отнюдь нет – страшная, всепоглощающая апатия выдергивает перо из рук, зачем эти письма, брось все, сиди и жди одного радостного конца.

Последнее письмо

Глубокоуважаемый Виктор Викторович!

Разбирая бумаги отца, я нашел это неотправленное письмо Вам. Посылаю как прощальный привет от него…

Он похоронен на Головинском кладбище.

Михаил Кербер

28.07.93.

Дорогой Виктор Викторович!

Это, вероятно, последнее письмо к Вам. Дело не в том, что мы разошлись во взглядах. Дело в том, что судьба нашего государства такова, что будущего у него нет.

Мне жалко терять связь с Вами, не видимым мною субъектом переписки, но такова наша действительность, что говорить искренне тяжело, а делать вид, что все прекрасно, осатанело.

За 70 лет, что нас приучали к лжи, это так надоело.

В товарищеских отношениях, возникших между нами, элемент лжи отсутствовал.

Отметив свое 90-летие, я должен признаться, что более лживого времени, чем сейчас, я не переживал. Мало что изменилось, а надежды были. Живу в сознании, что кругом продолжается ложь.

И это губительно.

Что же сделаешь – такова судьба: во лжи мы родились, во лжи помрем.

Остаюсь по-прежнему преданный Вам.

Ваш искренний почитатель Леонид Кербер

Леонид Львович Кербер умер 9 октября 1993 года.

1987–1993

ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА
Печальная контаминация (В. П. Некрасов)

Контаминация – 1) смешение двух или нескольких событий при их описании;

2) соединение текстов разной редакции одного произведения.



…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…

В. Некрасов. Маленькая печальная повесть

В телефонном справочнике – три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь – Некрасова не оказалось.

В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно, опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более, террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.

Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.

Позвонил Некрасовым около полудня.

Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.

Раздалось:

– О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?

– Нет! – сказал я. – Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.

В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Конецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.

– Алло! Он уже бежит! – доложил женский голос.

– Алло! Это действительно ты? – спросил Некрасов.

– Привет, – сказал я. – Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?

– Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!

– Тогда запиши телефон, буду ждать, – сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французский МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков – один ужин в приличном ресторане. Ну, а хлебосольная Москва выдала 300 франков – два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок – черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.

Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 – кафе «Монпарнас», на 14 часов.

– Найдешь?

– Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?

– Нет.

– Улица Вожирар, сто пять.

– Вужирар.

– Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?

– Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.

– О'кей!

За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтончиков растут зеленые создания.

В Ленинграде остался один-единственный плющ – он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, – самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли деревянным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…

Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.

В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно – снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.

Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.

Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.

Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен – в это время постояльца никогда не было в номере.

Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла. Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.

В отеле было тихо – как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.

Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно – третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.

Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор – как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта – забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…

…Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)

Так и не понять: зачем я в Париже – в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»

На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.

Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, – Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки – вполне достаточно, чтобы крыша одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.

Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась – я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.

Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность – вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «умом Россию не понять» брякну обязательно.

И брякнул.

Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.

Ну, обнялись.

Ну, прослезились.

– Зачем ты заказал эту дрянь? – спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. – Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.

– А я и не буду спорить, ибо умом Россию…

– Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!

Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.

Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»

– Слушай, – спросил я. – У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.

– Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у нас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?

– Ну, тут надо целую лекцию читать, – сказал я. – Особенно если будем пить одно пиво.

– Другое не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина – и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…

– Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?

– Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.

– Не картавость, а мягкое «эль», – сказал я. – Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный» – теперь его отчего-то в «Садко» переименовали – заставлял меня произнести «отоларинголог»?

– Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.

– Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, – сказал я. Мы шарахнули по первой кружке французского – без всякой водяной примеси – пива, закурили – я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.

– Расскажи-ка про «Новороссийск», – попросил Некрасов. – Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?

– Какой «Новороссийск»? – не понял я. – Какая пьянка?

– Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.

– Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…

– Ты сам моряк – вот и защищаешь своих.

– Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.

– Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!

– Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить, и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.

– А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.

Ну что ты будешь с ним делать?!

– Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.

– Ты все еще плаваешь?

– Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск – Диксон – Тикси – Колыма – Певек – Колыма – Игарка. Два месяца как вернулся.

– Господи, как я тебе завидую! – вырвалось у него. – Два месяца назад был на Колыме?!

Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.

– Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, – заметил Некрасов. – А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?

– «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.

– И как же там люди живут?

– Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.

– Это ты серьезно?

– Мы же договорились, что будем правду.

– А как там со жратвой?

– Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?

– Нет, не из них. Но что будет дальше?.. Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.

– Правильно. Тыкать пальцами в рану имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».

 
Когда чей-то борт
Пробивает чужими форштевнями,
Иль штормом суденышко
Бросит на скалы, на мель,
А люди за бортом
Кричат голосами пещерными,
Такими, что, может быть,
Сам Посейдон онемел,
То с берега сразу
Прибудут эксперты ученые,
Смешавши подобьем коктейля
И правду, и ложь,
И в черных машинах
Осенней дорогою черною
Моих капитанов
Конвой повезет на правеж.
Сидят прокуроры и
Морщат мучительно лобики,
И в белую пену бумаг
Окунают персты,
В глазницах у них
Не зрачки, а железные гробики,
А жены у них,
Словно Доски почета, чисты.
Их бьют, капитанов,
Железными, ясными фактами,
Распяв на кресте
Штормовых, непредвиденных драм,
Не зная: сердца капитанов
Пробиты инфарктами,
Хоть их не фиксируют
Перышки кардиограмм.
А чайки противно скрипят,
Будто в шлюпках уключины,
Прибрежный маяк
Почему-то надолго погас,
А годы морские
Винтами сквозь сердце прокручены,
И в каждую дырку
Заложен тяжелый фугас.
На мостике стойте,
Шутите с командою бодренько,
Но помня в прогулке
От бака до самой кормы,
Что каждый моряк
Для жены заместитель любовника
По части валюты,
По части жратвы и «фирмы».
Теперь вы рабы
Распорядка известного, четкого,
Где «попки» на вышках,
Солдат, автомат на ремне…
О дай же вам, Господи,
В лагере срока короткого,
И дай же вам, Боже,
Погибших не видеть во сне…
 

– Это твои?

– Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.

– Это напечатано?

– В письме ко мне.

– А теперь будет напечатано?

– Не думаю.

– Какие-нибудь еще его стихи помнишь?

– Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки – это запах тления и разрушения».

 
 Есть на краю земли Залив Креста,
Там грязный снег стреляет в щеки колко,
Но голубая ледяная корка
Над тем заливом девственно-чиста.
Поселок там, как почерневший труп,
Где ребрами – обугленные рейки,
И вылезает серый дым из труб,
Как вата из дырявой телогрейки.
Там лагерь был.
Войди и посмотри:
Сторожевые вышки, как бояре.
Сутулятся, как батраки, бараки,
С засовами снаружи – не внутри.
Продутая земля под цвет халвы,
Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,
И словно сотни ровных серых клавиш —
В одном ряду могильные холмы.
Чьи здесь зарыты мысли и слова?
Кто мертвых помянет хотя б молитвой?
Облезлая дощечка над могилкой,
И надпись на дощечке: «Эм дробь Два…»
 

– Это напечатано?

– Еще нет.

– А будут?

– Теперь будут. Обязательно.

– Значит, не все можно?

– Значит, не все.

– Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?

– Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут – как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.

Он заплакал и не стал скрывать слезу.

Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.

– У тебя сталинградский мочевой пузырь, – сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.

– Мне нравится твоя фасон де парле, – сказал Некрасов.

– Что это значит?

– Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.

«Война!

Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.

– Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись, и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь – „Красное Знамя“, не возьмешь – сдавай партбилет, ясно? Выполняй!

Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и – „За мной!“. Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?

Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами, – май сорок второго, тимошенковское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/30 г. против четырех танков с черными крестами. „Справа по одному к роще „Огурец“!“ И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами… Или „Хенде хох“ – лагерь, потом другой, свой – читай солженицынский „ГУЛАГ“.

Одно знаю – ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.

На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки, и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. „Эй, танкисты, холодненького!“ В Люблин въехал на броне „тридцатьчетверки“. Не дойдя до Кшаковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.

Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.

Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…

…Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах – надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».

Один читатель (из глухоманной глубинки) в письме ко мне о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганский стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность– запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов“. Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды – именно та человеческая неуютность и цапает за живот, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю