Текст книги "Том 7. Эхо"
Автор книги: Виктор Конецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
В такси я обнаружил, что деньги кончились. Шарю по карманам, вытираю со лба холодный пот, не свожу глаз со счетчика, а там цифры пляшут возле пятерки. И у меня ровнехонько одна пятерка.
Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня – аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.
Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.
– А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? – поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.
Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.
Лифт не работал.
Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.
Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников – сразу и навечно в вытрезвитель.
Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.
Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж – сердце билось из последних сил, – повел Аверченко к подъезду.
– Нельзя ли еще минутку? – спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. – Как чудесно их слушать!
Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…
Боже, как мне нужно было опять выпить!
– Прекрасно, прекрасно поют… – сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. – И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: «Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки»…
– Ну, вот и дождались. Знайте только, «скачок» по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! – вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. – Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель – истину тебе глаголю! Иди, милый!
– Думаешь, они пьют портвейн?
– Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!
– Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!
– Иди-и-и!!!
– Иду! С удовольствием! – сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.
Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матраце постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.
Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся – он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…
Но не дождался.
Проснулся около десяти утра на матраце в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.
Я звал Женщину. Любую. Я просил: «Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!»
К этому моменту я не ел ничего двое суток.
Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.
Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте не досчитался хрустального графина – единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.
Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.
Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.
Пива в ларьках не было – не завезли, гады.
* * *
Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы – для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе «Ночь» в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: «Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь?»
И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.
1974–1998 гг.
Ленинград – Санкт-Петербург
Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский)
По причине вечных душевных метаний меня так и тянет, так и тянет на авторитеты, хочется усилить воздействие на читательские мозги знаменитыми именами, прикрыть спорность иных положений ссылкой на официальные печатные органы, указать даже дату и тираж источника… Но ведь тогда читать будет скучно!
Когда я поделился этим с Виктором Борисовичем Шкловским, он посмотрел на меня сердито.
– Знаете, – сказал он, – в книгу о художнике Федотове я засадил большой кусок пейзажа из Гоголя. Там, возле театра, в Петербурге… Тридцать лет прошло. И никто до сих пор не заметил. Воровать уметь надо. Если для дела, то это и не воровство, а просто дележка.
Ну что ж, дорогой Учитель! Теперь держитесь – я попытаюсь украсть кусочек из вас!
Не станете же вы сами кричать на весь свет о том, какой вы симпатичный, красивый, добрый, какое вы замечательное облако в штанах, какой у вас замечательный характер и отвратительный почерк.
Восемнадцать лет назад получил из Москвы письмо на каком-то древнекхмерском языке. Почта потрудилась, чтобы письмо дошло, ибо на конверте по-русски были только арабские цифры – номер телефона нашей коммунальной квартиры.
Приблизительно через месяц я расшифровал текст. После чего отправился в гастроном и купил четвертинку перцовки.
Прочитал книгу «Луна днем». Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. «Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не понравились. Пусть Ваш талант принесет Вам радость.
Виктор Шкловский
21 октября 1963 года.
Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.
Прогулки, судьбы, сны – все верное.
В. Ш
Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала.
Я жил на канале Круштейна. Круштейну не везет. Во-первых, его здесь убили. Во-вторых, вечно его фамилию путают. В лучшем случае переиначивая в Крузенштерна.
Пьяный не от перцовки, а от счастья, я написал ответ. Возможно, в стихах.
Через три года судьба отправила Виктора Борисовича, его жену Серафиму Густавовну и меня в Чехословакию.
Встретились в Шереметьево, прошли контроль, услышали, что вылет задерживается, и сели в кафе завтракать. Я был абсолютно уверен, что меня знают, помнят, высоко ценят. И вел себя соответственно: в шесть утра предложил спутникам по рюмке коньяку. Здесь Шкловский заинтересовался тем, кто я, собственно, такой. И к леденящему ужасу выяснилось, что мне не повезло крупнее, нежели Круштейну. Фамилию мою он слышал в первый раз, никаких опусов не читал и никаких писем мне не писал. Я лепетал про Новую Голландию, луну днем, телефон на конверте… – все впустую.
– Сима, – сказал Шкловский. – Выпей с ним коньяку. Он расстроился.
И Серафима Густавовна послушно выпила со мной в шесть утра рюмку.
В Праге Шкловского ждали кинокамеры и три дубля: его заставили трижды сойти по трапу самолета. Естественно, для этого ему пришлось дважды туда обратно забираться. Все это время он держал меня за локоть железной рукой. Затем ему на шею бросилась известная деятельница, пронырнув сквозь оцепление. Она его очень крепко целовала, но выяснилось, что Шкловский про эту даму никогда не слышал, и кто она такая – знать не знает.
Вечером в номере гостиницы мы смотрели последние известия по телевизору.
Внимательно пронаблюдав себя на экране, Виктор Борисович с некоторым недоумением сообщил нам, что он выглядит симпатично, но сейчас хочет спать, а мы можем отправляться в бар.
Утром я должен был один уезжать в Братиславу. И понял, что меня не так страшит сама эта одинокая поездка, как то, что я расстаюсь со Шкловскими и что мне без них не жить, а в их глазах я – лгун.
В Братиславе узнал, что там в 1944 году подпольно вышла на словацком языке книга Виктора Борисовича «Теория прозы»…
С каждой минутой хотелось скорее вернуться домой, найти головокружительно-хвалебное письмо и оправдаться. Как всегда в подобных случаях, бутерброд рухнул маслом вниз. Письмо куда-то запропастилось, ибо я еще не думал об архивах.
Потом, спустя многие годы, оно нашлось, но мораль здесь такова: мгновенная отзывчивость старого большого писателя к начинающему еще не означает, что начинающий пишет так, чтобы запомниться всерьез. И поэтому не следует обольщаться. И хотя в дальнейшем придется говорить о необычайно добром отношении ко мне Шкловского, это не значит, что я обольщаюсь.
Преемственность поколений – великая штука.
Сейчас Виктору Борисовичу – 88.
Мне – 52.
Иногда он называет меня мальчиком.
Мне это очень приятно, хотя и немного смешно.
Когда я закончу эту рукопись, то сяду в поезд и поеду в Москву, к Шкловским, чтобы показать ее и испросить разрешение на опубликование.
Вот это будет уже не смешно, а страшновато.
Однако я так люблю этих людей, что кривая должна вывезти.
И потом Виктор Борисович не может не понять, что каждая его написанная строчка очень интересна сегодня. И особенно для молодежи. Не могут не быть интересны и его высказывания, хотя вы сами увидите, какая получается большая разница между его собственными строчками в письмах и моими, когда я пытался записывать за ним.
Невыгодное сравнение. И потому не будем ничего бояться.
Тем более в семействе, где Виктор Борисович рос, баталии, некоторым образом, приветствовались:
«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдергивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, – то есть, не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филенками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.
И все становилось хорошо и бесследно.
Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами».
С этого семейного воспоминания я начал иногда за В. Б. записывать.
Май 1972. Ялта.
«В Болдино Пушкин гнал прозу и халтурил, чтобы набрать на свадьбу… получилось – на века.
Старик Гомер есть хотел, приходил в селенье: ему за обед петь надо было… и намурлыкал „Илиаду“…
Моя мать топила котят только в теплой воде.
Есть человекообразные люди, есть литературоподобные писатели; и тех и других надо топить в теплой воде.
Но дров не хватит».
Я дал ему прочитать эту запись, указав: «Виктор Шкловский, в разговоре с самим собой на веранде в Ялте». Возле своего имени он приписал: «как будто». Зачеркнул. Написал строже: «Это сборная селянка». Зачеркнул. Написал: «Вероятно, это я, но это и „сборная селянка“».
Серафима Густавовна сказала:
– Это не селянка и не поселянка, а просто чушь. Не позорьте Витю. Он умнее.
С тех пор я им еще ничего не показывал.
Несколько раз я, начинающий автор, встречал в коридорах издательства грустного, молчаливого, понурого, не заметного человека – Михаила Зощенко. Таким он был незадолго до смерти.
В сборнике «Статьи и материалы» Зощенко написал: «Мне трудно читать книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, – Виктор Шкловский.
Он первый порвал старую форму литературного языка.
Он укоротил фразу. Он „ввел воздух“ в свои статьи. Стало удобно и легко читать.
Я сделал то же самое.
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей».
Шкловский на это заметил, что:
1. Это лестное для него признание
2. Зощенко работал одно время конторщиком на острове Новая Голландия, так нами любимом.
3. У каждого писателя короткость и сжатость фразы особые. Например, в своих метафорах Юрий Олеша не затемняет сравнением предмета, а дает два предмета: предмет описываемый и тот, который приведен к этому первому видению как бы на праздник, в гости.
У него было воспаление лицевого нерва, раздуло правую сторону физиономии.
Я:
– Здорово больно?
– Нет. Но я люблю симметрию.
Серафима Густавовна готовит для доктора деньги – гонорар и конверт для денег. Конверт шикарный, из какого-то загранотеля, с монограммой.
– Боже, как мне жалко конверта! Ничего не жалко для Вити, но это!.. Очень-очень жалко! Витя, ты слышишь?
– Нет.
Много, упорно, длительно дрался за одного кинорежиссера, за которым водились какие-то странные дела. Объясняет мне:
– У него было тяжелое детство. Родился в семье богатого ювелира. И в нэповские времена папа заставлял его глотать бриллианты. При каждом обыске глотал.
Кажется, они должны были делать сценарий по Андерсену.
Ольга Густавовна Суок-Олеша вспоминала самую для нее обидную шутку Олеши.
Она: «Юра, мне пришла сейчас в голову одна мысль…»
Он: «Ну и как ей там в этом пустом и темном помещении?»
По способу написания письма Вы видите, что книга прочитана внимательно. Обложка с трезубцем, соединяющим мифы и рифы, несколько замысловата. Книга же пронзает не буквы, а сердце. Книга полна печалью морского блужданья, когда товарищи и случаи штрихуют мир человека.
Характеры людей и автора разноформатны, а не сближены, и это очень хорошо. Коробка корабля и затаенная, подавленная эротика внятны. Народы взяты с краю, так, как видит их матрос. Море дано влюбленно, а каждая любовь – трагедия со многими актами, довольно привлекательными, и многоверстными антрактами, когда надо беречь коробку, терпеть ветер, тоску и непонимание.
Люди разговаривают друг с другом через отверстия портов. Мы все (и сухопутные) так живем. Мы говорим от себя, а нас воспринимают, как будто наши слова стираются.
История кораблекрушения и все рифы сделаны вами заново. Тут исписался карандаш… Очень хороша Сардиния, Маврикий и Англия, пахнущая с краю мочой. Какая трудная жизнь у нас. Я уже хожу. Рана, натертая гипсом, прошла. Кости молоды, но дороги наши старые, а почта жизни – сурова.
Только сейчас ко мне приходил внук, которого я люблю как отец. Дочь берет меня с опасением, как ручную гранату. Наше спасение только в нас самих, в ветре, который нас несет, сохраняя принудительную молодость. Она потом тяжела, как доспехи. Собачки, кошки и маленькие медведи, а также женщины на корабле у Вас поняты точно и хорошо. Где берег нашей страны, где порты, где счастье.
Пить, Вика, надо, соразмерив голод, лед, походы, казармы… Отнеситесь к себе так, как люди к книгам. Пожалейте человечество.
25 декабря 1972 г.
Сон-повтор, кошмар-рефрен.
Кони Александрийского театра скачут на него, мальчишку, под арку портика этого театра. Кони мощные, могучие, тяжкие, занимают все пространство портика – деваться от бронзово-чугунных копыт некуда. И он с головой закрывается детским одеялом…
Я спросил, не может ли тут быть ассоциации с Медным всадником и Евгением. Виктор Борисович сказал, что сон преследует его с такого раннего возраста, когда он еще не мог читать поэму Пушкина и видеть иллюстрации Бенуа.
В прозе Виктора Шкловского прослеживается мотив «коней с бронзовыми грудями».
Жили в Ялте в Доме творчества. Он диктовал Серафиме Густавовне что-то о Софье Андреевне. Весна. Все цветет. Работать Серафиме Густавовне не хочется. И еще ей не нравится, что Виктор Борисович Софью шпыняет. Она такому положению вещей всячески противится и Софью Андреевну защищает.
Он впадает в тихий и кроткий ужас:
– Сима, сядь, в таком случае, и напиши все сама!
Перерыв. Серафима уходит прогуляться.
В. Б. совершает самостоятельное путешествие в душ, хотя это ему строго запрещено. И там очередной раз хлопается – огромный череп, полный мыслей, перевешивает навзничь. Поднялся сам и мочил разбитую голову под краном, пока не пришел я. Вызвали «неотложку», поехали в травмопункт. Там его пропустили без очереди. И без очереди вкатили укол от столбняка, хотя я и умолял этого не делать. На пробоину в затылке наложили четыре скобки. Виктор Борисович молчал.
Когда ехали назад, угрюмо и испуганно сказал:
– Сима примет все это как личное оскорбление.
«Замечали: идет настоящая работа – времени нету? Пролетает. Если пролетает незамеченное время – работа настоящая».
Даже вода устает течь. Киты устают давать ворвань и перестают рожать. Устают стальные корабли. Они прежде всех.
Капитаны, которые шаркают вокруг земного шара – как платяные щетки, – устают.
Устает и печень от алкоголя.
Пора-пора, покоя сердце просит.
У нас тут помер один украинский писатель. Приехал с женой. Жена его ждала к обеду. Он, кстати, вызвал дочь из Киева. Умер перед обедом. Не успев прославиться. Живет сейчас и другой писатель, знаменитый. Пьет. Падает на не мягкие каменные лестницы. Опять пьет. Сейчас увезли в больницу. Печень.
У Вас, Вика-Викочка, есть талант. Есть книги. Океан есть. Вы умеете нравиться. Какого полосатого черта Вы накликаете на себя? У смерти узкое горло. Ее не тошнит, она не отхаркивает.
Поставьте перед собой трудную задачу. Написать невероятно хорошую книгу. Чтобы все русалки продали хвосты и легли бы к Вам на постель. Или пошли читать книгу о своей родине.
Мальчик (43 лет), не торопитесь на тот свет. Оживленные от инфаркта люди говорят, что там нет ни авансов, ни пивных, ни самого Бога, которому пора сделать строгий выговор.
У меня хорошие сны. Во сне строю планы. Спорю. Описываю. Перекраиваю строчки и жизнь.
Кстати.
В шестикрылой Серафиме Вы ничего не понимаете. У нее есть запасы летной мощности, и я ее за это очень люблю.
Любите людей, мальчик. Они умеют летать. Они бескорыстны, хотя и хлопотливы.
Вы стали мифом, который заслонен от нас рифами. Мы не можем организовать повсеместный розыск.
После того как мы с Вами расстались на вокзале, мы сразу заснули от огорчения потому, что мы знали, что Вы человек пиратского образа жизни и топите оставленные Вами корабли.
Под Мелитополем Сима меня разбудила (это – я)? и я увидел сугробы. Под Симферополем было уже распоряжение не пускать машины в Ялту. Не знали только – солить их или мариновать.
Но Сима схватила меня за шиворот, и я оказался в такси. Приехали в Ялту. Снег в горах. Потом снег потаял, потом он опять выпал. Горы заросли туманами, как лесами. Я (Витя) главным образом лежу и сплю, Сима (я) доказывает мне, что надо гулять.
Своих людей здесь мало. Знакомые кошки хромают. Заяц ведет распутный образ жизни. Мухтар вырыл себе берлогу и спит под кипарисом.
Так как Вы миф и риф, и начальник спасательных станций, то мы просим Вас созвать спасательную экспедицию.
Мы находимся на Южном берегу Крыма и бросаем пустые бутылки в море, пока без записок. В доме тепло, но скучно. Берите путевки и плывите к нам. Сообщите, когда прибудете, мы разложим сигнальные костры.
Диктор Симочки Шкловский (вписано рукой Шкловского. – В. К.).
Дальше и пишет, и диктует Сима.
Хожу по набережной, читаю мерзкие детективы, и даже не хочется виски, которые стоят в шкафу.
Солнца почти нет. А хочется ужасно. Миндаль цветет изо всех сил.
Сима
14.03.73
Ну хоть бы одно слово, дорогой капитан!
Мы тут сидим, стучим зубами, а Вы прохлаждаетесь в Ленинграде.
И я как последняя собака (с вылезшей шерстью) должна в одиночестве пить свое виски.
Перед нами небольшая лужица. Говорят, называется Черное море. Серое, неуютное, холодное. А в горах снег.
Бегают собаки, кошки. Иногда попадаются писатели.
Витя (мой) хандрит. У него кружилась голова. Сейчас стала на место. А я бегаю на переговорный пункт, звоню Оле по телефону, зазываю к нам.
Завтра переезжаем в нашу 45-ю комнату и можем сдавать койки.
Хотя мы Вас любим, но писать больше не будем. Не хотите нас знать – не надо. Мифы и рифы с вами.
Смотрим чудовищные картины и читаем чудовищные детективы. А может быть, приедете?
Сима
19.03.73.
Я не отвечал и не ехал, так как был в командировке.
«ГАМБУРГСКИЙ СЧЕТ» И ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ
«Выражение „гамбургский счет“ появилось у меня так.
Союз писателей в старом своем составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первым этаж тоже был рестораном.
Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.
К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.
Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.
Раз пришел человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришел он с борьбы: боролись в цирке Шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:
– Бороться в 70 лет, – говорил Поддубный, – нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в 70 лет вдруг взять да и положить на лопатки.
(Я все это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)
– Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.
Дальше я рассказываю точно:
– Бороться в 70 лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.
Тут шеф-повар сказал спокойно:
– Пускай помнит гамбургский счет!
Я спросил, что такое гамбургский счет, и мне объяснили, что это счет без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях – без публики.
Я, издавая книгу, написал о гамбургском счете. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.
Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки.
Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии „не должны были упоминать“. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счета, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.
Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья „Гамбургский счет“ была неправильная. Но речь Симонова напечатала „Правда“ в 1949 г. Через год в одном из очерков Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: „А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счет“. Это говорилось, насколько я помню, про соседа, который занимался показухой.
Запомнился термин и его смыслы.
В спорте существует олимпийский счет, который, благодаря значению состязания, является истинным счетом, потому что у него есть показатели, которые можно проверить.
В искусстве правила счета иногда нарушают и человек, объявленный чемпионом, вдруг появляется на лотке уцененных книг. Так что, значит, какой-то счет без показухи нужен.
Что же касается выражения „большой счет“, то я не помню, чтобы я его вводил. Помню, что раз Павленко выступал, я Петру Андреевичу говорю перед выступлением:
– А ты будешь говорить по большому счету?
Он меня переспросил:
– А что это значит?
Очевидно, термин еще был не общеупотребителен, но кто его пустил – я или кто-нибудь другой, – не знаю.
Вот выражение „это факт вашей биографии“ – это я пустил. Кажется, в споре с Полонским. Выражение это означало тогда: ваше решение и ваше мнение имеет значение только для вас самого – вы не авторитетны.
Прошу прощения, что для короткой справки я ответил так распространенно. Будем считать, что это факт моей биографии».
Это напечатано в «Вопросах русской речи» в 1965 году.
7 сентября 1973 года Виктор Борисович надписал сверху: «Участникам сегодняшних соревнований!»
Потом сказал, что взял у Симонова в долг 500 рублей и не отдает, и не отдаст, чтобы тому легче жить было.